25276.fb2 Печаль в раю - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 24

Печаль в раю - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 24

Пластинка доиграла до середины; он оторвался от нее и танцевал один, обнимая пустоту. Тогда она поняла, что превратиться в Клод невозможно, что упрям эгоизм бытия, упорна и жадна плоть. Стены и потолок, кресла и люстры вихрем неслись за ней к маминой комнате, дробились, меняли цвет, как узоры в калейдоскопе.

«„Романо, не уходи, останься дома! Без тебя я никогда не стану взрослая, останусь старой девой!“ Стареющая женщина перебирала перед зеркалом плохо нанизанные четки — безумные мольбы, и я никак не могла понять, при чем тут я. Мне было тридцать два года, а я и мечтала, и одевалась, и играла, как юная девушка. Мама никогда не занималась мной. Никто — ни мужчина, ни женщина — никогда не стучался в мою дверь.

Я слышала много раз, что приходит время, когда какие-то силы начинают бродить в тебе, и тело расцветает, и мужчины оборачиваются, когда ты проходишь по улице. А со мной этого не было. Я жила в какой-то спячке, одна среди книг и игрушек. Весна не приходила.

Я хотела только одного — быть такой, как все, как мои старые подруги, у которых есть и муж и дети. Притаившись в углу, я смотрела, как ведет себя Романо с этой Клод, и спрашивала: „Почему мужчину тянет к женщине? Что есть у женщин такого, чего нет у меня?“ А теперь и он, Романо, покидал меня.

Я поняла, что от судьбы не уйти и остается одно — смириться. Может быть, мне будет легче перейти от детства к старости, чем женщинам, которые знали жизнь и мужчин. У меня были нитки и иголки, и в тот самый вечер я принялась за рукоделье.

Я думала — стоит примириться, и все будет просто. Я не знала, что тело не прощает. Не знала, что смутные сны, похожие на кошмары, становятся до жути простыми, когда к тебе подходит мужчина, и мне страшно тогда, как бы не сделать того, что никогда не смела, и я прошу мадонну, чтоб она состарила меня поскорее».

Агеда остановилась, как будто ей не хватило дыхания, и Авель увидел морщинки на ее лице.

«Ну, а Романо, — продолжала она, — Романо с того дня был совсем как мертвый. Шел сентябрь; ободранные эвкалипты стояли в саду, словно нищие в лохмотьях; поскрипывал громоотвод, монотонно капало из труб, хлопала створка чердачного окна. Последние птицы летели над самой землей и громко кричали. Ждали суровой зимы, и все мы чувствовали, что стареем с каждой минутой.

Мама старалась перед нами казаться спокойной, но, как только мы с папой уходили, она изводила Романо упреками. Она его выдумала, как Давида, — приписывала ему зрелый разум одного человека, силу другого, железную волю третьего, и получался идеальный юноша, одаренный всеми добродетелями, рядом с которым настоящий, живой Романо совсем терялся.

Она удивлялась, например, что он может развлекаться без нее, а когда она узнала, что у него такие же страсти, как у других мужчин, она плакала. Она довольно долго вынашивала мечту о мужчине высшего типа, который во имя любви отказывается от обладания, и в тот день, когда она узнала правду об его отношениях с Клод, она горько упрекала его за измену выдуманному ею идеалу.

И вот однажды я услышала из моей комнаты страшную ссору. В первый раз после ухода Клод Романо повысил голос, не обращая внимания на мамины крики, и отвечал ей. Я застыла на месте. Мама громко закричала. Все двери захлопали сразу, словно буря пронеслась по дому, от галереи до коридора.

Его шаги гулко звенели, как будто он бежал по моей голове. Он рылся в шкафах, перевернул всю комнату. Потом ураган пронесся в обратном направлении — по лестнице, по коридору, по галерее, к выходу. В гараже дремал автомобиль, который он приобрел за несколько месяцев до того. Я слышала, как он завопит мотор — все стекла дрожали. Свет фар осветил на минуту эвкалипты, и гравий захрустел под колесами.

За ужином никто ничего не сказал. Мама и папа уже давно не разговаривали. На этот раз я решила последовать их примеру. Я думала: „Может быть, он разыщет Клод и будет с ней счастлив“. Не помню, видела ли я сны в ту ночь, но знаю хорошо, что много раз просыпалась от страха.

На следующий день, утром, пришла весть из поселка. Автомобиль Романо разбился на шоссе, и нас просили опознать тело.

У самого моста, на дне оврага метров двадцати глубиной, лежала машина вверх колесами, совсем как перевернутая черепаха. Мы спустились вниз, а за нами шли зеваки. Мы не плакали — ни папа, ни мама, ни я. Нам было слишком плохо.

Тело прикрыли простыней, и я не смогла посмотреть. Зато я запомнила итальянских кукол — он взял их с собой, и они болтались, раскачивались на ветру, как марионетки в театре…

Я поискала глазами, нет ли поблизости куклы Смерти, но ее нигде не было».

* * *

«Донья Эстанислаа, — сказала ему Филомена, — женщина очень мудреная, ее надо вот как знать, чтобы с ней поладить. Хозяин, бедняга, не догадался вовремя ее приструнить. Да, дорого он за то поплатился, очень дорого! Я ведь молодого хозяина тоже знала. Наверное, набили тебе голову всякими про него выдумками, только я-то лучше помню, что там у них было.

Когда они на террасе обедали, я все из кухни слышала. Сеньорито Романо ей говорил: „Я такой самый, как все, грубый, — говорит, — и вульгарный. Я не прадедушка какой-нибудь, и не барышня, и не артист из театра“. И пошло — она ему хочет доказать, что он этот, гений, а он свое, обыкновенность свою защищает. „Мы давно сами себя обманываем, — он ей говорит, — боимся прямо посмотреть на вещи. Все питаемся ложью и фантазиями. Ты вот думаешь, я особенно умный, и меня в этом убедила, а я такой, как все“. И хотя она, Филомена, и не видела, ей нетрудно было представить, какое у хозяйки лицо и как она упрямо смотрит, когда спорит против очевидного.

В ту зиму, когда сеньорито уехал, он ей ни одного письма не прислал. Сеньора всякий день ходила за письмами и возвращалась ни с чем. Тяжело было на нее смотреть — забьется в коляске в самый угол, лицо белое как мука, а глаза как у мертвой, По вечерам она сама ему писала, долго. Электричество горело до самой зари.

Ну, а в мае он привез сеньориту Клод, и сеньора чуть с ума не сошла. Прямо умирала от ревности, потому что знала, что сеньорито влюбился и жениться хочет. А сказать боялась, как бы его не рассердить. Только всем было видно, чтó она думает. Не могла она выносить эту самую Клод. В комнате у себя запрется, жалюзи опустит в такую-то жару и сидит, платочек с одеколоном ко лбу прикладывает.

Уехали как-то сеньорию с отцом, пошла она к сеньорите Клод и попросила ее уехать из нашего „Рая“. Говорила она, объясняла, а барышня волосы полощет и ничего ей не отвечает. Только сказала: „Романо — младенец, и вы его плохо воспитали. Вы сами будете виноваты, если с ним что случится“. Потом приходит на кухню и просит, чтоб я ей указала, как пройти на шоссе, к автобусу.

Сеньорито ночью хотел себя жизни лишить. Порезал жилы на руке, пришлось идти за доктором. Сеньора чуть с ума не сошла и во всем обвиняла сеньориту Клод. А когда опасность миновала, никак не могла свою радость скрыть. Все выдумывала всякие планы, а сеньорито голову опустит и слушает, а ни слова не говорит.

И вот один раз — кто его ведает как — он прознал, чтó было у матери с сеньоритою Клод. Донья Эстанислаа упала на колени, молила, просила, чтобы не уходил, а он вырвался, побежал к себе, вещи сложил и в тот же вечер уехал.

Когда он умер, сеньора сошла с ума. Она не один месяц просидела на чердаке, никого не хотела видеть. Думала, что она птичка, и ела одни вареные кукурузные зерна. И с ними громко говорила — с Давидом и Романо.

Как терпения хватило — переняла она почерк сеньорито и стала писать письма всем его знакомым, как будто от него. Писала им, что очень, мол, ему хорошо, что рядом с матерью достиг полного счастья и не хочет жениться на сеньорите Клод. Другие поверили и ей тоже отвечали.

Она и до сих пор пишет, — закончила Филомена, — и мы иногда письма получаем, хоть и война, и блокада, на имя сеньорито».

* * *

Все эти события (туманные, как во сне, населенные жуткими, полоумными людьми, проникающими в его сознание помимо его воли, «из-под полы», как сигареты на черном рынке, или жестянки консервов, или наркотики) закончились очень странно. Дон Энрике, рассказала ему Филомена, был человек конченый и душой и телом. Он стал худой как скелет, ужасно бледный, и дышать ему было все тяжелее. Той весной доктора, которых донья Эстанислаа выписала из Барселоны, признали его безнадежным. «Две-три недели, не больше», — сказали они. Весь дом как будто готовился к смерти, и мимо его спальни проходили молча, как мимо комнаты, где лежит покойник.

Донья Эстанислаа в те дни совсем потеряла терпение. Она суетилась, отдавала приказания направо и налево, говорила по телефону с родными и подругами. Пахло грозой. Это было в разгар лета, с каждым днем становилось жарче. Палило тяжелое свинцовое солнце, земля вся потрескалась, и над террасой в знойном воздухе поднимались горячие целлофановые облачка. К середине июля стало ясно, что дальше так идти не может. Хозяин уже три дня лежал при смерти, и донья Эстанислаа не отлучалась от его изголовья. Каждые полчаса, не говоря ни слова, она меняла холодные компрессы на его груди. Пропасть между ними стала с годами еще глубже, они избегали друг друга со дня смерти Романо. Молча выполняли они теперь свой долг: он не жаловался, она ходила за ним, как добрая христианка.

Наконец восемнадцатого числа долгожцанная буря разразилась с невероятной силой. Донья Эстанислаа подняла весь дом на ноги, она вопила в телефон: «Барышня, прошу вас! Говорит номер семнадцать! Донья Эстанислаа Лисарсабуру из усадьбы „Рай“! Соедините меня с прокатом автомобилей! Очень срочно! Цена мне безразлична. Мой муж… Барышня, барышня…» Агеда пыталась втолковать ей, что связь прервана из-за мятежа но она упорно стояла у телефона, била по рычажку, набирала номер, сливалась, снова набирала: «Барышня, вы меня слышите? Будьте добры, запишите мои слова. Говорит номер семнадцать. Да. Усадьба „Рай“. Надо заказать автомобиль в Барселоне. Для друзей моего мужа. Он в агонии… Сколько можно. Скажите им, цена безразлична. Что? Линия нарушена? Не работает? Слушайте, слушайте…» Дрожащей рукой она снова набирала номер, волосы висели патлами, глаза сверкали: «Барышня? Да, я. Что сегодня с телефоном? Нет, нет, я вас слышу… да… Я же говорила, очень срочно… Ну, если нельзя по телефону, телеграфируйте. Диктую: „Энрике агонии. Безнадежно. Сообщите друзьям“. Да, да, а-го-ни-и. В агонии, понимаете? Дальше: „Приезжайте немедленно. Не-мед-лен-но“. Вы меня слышите?»

Она вернулась к умирающему и принялась осыпать его упреками. «Думаешь умереть, как порядочный человек? Ты? С каких это пор порядочные люди бьют баклуши? С каких это пор они всю жизнь сидят в своей норе, словно кроты?» Ее крики проникали сквозь все перегородки и стены. Филомена представляла себе, как он там лежит, злится, а сделать ничего не может, и слезы у него текут, и крикнуть не в состоянии. «Слушай меня, я отдала тебе жизнь, но теперь я не хочу молчать. Теперь, когда их нет, никто меня не удержит. Ты вывалял меня в грязи, теперь все выйдет на свет, все твои безумства, грехи…»

Это было как в бреду. У окна спальни ждала донья Эстанислаа родных и близких. Чтобы унизить мужа, она описывала ему со всеми подробностями похороны ее отца: зрелище было невиданное, вся Барселона провожала его, усадьба кишела людьми, как гигантский муравейник. Она велела Филомене приготовить все комнаты, словно и впрямь ждала целое войско, заказала по телефону угощение. Текли напряженные, душные часы, тишина сгущалась в комнате умирающего. Донья Эстанислаа уже ничего не говорила, только смотрела на дорогу блестящими, как ртуть, глазами.

И в то время, как последние ее деньги разлетались по ветру сухими осенними листьями, вереница пустых автомобилей прорывалась сквозь цепи военных и вооруженных людей, проезжала пустынными деревнями, мимо разрушенных церквей, и хромированный металл колес сверкал в июльских лучах. Они ехали весь день, густо покрытые пылью, начали сигналить за километр от усадьбы и въехали в ворота, когда больной потерял сознание.

Донья Эстанислаа вышла к ним. Ее лицо было непроницаемо. Она спустилась на террасу, около которой они остановились. Она нарядилась во все лучшее — тюлевая вуаль в мушках, атласная юбка. Не глядя на шоферов, уступавших ей дорогу, она подсчитывала пустые машины. Кажется, ее предсказание оправдывалось. Они одни. Свет их забыл. Она решила сообщить это мужу — без злобы, просто так, все как есть, — но тут Агеда пришла к ней на галерею и спокойным голосом сказала, что больной скончался.

(Авель видел его портрет в комнате Агеды и не мог понять, почему такой мальчик стал стариком и как это в тетиных рассказах он получался страшный, уродливый, словно в кривых зеркалах, которые стоят на ярмарках. Когда он был молодой, у него были светлые волосы, как у самого Авеля, и кожа гладкая, он тогда еще не брился.)

— В ту ночь, — сказала в заключение Филомена, — мы очень молились за него.

* * *

Теперь мертвый мальчик остался один. Лейтенант Феноса приказал отнести его вниз и до прихода родных оставить на раскладушке, на которой раньше спал сторож. Солдаты обшарили все здание в поисках распятия, не нашли и сделали сами крестик из двух веточек. Но руки у мальчика закоченели, и пальцы не хотели разжаться. Тогда солдаты положили крестик ему на грудь, возле маков, и, припомнив, как в таких случаях делал священник, прочитали коротенькую молитву за упокой души.

Мальчик лежал тихо, совсем как святой на картинке, а солдат, приставленный к нему, испуганно смотрел на него. После утреннего боя солдат выпил лишнего, и теперь голова у него кружилась быстрей пропеллера. Он заставил себя смотреть в одну точку — туда, где дробился свет в оконном стекле. За окном, словно мираж, дрожало солнце, отражаясь в ребрах решетки. Радужная муха кружила в тихом, застоявшемся воздухе. Солдат смотрел, как, будто в страшном сне, летает она вокруг недвижного тела. Муха была очень большая, какая-то жирная, мохнатая, она однообразно жужжала и наконец села на маленькую, едва заметную кровавую ранку. Солдату стало жутко, и с большим трудом он заставил себя ее согнать.

Лицо мальчика — белое, будто фарфоровое, — нагоняло на солдата несказанную тоску. Оно было тонкое, точеное, а от этих маков на груди казалось, что мальчик ненастоящий, того и гляди сломается. Сбоку от двери, на вешалке, висела холщовая занавеска метра в два длиной. Солдат осторожно поднялся с колен и покрыл занавеской, как саваном, мертвое тело. Тогда муха, алчно кружившая у самой ранки, полетела к окну.

Солдат опустился на колени, посмотрел и остался доволен. Теперь, когда покрыто холстом, можно подумать, что там лежит что-то другое. А то прямо наваждение. На коленях было неудобно, он присел на корточки. За окном болтали солдаты, сигналил интендантский грузовик. Только здесь, в комнате, было тихо, словно все угасло, и солдату стало как-то пусто, нехорошо. Другие смеются, а он тут сиди один, как в наказание, стереги мертвого мальчишку.

Это было несправедливо, ужасно несправедливо. Он сидел на корточках и тупо смотрел на шершавые пятна сырости, испещрившие стены и потолок. На стене в овальной красной рамке висела фотография старика с козлиною бородкой. Ребята пририсовали ему рога оранжевым карандашом. В лице у него действительно было что-то бесовское, и солдату стало противно на него смотреть, но отвести глаз он не мог. Что-то тоненькое, хрупкое, как паутинка, протянулось и связало их троих — его самого, старика с бородкой и мальчика под холщовой занавеской, словно они были связаны раньше, а чем — он сам не понимал.

Несколько женщин подошли к дверям и, прикрывая глаза рукой, заглянули внутрь. Солдат поднялся и одарил их слабым подобием улыбки. Сейчас, когда он торчал тут совсем один, он бурно обрадовался бы любому знаку участия. На секунду он пожалел, что у него не осталось вина, их угостить. Ему захотелось спеть вместе с ними веселую песню, забыть о мертвом теле, покрытом белым холстом. И он долго не мог понять, что им нужно; а когда понял, мгновенно побледнел.

— Вы простите, сеньор. Мертвенького нам не покажете?

Солдат отступил, пошатнулся и споткнулся о раскладушку. Передние ее ножки согнулись, и, раньше чем он успел ее подхватить, тело скатилось на ковер и распласталось, как паяц. Глаза широко открылись, словно их коснулось чудо, маки осыпались, и сморщенные, увядшие лепестки легли сиянием вокруг головы. Тогда женщинам стало жутко, и они закричали. А солдат почувствовал, что все у него внутри перевернулось, выбежал из комнаты, и его вырвало в коридоре.

Глава IV

У ручья, неподалеку от дороги, жил нищий, известный в окрестных селах под кличкой Галисиец. Его легко было узнать даже издали, потому что он всегда был обвешан огромным количеством мешков и ранцев. Родился он в Галисии, но уже лет сорок бродил по округе — с тех пор как, вернувшись с Кубы, побывал в военном госпитале, — и его силуэт вписался в пейзаж, стал частью местного быта, привычной и успокаивающей, как дневная почта, эхо церковных колоколов или бубен лоточника, проходящего долиной.

В то утро случай принес ему очень приятный подарок. Ночь он провел в пещерке на склоне оврага, у ручья, дремлющего под сенью густых деревьев, и теперь сидел на корточках у входа. Метрах в пятидесяти скрытая от него дорога кишела беженцами и машинами, но в тихой лесной заводи царила тишина даже тогда, когда застрекотали пулеметы. Пули пролетали над деревьями — время от времени какая-нибудь шишка падала на песок; с самой зари в кустах тихо ворковали голуби, и целая армия робких бабочек усеяла белыми пятнышками дубовую рощу.

Нищий сидел на корточках у входа, сосредоточенно точил ножи, как вдруг деревья по склону зашелестели все разом, возвещая о непрошеном госте. Машина старой марки с распахнутыми дверцами и с белой наклейкой на ветровом стекле, похожей на объявление о сдаче квартиры, быстро катилась вниз. Скатившись в лощину, она сильно покачнулась, но обрела равновесие и медленно, очень медленно потащила по песку свое побитое тело, словно удивляясь собственному подвигу.

Нищий, с большим недоверием, двинулся было к машине. Какая-то странная штука ворвалась в знакомые места — тут что-то не так, не к добру это. Песок тормозил ее, мотор дрожал вхолостую. Из радиатора поднимался дымок. Потом мотор заглох, и машина совсем остановилась.

Тогда он стал одной ногой на подножку и решился заглянуть внутрь. Кто-то забыл на переднем сиденье горящий окурок; ключи были на месте, они слегка покачивались. Нищий нажал на грушу и подождал ответа, но здесь, внизу, в лощине, ничто не нарушало хрустящей тишины, кроме хлопанья птичьих крыльев и далеких выстрелов.

— Это чья машина? — спросил он, и какой-то голос гулко повторил его слова. Он спросил снова: — Чья это?