25425.fb2
Когда сегодня вечером я еще лежал в постели, ни усталый, ни бодрый, но не в силах подняться, удрученный всеобщей новогодней кутерьмой, вокруг меня закручивающейся, когда я так лежал, брошенный всеми, как собака, и выбор из двух возможностей – либо остаться дома, либо провести вечер с добрыми знакомыми (только что грянула полуночная пушка, радостные крики с моста и с улицы, хотя на ней вроде бы ни души, бой часов и колоколов отовсюду), – в то время как выбор этот только усугублял мою безутешную печаль и горькую замкнутость, а единственным делом моих глаз, казалось, остается только бесцельное блуждание по потолку, – я вдруг подумал, как же сильно должен радоваться, что волею злосчастья не могу сейчас быть с Тобой. Счастье Твоего взгляда, счастье первого разговора, счастье спрятать лицо у Тебя на коленях – мне пришлось бы оплатить все это слишком дорогой ценой, оплатить тем, что Ты убежала бы от меня, убежала бы непременно и в слезах, потому что Ты сама доброта, но чем бы мне помогли Твои слезы? И посмел бы я, вправе ли был бы я побежать за Тобой – я, преданный Тебе, как никто на свете? (Как же они там, за окном, горланят в нашем тихом, удаленном от главных улиц районе!) Но на все это сам я не должен отвечать, ответь, любимая, Ты, но ответь после строгих и точных раздумий, не оставляющих места для сомнений. Я начну с самых мелких, незначительных вопросов, которые со временем буду усложнять.
Предположим, благодаря особенно счастливому случаю нам представилась возможность несколько дней пробыть вместе в каком-нибудь городе, допустим, во Франкфурте. Мы договорились на второй вечер пойти в театр, я должен забрать Тебя с выставки. Ты наспех и лишь с большим трудом закончила все свои важные дела, лишь бы успеть вовремя, и теперь меня ждешь. Но ждешь напрасно, я не прихожу, и о простом случайном опоздании уже не может быть речи, все сроки, допустимые в подобных ситуациях даже самым доброжелательным человеком, давно прошли. Нет от меня и никакого известия, чтобы рассеять Твои недоумения; за это время Ты могла бы, не торопясь и с толком, уладить все свои служебные надобности, спокойно переодеться, ибо в театр мы уже все равно опоздали. Обыкновенного упущения с моей стороны Ты даже предположить не можешь, Ты, возможно, даже слегка встревожена, уж не случилось ли что со мной, и, наконец, внезапно решившись, – так и слышу Твой голос, отдающий приказание извозчику, – едешь ко мне в отель и просишь проводить Тебя ко мне в номер. И что же Ты застаешь? В восемь вечера (теперь я переписываю первую страницу своего письма) я все еще лежу в постели, ни усталый, ни бодрый, уверяю, что не в силах подняться, жалуюсь на все на свете и даю основания предполагать, что главные жалобы еще впереди, пытаюсь, поглаживая Твою руку и заискивающе ловя в темноте Твой блуждающий взгляд, исправить свой ужасный промах, всем своим поведением и видом, однако, свидетельствуя, что на самом деле готов сию же секунду и в полном объеме повторить сей промах еще раз. При этом я даже не особенно утруждаю себя объяснениями. Зато несовместимость наша видна мне столь отчетливо и в каждой мелочи, что на Твоем месте я ни секунды бы возле моей кровати не мешкал, а в порыве досады и отчаяния вскинул бы зонтик и со всею силой его об меня обломал.
Не забудь, любимая, что событие, мною описанное, на самом деле скорее совершенно невозможно. Во Франкфурте, например, если мне не дозволят находиться в выставочных павильонах безотлучно, я, вероятней всего, буду, дожидаясь Тебя, целый день торчать у дверей; судя по всему, я и в театре поведу себя не иначе, то есть буду скорее назойлив, чем невнимателен. И при этом я хочу сверхчеткого ответа на свой вопрос, ответа беспристрастного со всех сторон, то есть и со стороны действительности, – потому я и вопрос свой ставлю сверхчетко. Итак, ответь, любимейшая ученица, ответь учителю, который в безграничности своей любви и своего злосчастья хотел бы иной раз исчезнуть с лица земли до неправдоподобия бесследно.
В Твоем последнем письме встречается предложение, Ты однажды его уже писала, я, по-моему, тоже: «Нам друг без друга никак нельзя». Это так, любимая, тысячу раз так, у меня, например, сейчас, в первые часы Нового года, нет более сильного и более дурацкого желания, чем то, чтобы запястья наши, Твой левой и моей правой руки, были связаны неразрывно. Не знаю даже толком, почему мне именно это пришло в голову, может, потому, что передо мной сейчас книга о французской революции со свидетельствами современников, а еще, быть может, потому, что, наверно, все-таки возможно – хоть я нигде об этом не читал и не слышал – вот так, нерасторжимой парой, взойти на эшафот. – Да что же это такое лезет мне в голову, которая, кстати, бедному моему роману ничего сегодня сообщить не пожелала. Это все число 13 в дате Нового года. Но даже самая злостная цифра 13 не помешает мне, любимая моя, привлечь Тебя к себе все ближе, ближе, ближе. Только где Ты сейчас? Из какой новогодней компании я Тебя выхватываю?
Франц.
Уже очень поздно, моя бедная, измученная любимая. После не слишком даже плохой, но слишком короткой работы я опять просидел без дела, откинувшись в кресле, и вот уже снова поздно.
Все еще не могу всерьез поверить в задержку моих писем, хоть передо мной и лежит Твоя телеграмма, и я бы предпочел самыми длиннющими своими шагами до Берлина добежать, лишь бы на месте и как можно скорей прояснить все недоразумения. Как это вообще возможно, чтобы два, вне всякого сомнения, правильно надписанных, да еще и с указанием обратного адреса отосланных письма в один и тот же день, но даже с разной почтой, то есть в разных почтовых мешках, – и вдруг затерялись? Я даже представить себе этого не могу. Если это и впрямь случилось, тогда на что вообще можно положиться, этак все письма начнут пропадать, в том числе и это, и только телеграмма еще как-то дойдет. У нас один выход – побросать перья и бежать друг другу навстречу.
Любимая, только прошу Тебя, воздев руки прошу, не надо ревновать к моему роману. Если обитатели романа заметят Твою ревность, они разбегутся, я и так из последних сил, за края платья, их удерживаю. И учти, если они от меня убегут, мне же придется поспешить за ними вдогонку, пусть даже в преисподнюю, откуда они вообще-то все и вышли. Роман – это я, и мои истории – это я, умоляю Тебя, где же тут хоть крохотный зазор для ревности? Все мои люди, если все у меня в порядке, и так рука об руку прямиком бегут к Тебе, чтобы в конечном счете Тебе услужить. Разумеется, и в Твоем присутствии я тоже не смогу от романа оторваться, а если б смог, было бы совсем худо, потому что только благодаря писательству я еще как-то держусь за жизнь, держусь за ту лодку, в которой Ты, Фелиция, стоишь. Достаточно грустно только, что мне не удается как следует с ним совладать. Но одно пойми, любимая Фелиция: я потеряю Тебя, я все потеряю, если когда-нибудь останусь без писательства.
Из-за книжки моей не переживай, моя болтовня по этому поводу – всего лишь следствие дурного настроения в тягостный вечер. Я тогда почему-то решил, что лучшее средство скрасить Тебе мою книгу – это осыпать Тебя вздорными упреками. При случае, на досуге прочтешь. Да и как, в конце концов, она может остаться Тебе чужой! Даже если Ты будешь противиться, она сама привлечет Тебя к себе, если только она действительно надежный мой посланник.
Франц.
Горе Тебе, любимая, если Ты хоть раз поднимешься ночью с намерением мне писать! Горе тебе!.. Ревнивый вопрос: что Твой отец говорит про «Арнольда Беера»?[1]
Конечно, любимая, не надо было мне прекращать писать, конечно, я слишком рано сегодня закончил, еще только начало второго, но отвращение уже слегка перевешивало охоту, хоть и сильную, хоть это и было скорее не отвращение, а слабость, – вот я и остановился. Пожалуйста, любимая, когда прочтешь эти строки, кивни мне в знак того, что я правильно сделал, тогда оно и в самом деле будет правильно.
Сдается мне, мы обмениваемся друг с другом тревогами. Сегодня в беспокойстве был я. Мне бы очень хотелось знать, получила Ты все-таки мои письма или нет? Сегодня в течение дня были секунды, когда казалось, что следующего мгновения, если меня сейчас же не перенесет к Тебе, я просто не переживу. Еще вчера ночью, написав и заклеив предыдущее письмо, уже лежа в постели, я вдруг подумал, что вся история с моими недошедшими письмами объясняется, быть может, кознями какой-нибудь из дамочек в вашем бюро, которая из похотливой зловредности их припрятала, дабы вручить их Тебе лишь к вечеру. Любопытно, подтвердятся ли мои догадки.
Твоему пари на бутылку шампанского я немало удивился. Дело в том, что и сам я, правда много лет назад, но, по-моему, на десятилетний срок, заключил схожее пари со своим добрым знакомым касательно своей свадьбы. Я даже выписал ему письменное обязательство, которое все еще у него на руках. И забыл бы напрочь, если бы как раз на днях, по прошествии многих лет, сам знакомый вдруг как бы невзначай мне об этом не напомнил. Причем на кону тоже шампанское, правда, если не ошибаюсь, целых десять бутылок, причем самого дорогого. Вероятно, я тогда надумал закатить через десять лет знатную холостяцкую пирушку, надеясь, что и по части шампанского за это время войду во вкус, чего, увы, до сих пор так и не произошло. Как Ты, наверно, догадываешься, пари было заключено в ту давно прошедшую и якобы разгульную пору, когда я много ночей просиживал в кабаках, но ничего при этом не пил. Судя по названиям, шикарные были заведения: «Трокадеро», «Эльдорадо» и все в том же духе. А теперь что? А теперь среди ночи я стою на улице американского города и, словно в бочку, закачиваю в себя неведомые мне напитки.[2]
Тот давний сон Тебе рассказать? Почему же именно тот давний, когда я почти каждую ночь Тебя во сне вижу? Представь себе, не далее как сегодня ночью мы с Тобой праздновали помолвку. Выглядело все ужасно, ужасно невероятно, да я и не запомнил почти ничего. Все сидели в полутемной комнате за длинным деревянным столом, черная столешница которого ничем не была покрыта. Я сидел в дальнем конце среди совершенно незнакомых мне людей, а Ты, в торце стола, достаточно далеко и наискосок от меня, почему-то стояла. От тоски по Тебе я даже голову положил на стол и так, лежа, снизу вверх, не отрываясь, на Тебя смотрел. Взгляд Твоих глаз, направленный на меня, был черен, но в центре каждого зрачка, отливая золотом и огнем, поблескивали искорки. Тут эта картина стала рассеиваться, но я успел заметить, как за спинами гостей обслуживающая нас подавальщица тайком попробовала какое-то густое кушанье в коричневом горшочке и воровато сунула ложку обратно. Увидев это, я ужасно разъярился и повел девицу – тут только выяснилось, что все происходит в каком-то отеле, к которому она и приписана, – в нескончаемые недра служебных коридоров и комнат, где перед большим начальством долго высказывал свои жалобы на ее поведение, ничего путного, впрочем, так и не добившись. Ну, что Ты на это скажешь? Прежний же сон я, пожалуй, помню даже яснее, чем этот, но сегодня рассказывать не стану.
Безмерно опасаясь испортить Тебе воскресенье, тем не менее высылаю Тебе свою последнюю фотографию, причем сразу в трех экземплярах, потому что, как мне показалась, в размноженном виде она несколько теряет в страхолюдности. Не знаю, что с собой поделать, эта вспышка придает мне вид совершенно очумелый, лицо перекошено, глаза выпучены и косят. Не пугайся, любимая, я выгляжу совсем не так, эта карточка не в счет, не вздумай носить ее с собой, вскоре я пришлю другую. В жизни я по крайней мере вдвое красивей, чем на этом снимке. Если, впрочем, Тебе и этого покажется мало, тогда дела мои плохи. Как мне тогда быть? А вообще-то одна вполне похожая моя фотография у Тебя есть; как я запечатлен в своей маленькой книжонке, так я на самом деле и выгляжу, или, по крайней мере, выглядел недавно. И таким, хочешь Ты того или нет, я Тебе принадлежу.
Франц.
И опять плохо, совсем плохо работал, любимая! Каждый раз одно и то же – ну не дает себя удержать, ускользает из рук, словно что-то живое!
Подумай только, теперь уже и на письма экспрессом полагаться нельзя, Твое срочное письмо пришло вчера мне на работу вечером, и я, следовательно, получил его только сегодня утром. Как же такое письмо ускоряет подъем по лестнице, как заставляет жаться к окну (без четверти девять еще довольно темно), с какой легкостью побуждает на согласные, рассеянно-беззаботные кивки в ответ на все, в том числе и самые сомнительные, вопросы, с каковыми, увидев в чтении письма удобный предлог для обсуждения рабочих надобностей, со всех сторон спешат к тебе сослуживцы!
А потом пришло второе письмо, и мы были вместе во Франкфурте, и обнимали уже не пустоту комнаты, как прежде, а друг друга. Но в вопросе моем, любимая, Ты самую острую часть все-таки обошла. Если уж играть, то по-честному, Ты должна видеть меня таким, как есть, и в дурном, и в хорошем, мне-то легче, Ты у меня неизменно добрая и любимая!
Но именно сейчас, по правде сказать, я в самом несносном расположении духа, и единственное, что есть во мне хорошего, так это злость на самого себя. Я плохо писал, следствием чего становится оцепенение, постепенно меня охватывающее. Ни усталый, ни сонный, ни грустный, ни веселый, я просто не ощущаю в себе сил одним порывом желаний перенести Тебя ко мне, хотя, как назло, именно сейчас справа от меня стоит пустующее кресло, а я как в цепях и не могу высвободиться.
Так же примерно было бы и в нашей франкфуртской истории. Вопреки Твоим предположениям, со мною ничего бы не стряслось, ровным счетом ничего, просто я тихо лежал бы в своей постели, глядя, как стрелки часов, оставленных на кресле возле кровати, приближают, отмеряют и благополучно минуют время нашего свидания. У меня не было бы ни извинений, ни оправданий, ничего, кроме чувства вины. Впечатление, которое я производил бы на Тебя в таком состоянии, похоже на впечатление от иных моих писем, ответы на которые Ты начинаешь словами: «Франц, ну что мне с Тобой делать?»
Я замучил Тебя своим упрямством? Но чем же еще, как не упрямством, способен упрямец убедить себя в том, что ему и вправду досталось невероятное, небом дарованное, одним прекрасным августовским вечером явленное ему счастье?
Франц.
Бедная, бедная любимая, избави Тебя Бог от повинности когда-нибудь читать этот разнесчастный роман, над которым я тупо корплю. Ужасно, как меняются его обличья; покуда поклажа на тарантасе (вон как я расписался – кляксы так и летят!), мне на облучке хорошо, я с упоением щелкаю хлыстом, и сам черт мне не брат; но как только поклажа сваливается (а этого ни предусмотреть, ни предотвратить, ни скрыть невозможно), как это было вчера и сегодня, она тут же становится непосильной ношей для моих тщедушных плеч, – ну просто хоть все бросай и тут же, не сходя с места, рой себе могилу. В конце концов, для смерти от столь безысходного отчаяния нет поприща достойнее и краше, чем собственный роман. У меня тут как раз в три часа ночи с соседних балконов восьмого этажа переговариваются двое персонажей,[3] со вчерашнего дня изрядно поблекших. А что если я снизу, с улицы, крикну им «адье!» и покину их раз и навсегда. И они враз безжизненно поникнут каждый на своем балконе, уставившись друг на друга через решетки перил своими застывшими, мертвыми лицами. Но я только грожусь, любимая, а на самом деле, конечно, ничего такого не сделаю. Если – впрочем, никаких «если», а то опять зарапортуюсь.
Сегодня днем я действительно пытался поспать, но вышло не слишком удачно, потому что за стенкой – я как-то этого не учел – надписывали 600–700 приглашений на свадьбу моей сестры, назначенную на следующее воскресенье, а мой будущий зять, руководивший этой работой, помимо всех прочих своих приятных достоинств, обладает столь пронзительным и столь охотно используемым голосом, что человеку, который в соседней комнате пытается заснуть, при звуках этого голоса то и дело чудится, будто к горлу его приставляют пилу. Словом, спится под такой аккомпанемент не слишком хорошо – ты то испуганно вскидываешься, то снова проваливаешься в сон. И это при том, что я отказался от дивной прогулки, лишь бы выспаться. Впрочем, в конечном счете поспал я все-таки вполне сносно и оправданием для плохой работы все это послужить не может…
С этим «довольно симпатичным» детским врачом мы тоже, Фелиция, еще не покончили. На нем я еще немного задержусь, ведь он как бы небольшой противовес к франкфуртской истории и, по сути, являет собой, пусть и неосознанно, адресованный мне вопрос. И я должен на него ответить. Если бы, любимая, я Тебя только ревновал, ревновал, и больше ничего, я бы после Твоего рассказа взревновал еще больше. Потому что если этот детский врач был для Тебя так важен, что Тебе даже пришлось солгать, лишь бы от него отделаться, тогда… Но, любимая, это ход мыслей ревнивца, но не моих, хоть я и способен их воспроизвести. Ход же моих мыслей вот какой: Ты с этим врачом интересно побеседовала, Тебе приятно было провести вечер в его обществе, он искал продолжения знакомства, которое само по себе, по крайней мере в пределах той недолгой утренней беседы, не было бы неприятно ни Тебе, ни Твоей матери, и похоже, что вследствие отклонения Тобой этих искательств дальнейшие попытки продолжить знакомство с его стороны либо исключены, либо маловероятны, чему виной, судя по Твоему, Фелиция, рассказу, только я и должен нести эту вину подобающим образом. Только как мне ее нести? Может, с гордостью? Или с удовольствием? Или всем видом предлагая взвалить на меня и следующие подобные провинности? Но нет, я сетую, я сожалею, мне бы хотелось, чтобы этот детский врач приходил к вам в гости, чтобы он и в дальнейшем зарекомендовал себя тем же милым человеком, каким был на Новый год, чтобы он оказался весельчак и чтобы вы весело его принимали. Кто я такой, чтобы ложиться ему поперек пути? Всего лишь тень, которая, правда, бесконечно Тебя любит, но которую невозможно извлечь на свет божий. Ну и черт со мной! – Однако теперь, конечно, самое время всю эту карусель раскрутить в обратном направлении. Меня бы просто раздирало от ревности, услышь я из своей дали, что этому детскому врачу и впрямь удалось все то, чего я ему на предыдущей странице так настоятельно желал, а неправда, которую Ты ему сказала, вырвалась не из Твоей чистой души, а из меня, и я почти готов поверить, что в словах Твоих в ту секунду слышался легкий призвук моего голоса. – Однако как это суждение согласуется с предыдущим? (Вот мой ответ и вернулся к Тебе вопросом.) Только как бесконечная карусель. Думаешь, из этой карусели меня можно вытянуть? Да ни за что не поверю!
Кстати, еще из своего природного целительства я твердо усвоил, что все напасти от медицины, не важно, в чьем лице она представлена – глазным ли врачом, зубным или, на худой конец, детским… Дурацкое перо! Каких только глупостей не напишет, нет бы хоть раз написать что-то разумное, например «Ты моя любимая!», а потом еще раз «Ты моя любимая», а потом опять «Ты моя любимая» – и ничего кроме этого.
Мои мысли о Тебе куда разумней моих писаний Тебе. Вчера ночью я долго не мог и не хотел заснуть, два часа лежал в полудреме и непрестанно вел с Тобой самый проникновенный разговор. Разговор ни о чем, без каких либо сообщений, скорее это была сама форма откровенного разговора – и чувство необыкновенной близости и преданности.
Франц.
Не смейся, любимая, только не смейся, желание, чтобы Ты сейчас была рядом со мной, накатило на меня до ужаса всерьез! Иногда, забавы ради, я высчитываю, за сколько часов при самых благоприятных обстоятельствах я бы смог до Тебя добраться и за сколько Ты до меня. Получается всегда долго, слишком долго, так отчаянно долго, что, даже отрешившись мыслью от иных препятствий, ввиду одного только этого срока на попытку не отваживаешься. Сегодня вечером, выйдя из дома, я прямиком направился к зданию на Фердинандштрассе, где помещается бюро вашего представителя. Со стороны могло показаться, что я чуть ли не на свидание с Тобой иду. Но я обошел дом в одиночестве и в одиночестве удалился. Даже упоминания о фирме Линдстрём ни на одной табличке не обнаружил. Этот человек именует себя всего лишь генеральным представителем компании по производству граммофонов. Почему? Иногда я искренне сожалею, что в Праге так мало мест, имеющих, по крайней мере по моим сведениям, к Тебе отношение. Квартира Бродов, Шаленгассе, Коленмаркт, Перлгассе, Обстгассе, Грабен… Потом еще кафе в Доме представительств, зал для завтраков в «Голубой звезде» и вестибюль. Как этого мало, любимая, но как же это малое выделяется для меня на карте города!
Мне столько всего надо Тебе ответить на оба Твоих сегодняшних письма, что Твоя мать, будь у нее возможность обозреть все это, удивлялась бы примерно в такой последовательности: как можно вообще писать, когда хочешь сказать так много и если знаешь, что перо ввиду всей этой уймы сказуемого только проведет по бумаге неуверенную и невразумительную черту?
Так, значит, мою фотографию Ты поместила в свое сердечко (какое «сердечко», забирай выше!), то бишь в свой медальон, где она неприятным соседством потеснила Твою малютку-племянницу, и намерена – верить ли мне своим глазам? – носить его день и ночь, не снимая? Да неужто Тебе не захотелось выбросить эту ужасную фотографию прочь? И она не пугает Тебя выпученным взглядом? Заслуживает ли она чести, которую Ты ей оказываешь? Подумать только, моя фотография хранится у Тебя в медальоне, а сам я торчу тут один в своей промороженной комнате (где я, как кажется, к величайшему своему позору, на днях еще и простудился). Но погоди, скверная фотография, благословен будет миг, когда я приду и собственной рукой изыму Тебя из медальона! И если не выброшу, то только из-за взоров, которые, возможно, Фелиция на Тебя расточила.
Прекращаю, уже поздно, а закончить я бы все равно никогда не смог, да и что это за дело для рук – письма писать, когда они предназначены держать Тебя в объятьях и ничего иного не желают.
Франц.
Любимая моя Фелиция, пишу Тебе сегодня пополудни, потому что не знаю, поднимусь ли вообще вечером с постели. Может, лучше будет проспать до утра. Я, очевидно, простужен, причем насквозь. А если это не простуда, то что-то дьявольски на нее похожее. Буду пить сегодня горячий лимонад, заворачиваться в горячую простыню и, удалившись от всего мира, грезить о Фелиции. Пусть жара изгоняет из меня и из моей комнаты все простуды и всех призраков, дабы обеспечить чистое вместилище для мыслей о Тебе, любимое мое дитя.
Это мне-то не хулить больше почту? Но послушай, Твое воскресное вечернее письмо я получил в понедельник утром, тогда как Твое воскресное утреннее тоже утром, но только сегодня, во вторник. (На службу письма вообще приходят аккуратнее, живем-то мы на отшибе.) Наверно, все из-за Твоей фотографии, которую почта просто не хотела мне отдавать. Милая, какой же замечательный снимок! Может, не в частностях, но этот взгляд, эта улыбка, эта поза! Что-то нездоровое буравит изнутри мне голову, но стоит мне посмотреть на Твою фотографию, и боли как не бывало. Теперь наконец я иногда вижу Тебя так, как увидел тогда, в первый раз. Этого характерного движения руки я уже совсем не помнил, но теперь, по-моему, оно снова оживает в памяти. Приветливость Твоего взгляда относится ко всему на свете (так же, как мой на все на свете таращится), но я принимаю ее на свой счет и счастлив.
Любимая, о моей простуде, пожалуйста, и думать забудь. Я и упомянул-то о ней лишь потому, что люблю поболтать с Тобой о всякой всячине, это само собой получается, когда лица так близко друг к другу, как они должны быть в жизни, а бывают только в мечтах. Легкое, недолговременное заболевание – с детства моя вечно чаемая, но редко вкушаемая отрада. Оно прерывает неумолимый ход времени и помогает траченному, буквально измочаленному жизнью человеку, каким становишься с годами, хоть в самой малости пережить второе рождение, по которому я и правда уже истомился. Пусть хотя бы ради того, чтобы Ты, Фелиция, имела дело с более приятным корреспондентом, который наконец-то научится понимать, что Ты ему слишком дорога, чтобы непрестанно изводить Тебя жалобами.
Франц.
По различным причинам я сегодня, вместо того чтобы писать, отправился на прогулку все с тем же д-ром Вельчем, после того как полтора часа провел в его семействе, слушая его отца, мелкого торговца сукном, умного, всем интересующегося человека, который рассказывал множество дивных стародавних историй о прежней жизни пражских евреев, еще из времен его деда – тот был крупным торговцем сукном. Хоть и в дружеском кругу, но я был среди чужих людей и в их обществе чувствовал себя неуютно. Это несоответствие всегда выражается у меня в том, что я, когда мне что-либо рассказывают, не могу спокойно смотреть рассказчику в глаза, и взгляд мой, если дать ему волю, норовит соскользнуть с лица собеседника, либо, если я силой стараюсь его задержать, перестает быть спокойным, а делается именно что застывшим. Но разве я собрался описывать Тебе весь нынешний вечер? Вовсе нет, но из неимоверной толкучки всего, что хочешь сказать, в изрядно отупевшую к вечеру голову лезет только самая своевольная и второсортная чушь. Мне вообще кажется, будто в последние дни я рассказал и ответил Тебе так мало, даже из самого насущного, что иногда у меня бывает чувство, что я вот-вот впаду в немилость у Твоих ушей. Не истолковывай мои не-ответы на некоторые Твои вопросы превратно и к моей невыгоде, волны, что несут меня, это волны темных, мутных, тяжелых вод, в которых я плыву вперед лишь с трудом, иногда и вовсе не продвигаюсь, но потом вдруг меня снова подхватывает, и тогда дело идет гораздо лучше. Ты и сама должна была это заметить за нашу первую четверть года.
Я и смеяться могу, Фелиция, можешь не сомневаться, я даже известен как большой хохотун, просто раньше я в этом отношении был куда более дурашлив, чем теперь. Меня однажды даже угораздило смеяться во время торжественной беседы с нашим президентом – правда, это уже много лет назад было, но в качестве легенды нашего агентства, думаю, надолго меня переживет, – да еще как смеяться! Было бы слишком скучно описывать Тебе значительность этого человека, просто уж поверь, что она очень велика и что среднему служащему нашего агентства он видится не простым смертным, а небожителем. Поскольку в обычной жизни нашему брату не часто выпадает случай побеседовать с императором, этот человек изредка дарит среднему служащему – так уж оно заведено во всех почти наших крупных учреждениях – некое подобие такой возможности. И разумеется, в этом человеке, как и в любом другом, чей высокий пост не вполне соответствует его заслугам, скрывается достаточно много комичного, если смотреть на него спокойным и беспристрастным взглядом стороннего наблюдателя, но впасть по этому естественнейшему поводу, при виде, так сказать, самого этого природного феномена, да еще в его сановном присутствии, в буйство столь неудержимого смеха – для этого поистине нужно быть у богов в особой немилости. Нас – двоих сотрудников и меня – тогда только что повысили в должности, в связи с чем нам и надлежало в парадных черных костюмах предстать пред очи президента, дабы изъявить ему нашу благодарность, причем не следует забывать, что именно я по особым причинам заранее был обязан президенту особой благодарностью.[4] Самый достойный из нас – я-то был самый молодой – произнес благодарственную речь, краткую, складную, напористую, вполне в своем духе. Президент благосклонно внимал ему в обычной своей, излюбленной по подобным торжественным случаям, слегка напоминающей императорскую во время аудиенций, и действительно – если, конечно, хочешь видеть или не можешь не видеть – донельзя уморительной позе. Ноги скрещены, левая сжатая в кулак рука опирается на самый угол стола, голова опущена, так что седая пышная борода перекатом ниспадает на грудь, и вдобавок ко всему животик, не слишком большой, но все же заметно выступающий, плавно колышется. Должно быть, я был тогда в совсем уж необузданном настроении, потому что позу эту вообще-то давно изучил вдоль и поперек, и не было никакой необходимости издавать по такому случаю, хоть и с перерывами, легкие смешки, которые, впрочем, пока что удавалось выдать за позывы кашля, тем более что президент сидел, не поднимая глаз. Да и ясный голос коллеги, который, заметив мое состояние и не желая ему поддаваться, застывшим от напряжения взором пялился прямо перед собой, еще как-то держал меня в узде. Но тут, по окончании его речи, президент поднял голову, и при виде его лица меня, уже без всякого смеха, на миг обуял ужас, потому что теперь-то он мог увидеть мои гримасы и без труда понять, что звуки, к моему глубокому прискорбию, из меня исходящие, вовсе даже не кашель. Когда же он начал свою речь – эту обычную, давно заранее всем известную, по-императорски разбитую на тезисы, хрипами и одышкой сопровождаемую, совершенно бессмысленную и беспредметную речь, – когда мой коллега грозными косыми взглядами попытался меня, и так изо всех сил старающегося овладеть собой, предостеречь и одернуть и тем самым только живо напомнил мне о недавних радостях моего с трудом подавленного смеха, – тут уж я больше сдерживаться не мог, да и всякую надежду когда-либо сдержаться потерял окончательно. Сперва я смеялся только безобидным дежурным шуточкам нашего президента, привычно рассеянным тут и там по тексту речи; в то время как негласным этикетом предписывалось отзываться на подобные шуточки вежливо-уважительным подобием • улыбки, я смеялся уже просто во все горло, хотя и видел, в каком ужасе, из боязни заразиться, отшатываются от меня мои коллеги, и мне было жаль их больше, чем себя, но ничего поделать с собой я не мог, – при этом я даже не пытался, к примеру, отвернуться или прикрыть рот рукой, а только в полной беспомощности таращился на президента выпученными глазами, не в силах даже взгляд отвести, в смутном, хотя, вероятно, и справедливом предположении, что исправить ничего уже не смогу, только усугубить, а коли так, то лучше уж не предпринимать ничего вовсе. Разумеется, войдя во вкус, я смеялся не только свежеоброненным шуточкам нашего президента, но и оброненным недавно, и в прошлом, и в будущем, и вообще всем его шуткам, так что вскоре уже никто вокруг не понимал, что, собственно, меня так рассмешило;. всеобщее замешательство до некоторой степени не затронуло пока одного президента – крупный чин, к тому же светский человек, он многое повидал на своем веку, да и мысль о возможности столь неуважительного отношения к собственной персоне просто не приходила ему в голову. Если бы нам в эту минуту незаметно улизнуть из залы, глядишь, и президент подсократил бы немного свою речь, и все обошлось бы относительно безобидно, то есть поведение мое, конечно же, все равно было бы сочтено неприличным, но никто не стал бы открыто о нем распространяться, и вся история, как это часто бывает с самыми, на первый взгляд, невозможными вещами, была бы улажена дружным молчанием всех четверых непосредственных ее участников. Однако тут, по несчастью, еще один, пока что не упомянутый мною коллега (уже почти сорокалетний мужчина, с по-детски круглым, хотя и бородатым лицом, при этом большой любитель пива) начал свое, пусть и краткое, но совершенно неожиданное ответное выступление. Этот его порыв остался для меня полной загадкой, только что он, и так выведенный из равновесия моим смехом, стоял рядом с надутыми от натуги щеками – и вдруг начинает говорить серьезную речь. Однако как раз в его случае это вполне объяснимо. Человек скорее пустой, но с пылким темпераментом, он имеет обыкновение бесконечно долго и горячо отстаивать вещи общепринятые и никем не оспариваемые, причем речи его были бы скучны до умопомрачения, если бы не их страстность, совершенно неуместная, смешная и потому симпатичная. А президент в простоте душевной что-то такое сказал, что моего коллегу не вполне устроило, к тому же он, очевидно, под влиянием моего теперь уже беспрерывного смеха, несколько позабыл, где находится, короче, он решил, что именно сейчас самая подходящая минута выступить со своим особым мнением и убедить в нем нашего (к любому мнению подчиненных, разумеется, до смерти равнодушного) президента. И вот когда он, вдохновенно размахивая руками, понес какую-то совсем уж невообразимую (и вообще-то, а в данном случае особенно) околесину, мне стало вконец невмоготу, свет, прежде еще как-то различимый, померк у меня перед глазами, и я разразился таким громовым и безудержным хохотом, какой в столь бесхитростно-чистосердечной откровенности позволителен разве что первоклашкам на их школьных скамьях. Все разом умолкли, и теперь уже только я со своим хохотом был безусловным центром всеобщего внимания. Надо ли говорить, что колени мои, хоть я и смеялся, подламывались от страха, – мои сослуживцы, кстати, теперь тоже смеялись, причем безнаказанно, ибо до отвратительности моего столь явного и злоумышленного хохота им было далеко, в его тени их смешки оставались относительно незаметными. Правой рукой неистово колотя себя в грудь, отчасти в знак раскаяния (и напоминания о дне примирения), отчасти же силясь выбить из себя как можно больше столь долго сдерживаемого смеха, я бормотал какие-то извинения, которые, каждое по отдельности и все вместе, возможно, были даже весьма убедительны, но, перемежаемые и заглушаемые все новыми приступами хохота, оставались для присутствующих совершенно невнятными. Теперь, конечно, и сам президент несколько смешался, и только призвав на помощь все свойственное людям подобного ранга умение сглаживать любую неловкость, выстроил наконец какую-то фразу, давшую моему нечеловеческому вою сколько-нибудь человеческое объяснение, по-моему, отнеся его к какой-то очень давней, уже всеми забытой собственной шутке. После чего поспешно нас отпустил. Так и не укрощенный, все с тем же безумным смехом на устах, я, пошатываясь, первым вышел из залы. – Письмом, которое я немедленно после этого написал президенту, посредничеством президентского сына, с которым я хорошо знаком, наконец, просто течением времени дело по большей части удалось замять и загладить, однако полного прощения я, конечно, удостоен не был и не удостоюсь никогда. Но оно не так уж много для меня значит, быть может, я для того только тогда все это натворил, чтобы когда-нибудь доказать Тебе, что тоже умею смеяться.
Ну вот, опять я написал так много и совсем ничего – не иначе, давняя вина перед президентом мне отливается… Нет, уже и впрямь слишком поздно, чтобы продолжать. Вкладываю вот только геллер,[5] найденный мной сегодня во время вечерней прогулки. Я как раз сетовал на что-то (нет вещи, по поводу которой я не смог бы посетовать), от недовольства несколько сильнее обычного притопнул ногой – и кончиком ботинка поддел на мостовой монетку. Такие монеты приносят счастье, но счастье, которого нет у Тебя, мне не нужно, поэтому посылаю его Тебе. То, что я его нашел, – это ведь как если бы Ты его нашла, разве нет?
Франц.
Любимая моя, сегодня только пару слов, я устал, после обеда мне мешали и, судя по всему, еще несколько дней будут мешать. Писания свои, в которых я никаких внешних помех признавать не желаю (они и от внутренних страдают достаточно), я на неделю, если не дольше, оставляю, единственной выгодой от этого будет большее время на сон, утешением мне это не послужит, но то, что я сейчас пишу, просто вообще никуда не годится, мне место лишь в постели, но еще мне место только подле Тебя, вот я и не могу выбрать между вами.
Бедная любимая пишет рекламные проспекты! Может, и я получу один, хоть я и не ваш покупатель, хоть я в принципе диктографов скорее боюсь. Мне кажется, что машина с ее молчаливым, непререкаемым велением обладает над рабочей силой гораздо более мощной и устрашающей властью, нежели живой человек. Насколько ничтожен, легко управляем, погоняем и даже прогоняем живой машинист-переписчик – на него ведь можно наорать или просто гневно уставиться, его можно отчитать, отругать, переспросить, диктующий тут царь и бог, – зато перед диктографом уже он, диктующий, низведен до полного ничтожества, он фабричный рабочий, обязанный своими мозгами обслуживать заглатывающую слова машину. Да как же вытянуть из бедного, от природы медленно работающего человеческого разума готовые мысли, да еще как по линеечке! Радуйся, любимая, что в Твоих рекламных письмах Тебе не надо отвечать на подобные возражения, ибо они неопровержимы; уверения, что скорость машины можно легко регулировать, что ее можно выключить, отставить в сторону, если нет охоты диктовать, и т. д. – но все это не доводы для человека, который Тебе возражает, ибо в характере его заранее заложено, что все подобные ухищрения ему ничуть не помогут. Что мне понравилось в Твоем проспекте, так это то, с каким достоинством он написан: у читателя ничего не клянчат, как это принято, по крайней мере в подобных проспектах австрийских фирм, да и чрезмерных самовосхвалений тоже почти нет. Не сочти за шутку, но чем-то – разумеется, не содержанием своим, и не предметом, и даже не стилем – он напомнил мне о Стриндберге, которого я почти не знаю, но с очень давних пор совершенно по-особому люблю; странно, что первым своим письмом я застал Тебя как раз под впечатлением от «Пляски смерти» и «Готических комнат». Погоди, вскоре я обязательно напишу Тебе про воспоминания о Стриндберге, которые недавно появились в «Нойе Рундшау» и под впечатлением от которых я в прошлое воскресенье все утро как сумасшедший бегал по комнате.
Завтра или послезавтра Ты получишь календарь и Флобера. Календарь, который мне только сейчас доставили, оказался вовсе не так красив, как он рисовался мне в мыслях… Повесь куда-нибудь в угол! Противовесом красоты к его уродству будет Флобер, которого я вообще-то (тщетные уверения!) мечтал сам вложить в Твои руки.
Так, а теперь опрометью спать, слово Тебе отправлено, Твои мысли ко мне привлечены, я доволен.
Ты не слишком замучилась писать мне, любимая? Одна Твоя строчка доставляет мне столько радости, сколько и пять моих не в силах доставить.
Франц.
Прежде всего, любимая, прекрати себя упрекать за то, что мало мне пишешь! При том, как мало у Тебя времени, Ты пишешь мне много, слишком много.
И если Ты, как в последнее время, сумеешь сохранить замечательную регулярность ежедневных писем, то во всем, что касается нашей переписки, мне нечего будет желать, поскольку же другие желания – либо сейчас, либо вообще – неисполнимы, то, значит, все в порядке, пусть и не в наилучшем.
То, что я сажусь сейчас к столу писать Тебе, едва успев перемолвиться с родственниками, тогда как раньше этому всегда предшествовали мои писания и я, следовательно, когда брал ради Тебя перо в руки, находился – в счастье ли, в несчастье ли своем – на иной, высшей ступени, – мне это как-то мешает. Но это недолго будет продолжаться, в понедельник, думаю, я уже снова начну писать, множество историй, любимая, барабанят свои марши в моей голове.
При этом иногда меня просто корчит от горя, чему, впрочем, есть множество всевозможных причин. Не последние из них связаны с переживанием этих двух помолвок – Макса и моей сестры. Сегодня в постели я жаловался Тебе на эти помолвки в пространной речи, которая, несомненно, показалась бы Тебе очень обоснованной, только я сейчас, наверно, уже не воспроизведу всех необходимых доводов, а потому лучше оставлю эту затею. Знала бы Ты, как я ораторствую в постели, когда к Тебе обращаюсь! Лежа на спине, ногами упершись в валик, каким безмолвным соловьем разливаюсь я про себя во имя самой дорогой своей слушательницы! У нас такие разные таланты! Я великий оратор в кровати, а Ты великая мастерица писать в кровати письма. Как Тебе это вообще удается? Ты еще ни разу мне об этом не рассказывала.
Ни одной из этих помолвок я недоволен, при том что помолвке Макса я даже весьма способствовал своим – быть может, даже решающим – советом; а против помолвки сестры, по крайней мере, никогда не возражал. К тому же я плохой оракул и никудышный знаток людей, как свидетельствует брак моей замужней сестры, чья помолвка привела меня в такую же безутешность, в то время как сестра, прежде неуклюже медлительное, вечно веем недовольное, чуть что – крайне обидчивое существо, теперь в браке буквально расцвела от счастья над своими двумя детишками. Но все равно я не могу не доверять своему знанию людей, потому что факты сами по себе его не убеждают, видимо, оно скрывает в себе некую более глубокую правоту, и получается, что я, доверяясь ей, под видом своего якобы знания людей пестую самую обычную, только закоснелую в своем упрямстве глупость. И потом – почему, собственно, я страдаю от этих помолвок таким странным образом, словно сию секунду и непосредственно меня постигло несчастье, тогда как любое предчувствие может относиться только к будущему, тогда как главные участники, против собственных их ожиданий (может, как раз эта неожиданность меня и задевает?), счастливы, тогда как, наконец, сам я непосредственно и лично ко всем этим свадебным делам и приготовлениям почти непричастен. (Вчера вечером мой будущий зять без всякой злобы, без малейшего намека на мою чудовищную безучастность, просто в шутку бросил мне: «Добрый вечер, Франц! Как дела? Что пишут из дома?» Знал бы он, сколько в его словах истинного смысла!)
Но нет, я все-таки причастен, обе семьи, по моему ощущению, меня теснят, а семья зятя так и вовсе поневоле вторгается в мою собственную. – Нет, сегодня лучше больше писать не буду, как-то неубедительно стало получаться, может, в общем и целом Ты и чувствуешь, что я имею в виду, но в частностях, а это как раз самое важное, из своей дали, к сожалению, не поймешь.
Сейчас, когда Ты читаешь это письмо, я, возможно, в своем старом фраке, в потрескавшихся лаковых туфлях, в смешном цилиндре, который слишком мне мал, и с необычайно бледным лицом[6] (мне теперь так долго не удается заснуть), в почетном качестве чтеца Талмуда бок о бок с очаровательной, приятной, элегантной, а главное, крайне внимательной и скромной своей кузиной еду в храм, где и состоится свадьба во всей своей невероятной торжественности, которая всегда меня смущает, потому что в жизни еврейства, по крайней мере у нас, религиозные церемонии давно свелись лишь к свадьбам и похоронам, благодаря чему оба эти ритуала настолько заслонили собой все остальные, что буквально ловишь на себе укоризненные взоры умирающей веры.
Спокойной ночи, любимая моя. Как же я рад, что хотя бы одно Твое воскресенье, вне всяких сомнений, выпадет спокойнее моего. Интересно, что-то на сей раз не преминет заметить Твоя матушка, вручая Тебе это письмо?
Франц.
Я еще раз перечитал Твое письмо и, поскольку некоторые вещи весьма затронули мое любопытство, задаю Тебе следующие вопросы:
1. Что значит вот это: с медальоном я еще не все уладила?
2. В семействе каких добрых знакомых Ты была? Бог знает, почему так, но фамилии все мне проясняют.
3. Как прошло семейное купанье? Тут, к сожалению, я должен подавить в себе реплику – она касается моего вида в купальне, моей худобы. (Так и быть, вот она: Тебе случалось просыпаться в холодном поту от ужаса?) В купальне я выгляжу сиротским ребенком. Помню, правда, это уже очень давно было, мы жили в дачном местечке на Эльбе, лето стояло жаркое, и купанье в реке доставляло особое наслаждение. Но купальня была очень маленькая, мужчины и женщины купались все вперемешку, даже не помню точно, сколько было раздевалок, две или одна, но дачное общество в то лето вообще подобралось очень веселое, и особого значения таким мелочам никто, по-моему, не придавал. Кроме меня. С женщинами я иногда еще отваживался там появляться, но редко, в большинстве же случаев – при том что охота купаться, разумеется, разбирала меня несусветно и непрестанно – я, аки бездомный пес, слонялся по самым узким тропкам прибрежных склонов, часами высматривая, когда же маленькая купальня наконец освободится и я смогу ею воспользоваться. Как же проклинал я припозднившихся дачников, что вдруг снова заполняли купальню, уже совсем было опустевшую, с какими стенаниями взывал к небу, когда внезапно налетевшая свирепая гроза разом отнимала у меня всякую надежду искупаться! Как правило, зайти в воду мне удавалось только к вечеру, когда становилось прохладно и такого удовольствия купание уже не доставляло. И лишь иногда, совсем обезумев от жары, я, как очумелый, кидался в самую гущу купальщиков. И, разумеется, спокойно купался и играл вместе с остальными, кто станет разглядывать какого-то мальчишку, но сам я поверить в это не мог.
4. О Твоем отце я при случае хотел бы услышать побольше.
Слушай, уже опять так поздно! А я еще ничего «веселенького» не заготовил для свадебного ужина и, что самое страшное, не могу и не смогу заготовить.
Франц.
Только что, любимая, я ломал себе голову, надеясь, раз уж ничего другого не могу, придумать хотя бы три фразы для приветствия свадебных гостей. Наконец я их придумал, они безнадежны. Дали бы мне произнести речь против гостей, ее мне и готовить бы не пришлось, слова потекли бы сами, толкаясь и перегоняя друг дружку, и я осмелюсь предположить, что изгнал бы большинство гостей из залы даже не руганью, а одним только добросовестным изъявлением своих подлинных ужасающих чувств. Теперь же я приговорен к тому, чтобы изгнать самого себя: это не я, а кто-то другой будет сидеть там за столом, вставать, произносить три заученных фразы и поднимать бокал, все это исполнит некая тень моего печального образа…
Франц.
Любимое дитя мое, все позади, виды на лучшие времена забрезжили на горизонте, в доме относительный мир и покой. Иногда мне кажется, я готов пожертвовать чем угодно, даже собственной сестрой, лишь бы избавиться от всех этих чужих людей в доме. Разумеется, Ты не должна думать, да, надеюсь, и не думаешь, что чувство это хоть как-то соотносится с действительностью, но само чувство неистребимо.
Я получил Твое письмо, открытку и фотокарточки в самый разгар свадебных торжеств, как раз когда мы выстраивались для свадебного шествия, мне показалось на миг, будто Ты сжала мою руку.
Ах, любимая, Твои фотографии – какая же это сладостная мука! На всех запечатлена любимая, ни одна на другую не похожа, и все захватывают с неимоверной силой. На этих снимках Ты опять похожа на ту маленькую девочку с самой первой карточки, которую Ты мне прислала. Как покойно Ты сидишь, левая рука, хоть она совершенно не у дел, все равно неприкосновенна, ибо Тебе диктуют что-то очень задумчивое. Изощренная фотография на тот случай, если Ты хотела вызвать в ком-то желание немедленно поцеловать Тебя в губы. Это в вашем бюро Тебя сфотографировали? И в чем разница между различными мундштуками у аппаратов? Или это фотографии для рекламных целей? Может, даже для открыток? Но ведь нет же?
Любимая, чего бы Ты только ни сказала, понаблюдай Ты за мной во время свадьбы! То есть вообще-то все прошло совершенно как я и предполагал, а единственной неожиданностью торжества оказалось то, что оно все же и вправду кончилось. Но что я опять буду в таком засушенном, понуром состоянии, намного превосходя по части горестного вида самого унылого из гостей, – этого я никак не ожидал; подобные состояния, думал я про себя, навсегда ушли для меня в легендарное прошлое. И вот они снова здесь, свеженькие, как в первый день длинной вереницы нескончаемых дней. И только после, забежав ненадолго в кафе и проглядев в газетах четыре вещи Домье («Мясник», «Концерт», «Критики», «Коллекционер»),[7] я понемногу худо-бедно пришел в себя.
Франц.
Так, значит, Ты на меня не рассердилась, любимая моя Фелиция, из-за воскресного письма, да еще и пожертвовала ради меня частью своего послеобеденного сна, в котором Ты, до смерти усталая, так нуждаешься. Но сон хоть, по крайней мере, был крепкий и хороший? Однако Ты совсем перестала на коньках кататься? Гулять? И времени на чтение у Тебя, конечно, тоже нет. Раньше, пока Ты не знала меня, этого исключительно благодаря Твоим письмам и Твоими письмами живущего человека, у Тебя, наверно, был совсем не такой распорядок дня. Скажи мне что-нибудь про это, любимая, но только правду! И про многочисленные журналы, которые упомянуты в самом первом Твоем письме и которые Ты по-прежнему получаешь, Ты мне до сих пор так ничего и не объяснила.
О свадьбе в подробностях я лучше ничего писать не буду, иначе пришлось бы описывать новых родственников и их друзей, это слишком отбросит меня назад, в недавнее, и так с трудом пережитое время. Кузину мою зовут Марта, у нее много достоинств, одно из которых – нетребовательность, коим щедро пользовался я один. Мои родители (не могу устоять перед искушением и скажу здесь: «мои бедные родители») по случаю свадьбы были очень счастливы, несмотря на безумную сумму, которую им, скрепя сердце, за эти торжества пришлось выложить. Обычно мой отец после обеда садится в кресло-качалку, чтобы соснуть ненадолго, после чего снова отправляется в магазин – ложиться после еды ему из-за его сердечного недуга категорически нельзя. Вот и сегодня он сел в кресло-качалку, и я уже думал, что он заснул (а я как раз обедал), как вдруг он, уже засыпая, говорит: «Кто-то мне сказал, наша Валли в свадебной фате выглядела вчера просто княгиней». Но сказал по-чешски, и столько восхищения, любви и нежности, сколько слилось в чешском слове «кнежна», немецкому «фюрстин» и не снилось, оно-то всецело навострено на размах и на роскошь.
Высказывание моего зятя Ты, любимая, поняла не вполне правильно. Существуй для него хоть малейшая возможность иметь в виду Твои письма, тогда, конечно, известную злонамеренность его шутки не пришлось бы отрицать. Но как раз он-то про Твои письма, разумеется, ровным счетом не знает, и такой намек с его стороны полностью исключен. Единственный намек, который мог бы иметь тут место, хотя не было и его, это тот, что я так мало уделяю внимания семье, словно живу где-то на чужбине и с семьей состою лишь в переписке. О моем же истинном обиталище он, конечно, ведать не ведает.[8]
Франц.
Любимая, за работой время прошло незаметно, уже опять так поздно, и мне всегда около двух ночи вспоминается тот китайский ученый.[9] Увы, увы, не подруга меня будит, а только письмо, которое я хочу ей написать. Как-то раз Ты написала, что хотела бы сидеть рядом со мной, когда я пишу; представь себе, я бы тогда не смог писать (у меня и сейчас-то не особенно получается), напрочь не смог бы. Писать – это ведь раскрываться до самого дна; даже крайней откровенности и самоотдачи, допустимой в общении между людьми, такой, когда, кажется, вот-вот потеряешь себя, чего люди, покуда они в здравом уме, обычно стараются избегать, ибо жить, покуда жив, хочет каждый, – даже такой откровенности и самоотдачи для писательства заведомо бесконечно мало. Все, что с этой поверхностной плоскости ты переносишь в писательство – если уж иначе не получается и более глубокие родники в тебе молчат, – все это ничто и распадется в прах в тот самый миг, когда более истинное чувство поколеблет в тебе эту первую, поверхностную оболочку. Вот почему никакого одиночества не хватит, когда пишешь, и любой тишины мало, когда пишешь, и никакая ночь не бывает достаточно темна. Вот почему и никакого времени никогда не хватает, ибо пути твои долги, сбиться с них легче легкого, и иной раз такой страх накатывает, что, забыв все влечения и соблазны, хочется повернуть и бежать назад (за что потом всякий раз тяжело бываешь наказан) – как при нежданном поцелуе, случайно сорванном с вожделенных уст! Я часто думаю, что лучшим образом жизни для меня было бы, если бы меня заперли с пером, бумагой и лампой в самом дальнем помещении длинного подвала. Еду пусть бы мне приносили и ставили от моей комнаты как можно дальше, при входе в подвал. Поход за едой, в халате, минуя все подвальные своды, был бы единственной моей прогулкой. Потом я возвращался бы за стол, долго, со вкусом ел и снова принимался бы писать. Ах, что бы я тогда написал! Из каких глубин бы черпал! Без усилий! Ибо высшая сосредоточенность уже не требует усилий. Правда, долго бы это, наверно, не протянулось, и при первой же, даже в таком состоянии все равно неизбежной неудаче я впал бы в грандиозное, восхитительное безумие. Что скажешь, любимая? Не чурайся подвального жителя!
Сегодняшний день уже относительно скоро закончится, но я и лечь хочу тоже скоро, потому что за вчерашнюю, временами даже хорошую работу мне весь день пришлось расплачиваться головными болями (кстати, эти головные боли – достижение последних двух месяцев, если вообще не нового, 1913 года) и дурным, лопающимся от кошмаров сном. А хорошо писать хотя бы два вечера подряд мне уже давно не удавалось. Каким же неровным месивом писанины будет этот мой роман! И какая адская, если вообще выполнимая, это будет работа – вдохнуть хотя бы видимость жизни в дохлые его куски! И сколько останется в нем ненастоящего только потому, что вовремя не пришла подмога из глубин…
О моем зяте я Тебе еще напишу, о Максе тоже, о Лёви тоже, мне, в конце концов, совершенно безразлично, о ком писать, лишь бы верить, что каждым написанным словом я прикасаюсь к Тебе, любимая. «Тайная любовь» у нас не идет, зато наш новый кенар прямо сейчас, среди ночи, хоть его и накрывают, вдруг затянул что-то очень печальное.
Франц.
Пишу уже сейчас, ибо кто знает, когда и насколько расстроенным я вернусь домой нынче вечером. Только представь себе, я сегодня вечером – я уже месяц с тревогой этого ждал – не остаюсь дома. Меня уже сейчас мучит совесть, и я буду доволен, если она хотя бы на четверть часа оставит меня сегодня в покое. Дело в том, что Бубер выступает с докладом о еврейском мифе.[10] Впрочем, сам-то Бубер ни в жизнь не вытащил бы меня из моей светелки, я его уже слышал, он производит на меня скорее занудливое впечатление, что бы он ни говорил, мне всегда недостает чего-то… (Разумеется, он многое знает, китайские истории…) – (Не было под рукой промокательной бумаги, и я, дожидаясь, пока страница просохнет, читал в Education,[11] которая как раз передо мной лежит, страницы с 600 по 602. Бог ты мой! Прочти это любимая, нет, ты только прочти! «Elle avoua qu'elle desirait fair un tour a son bras, dans le rues».[12] Какой образ! А прочеркнутые страницы, любимая, отнюдь не обозначают ночи, когда у него не было сил. Напротив, это как раз те страницы, в которые он углублялся всецело, до полной неразличимости всякому человеческому глазу. И даже в третьей, беловой рукописи, как Ты можешь увидеть из приложения, ему еще выпадало это бесконечное счастье.) – Продолжаю в других скобках: (так вот, он, Бубер, издал «Китайские духовные и любовные истории», которые, насколько я их знаю, просто великолепны.) Но после Бубера читает Айзольт,[13] ради нее-то я и иду. Ты ее уже слушала? Я видел ее Офелию и в роли Веры в «Имярек».[14] Ее облик и голос меня прямо-таки покорили. Вероятно, я вообще явлюсь туда уже только после буберовского доклада…
Представляешь, Фелиция, уже за три часа ночи! Много видел, кое-что слышал, но ничего такого, что бы стоило хорошего сна. Спокойной ночи, любимая моя. Как спокойно Ты спишь, а Твой суженый тем временем бог знает в какой дали околачивается…
Франц.
Только что, любимая, впервые спустя много времени опять провел дивный час за чтением. Ты в жизни не догадаешься, что я читал и что доставило мне такое удовольствие. Старый годовой комплект «Гартенлаубе»,[15] еще за 1863 год. Не то чтобы я читал что-то определенное, просто медленно пролистал 200 страниц, рассматривая иллюстрации (из-за дороговизны воспроизведения тогда еще редкие) и лишь кое-где читая, когда попадалось что-то особенно интересное. Меня то и дело тянет в былые времена, и наслаждение познавать человеческие отношения и образ мыслей в уже законченном, отжившем, но еще абсолютно понятном виде (Господи, 1863 год, это же каких-то 50 лет тому назад!), однако уже не будучи в состоянии пережить их по-настоящему, в подробностях, снизу и как бы изнутри, то есть наслаждение играть ими по своему усмотрению и капризу, – это противоречивое наслаждение для меня невероятно заманчиво. Я то и дело читаю старые газеты и журналы. А потом – эта старая добрая, за сердце берущая, вся еще замершая в ожидании Германия середины прошлого века! Тесный мирок, близость соседства, какую каждый чувствует к каждому, издатели к подписчикам, писатели к читателям, читатели к великим авторам (Уланду, Жан Полю, Зойме, Рюккерту, «Барды и брамины Германии»).
Сегодня я ничего не писал, и стоит мне отложить чтение, меня, тут как тут, немедленно охватывает неуверенность, которая следует за простоями в писательстве, неотвязная, как злой дух. Изгнать его в силах только добрый дух, буде он ко мне приблизится и даст мне свои, необычайно важные для меня ручательства, что потеря вечера, во время которого я ничего (но значит, и ничего плохого) не написал, не невосполнима (хоть это на самом деле и не так, но устам, что сейчас, воскресным утром, улыбаются этим строчкам, я привык во всем верить на слово) и что способность писать, при всей ее сомнительности, я вследствие этого бесполезно проведенного вечера все же не утрачу, как я, в полном одиночестве сидя за столом (в натопленной гостиной, боже правый!), всерьез опасаюсь. Я слишком устал, чтобы писать (вообще-то даже не слишком, но боялся утомления, а сейчас уже час ночи), вчера я домой вернулся только в три, но даже и тогда заснуть долго не удавалось, так что еще и пятый час во всей его первозданной невинности успел грянуть мне боем курантов в устало настороженное ухо. А завтра грядет уже новая, впрочем, давно предусмотренная помеха, а именно: я иду – да, это правда – в театр. Вот так, одно развлечение за другим, но уж после им конец, и надолго. Я, наверное, уже год в театре не был и еще целый год не пойду, но завтра у нас дают русский балет. Я еще два года назад его видел и потом месяцы им грезил, особенно одной совершенно ошеломляющей балериной – Эдуардовой. Сейчас ее не будет, она вообще, по-моему, считалась там скорее второстепенной солисткой, и великая Карсавина тоже не приехала, она, как назло мне, заболела, но все равно там много замечательного.[16] В одном из писем Ты упоминаешь русский балет, у вас в бюро были по этому поводу дебаты. Что это было? И что это за танец танго, который Ты танцевала? Он вообще так называется? Мексиканский, что ли? Почему не осталось фотографии? Балет лучше, чем у русских, и более красивый в отдельных движениях танец я видел еще только у Далькроза.[17] Ты видела выступления его школы в Берлине? Они, по-моему, часто у вас танцуют.
Однако что это я тут суечусь и встреваю между танцовщицами, вместо того чтобы идти спать, но прежде, Фелиция, ласково привлечь Твою голову к своему сердцу, которому Ты нужна гораздо больше, чем Ты, наверное, думаешь. Мне столько всего еще надо Тебе сказать и ответить, но непомерность и тяжесть сказуемого превосходят даже дальность действительного расстояния между нами, а непреодолимым выглядит и то и другое…
Франц.
Только что, надписывая адрес, я по ошибке проставил вместо Твоего номера дома свой собственный, и семь пустующих стульев в нашей гостиной посмотрели на меня укоризненно…
И еще кое-что. У Тебя, наверно, летом другие часы присутствия, чем зимой, раз Ты пишешь, что в пятницу после обеда ходишь летом в храм? (Сам я вот уже за несколько лет в храме был только дважды – на свадьбах моих сестер.) Я думал, насчет мышей Ты шутишь. А они и в самом деле у вас водятся? Бедное дитя!
Воскресенье, после полудня, в недобрый час.
Нет, любимая, так, как в предпоследнем письме, Ты не должна мне писать. Правда, сегодняшним письмом Ты все это перечеркнула, но ведь вчерашнее уже здесь, у меня перед глазами, и я уже 24 часа ношу его в себе. Разве Ты не знаешь, как я такие вещи поневоле буду читать? Разве Ты не знаешь, насколько я слаб и несчастлив и завишу от минутных перепадов настроения? А уж сейчас, когда я вот уже четвертый день для себя ничего не пишу, и подавно! Ты, конечно, чувствуешь все это, любимая, иначе я не мог бы ощущать в Тебе столь близкую душу, но все равно я должен Тебе сейчас написать вот что – когда вчера я прочел Твое письмо, я сказал себе: «Вот видишь, тут прямо так и написано – даже в глазах Фелиции, которая, конечно же, относится к Тебе куда лучше, чем другие, даже в ее глазах тебе недостает надежности и уверенности в себе. Но если даже ее ты не устраиваешь, кого ты вообще можешь устроить? А ведь то, что Ты ей написал и на что она так тебе отвечает, и вправду шло от самого сердца. Тебе и в самом деле самое место в подвале, хоть тебе и кажется сегодня, что даже подвал тебе уже не поможет.[18] А Фелиция, значит, этой необходимости не осознает? Не может осознать? Разве не знает она, на какую прорву вещей ты неспособен? И разве не знает она, что если ты живешь в подвале, то этот подвал безусловно принадлежит и ей тоже? (Хотя, несомненно, приходится признать, что именно подвал, и ничего, кроме подвала, – это и впрямь весьма прискорбное имущество.)» Любимая, родная моя, неужели Ты всего этого не знаешь? Но тогда, любимая, какие же страдания я на Тебя навлеку, даже если все у нас будет настолько хорошо, как иногда грезится? И чем лучше будет, тем больше будут страдания. Вправе ли я на это пойти? Даже если голос самосохранения мне приказывает? Иной раз невозможность захлестывает возможность, точно волна.
И не стоит, любимая, недооценивать стойкость той китайской женщины.[19] До раннего утра – не помню уж точно, указано ли в стихотворении время, – она бодрствовала на своем ложе, назойливый свет настольной лампы не давал ей спать, но она была спокойна, может, и пыталась силою взгляда отвлечь ученого от его книги, но этот печальный и столь преданный ей мужчина взглядов ее не замечал, и только Богу известно, по каким таким печальным причинам не замечал – по причинам, над которыми он был невластен, но которые все вместе и в высшем смысле были связаны с ней и преданы только ей. В конце концов она не сдержалась и отняла-таки у него лампу, что в конечном счете было совершенно правильно – и для здоровья полезно, и для занятий, надо надеяться, не вредно, и для любви благоприятно, и хорошее стихотворение за собой повлекло, но в общем и целом это было всего лишь самообманом той женщины.
Любимая, возьми меня к себе, держи меня, но не обманывайся, день на день у меня не приходится, поэтому осознай – чистой радости Ты никогда от меня не получишь, зато чистого страдания сколько угодно, но, несмотря на это, – не гони меня прочь. Меня связывает с Тобою не только любовь, любовь – это было бы слишком мало, любовь начинается, приходит, проходит и приходит снова, а вот эта необходимость, которой я, словно крючьями, впился во все Твое существо, она остается. Так останься же и Ты, любимая, останься! И письма, такие, как позавчера, больше не пиши.
Этими днями, начиная с вечера четверга, я так и не добрался до своего романа, и сегодня уже не доберусь. После обеда я должен встретиться с Максом и с Верфелем,[20] которому уже завтра снова ехать в Лейпциг. Этот юноша с каждым днем симпатичен мне все больше. Вчера я и с Бубером переговорил, в личном общении он и свеж, и прост, и значителен, и, кажется, не имеет ничего общего со своими вялыми писаниями. Наконец, русские вчера вечером были просто великолепны. Этот Нижинский и эта Кякшт поистине два совершенных человека, безупречных в сердцевине своего искусства, от них, как и от всех подобных людей, исходит невероятное самообладание.[21]
Но как бы там ни было, с завтрашнего вечера и уже надолго я из дома ни ногой. Как знать, может, именно эти мои шатания смутили покой моей любимой. Как раз в то примерно время, когда Ты писала свое письмо, я был в обществе, собравшемся после доклада вокруг Бубера и Айзольт, и, опьяненный обманчивым удовольствием находиться вне дома, вел себя достаточно утрированно и вызывающе. Хоть бы мне снова засесть за свою историю! Только бы любимая снова успокоилась и, собравшись с духом, снова взяла на себя гнет несчастий, которые я ей причиняю и который она на минуточку решила опустить на пол!
Франц.
Ну вот, я опять нашел у Тебя спасительное прибежище. За стенкой сестра и кузина беседуют о детях, мать и Оттла то и дело их перебивают, отец, зять и муж кузины режутся в карты, что сопровождается смехом, взаимными издевками, воплями, смачным шмяканьем карт по столу и порой прерывается сюсюканьем отца, который таким образом изображает своего внука; над всем этим ликующе царит щебет кенара, он еще почти птенец, вообще-то принадлежит Валли, но пока живет у нас, дня и ночи не различая.
Воскресенье я провел плохо, недоволен, а шум за стенкой – достойное завершение дня. Ну, а завтра снова контора, где у меня в субботу были, помимо обычных и непрестанных, еще и особые неприятности, которые завтра наверняка продолжатся, едва я туда заявлюсь. А до завтрашнего вечера еще так далеко! Любимая, как бы хотел я знать подробности о Твоей работе. (Почему, кстати, я до их пор не получил рекламного проспекта? И каков вообще итог их рассылки?) Чего, к примеру, хочет от Тебя мастер, когда тащит Тебя в фабричные цеха? По каким таким делам Тебе телефонируют?.. По каким делам и куда Ты ходишь и ездишь? Кто такой господин Хартштайн? Открылся ли уже ваш салон диктографов на Фридрихштрассе? Если еще нет, то когда Ты намерена закончить его оформление? У меня, кстати, еще одна производственная идея для Тебя. В отелях наряду с телефоном предоставлять постояльцам еще и диктограф. Не веришь? А Ты попробуй! Как бы я гордился, окажись моя идея удачной! Я бы тогда, наверно, еще 1000 идей придумал. Да я и должен, наверно, придумывать, раз уж мне разрешено сидеть в Твоем бюро. Или это так уж необычно, если я, просидев целый день с Тобой рядом, не снимая голову с Твоего плеча, к вечеру изобрету какое-нибудь мелкое, смешное или давно уже осуществленное производственное нововведение?
Франц.
При свете дня, любимая, расстояние между Прагой и Берлином такое, как оно и есть в действительности, однако начиная примерно с девяти вечера оно все растягивается и растягивается до невероятья. И тем не менее как раз вечерами мне легче вообразить, чем Ты занята. Ты ужинаешь, пьешь чай, беседуешь с матушкой, затем, приняв в постели позу мученицы, пишешь мне, после чего, надеюсь, покойно засыпаешь. Чай Тебе не вреден? Не возбуждает? Каждый вечер пить этот возбуждающий напиток! Мое отношение к яствам и напиткам, которых сам я либо вообще никогда, либо без крайней нужды не ем и не пью, совсем не такое, как можно было бы ожидать. Ничто не вызывает во мне такого интереса, как поглощение этих вещей другими. Когда я сижу за столом с 10 знакомыми и все вокруг пьют черный кофе, я испытываю нечто сродни чувству счастья. Вокруг меня может происходить что угодно: дымиться мясо, сочные еврейские сардельки (по крайней мере у нас в Праге они так выглядят, пухленькие такие и гладкие, как водяные крысы) взрезаются многочисленной родней (натянутая кожура сарделек при надрезе издает звук, который с детства стоит у меня в ушах) – все это, да и многое другое похуже этого не вызывает во мне ни малейшей брезгливости, напротив, чувство крайнего удовольствия. И разумеется, это уж точно не злорадство (я, кстати, и не верю в абсолютную вредоносность вредной еды, кого к этим сарделькам тянет, тот дурак будет, если не последует зову своего желудка), скорее спокойствие, полный, без малейшей зависти, покой при виде чуждых чревоугодий и изумленное восхищение столь фантастическими, на мой взгляд, прихотями вкуса, ниспосланными моим близким знакомым и родственникам. Но все это не имеет непосредственного касательства к моим опасениям, что чай, особенно когда Ты, подменяя заболевшую учетчицу, в течение дня так устаешь, может Тебе повредить, нарушив Твой сон, в котором Ты так нуждаешься. А так я и сам очень люблю чай, и в описание вечерней трапезы Твоей сестры просто ушел с головой. Однако как все-таки насчет того, чтобы Тебе вместо чая начать пить молоко, как Ты, сколько мне помнится, в свое время обещала родителям? От еды в бюро тоже не особенно много проку, как Ты сама признаешь. А утром и вечером Ты вообще ничего не ешь?
Вот уж действительно странно, что Ты купила книгу Бубера. Ты вообще регулярно покупаешь книги – или по капризу, да еще и такие дорогие? Я знаю ее только по подробной рецензии, где было множество цитат. С трудом представляю себе, каким образом это может напоминать Казанову. Ты к тому же пишешь о «его» манере, но это же скорей всего переводы? Или это тоже авторские переработки, из-за которых я все его собрания легенд на дух не переношу.
Да, Верфель целый месяц был здесь. Красавец и лентяй, каков он есть, он на месяц перевалился из Лейпцига к нам в Прагу. Было у него здесь и публичное выступление. Но как раз накануне свадьбы, когда я предпочел бы быть похороненным заживо, чем из дома выйти…
А теперь спокойной ночи, любимая. Поздно уже. Кенар за моей спиной заливается грустно и без остановки.
Франц.
Любимая, от всей души благодарю Тебя за Твое письмо. Я, хоть и без особой причины, уже совсем опечалился. Ведь я же самый нестойкий духом человек из всех, кого я знаю, и если бы уже не полюбил Тебя однажды раз и навсегда, то непременно и сверх того полюбил бы за то, что Тебя даже такая нестойкость не пугает. Пример с твоей тетей Кларой сегодня очень даже уместен, да, я такой или примерно такой. Вот только я все-таки не тетя, чтобы от меня подобное терпеть. Сегодня спозаранку, еще перед тем как встать, я после беспокойного сна был в такой печали, что от тоски хотелось не столько даже выброситься из окна (для такой тоски даже это было бы слишком жизнерадостно), сколько из него пролиться.
Зато теперь у меня Твое письмо, в связи с чем, любимая, в спешке предлагаю Тебе: давай больше ни по какому поводу друг на друга не обижаться, ведь мы оба люди безответственные. Расстояние между нами велико, преодоление его мучительно, вот иной раз сил и недостает и в первый миг не удается собраться. Присовокупи сюда мою натуру, которой ведомы только три состояния: воспрянуть духом, упасть духом и тихо хиреть в спячке. Чередованием этих трех возможностей моя жизнь и исчерпывается. Бедная, достойная восхищения возлюбленная, которая отваживается лезть в такое болото. Оглядывая тридцать лет своей жизни, могу сказать только: я принадлежу Тебе всецело.
Франц.
Моя бедная любимая, раз уж китайский стишок приобрел для нас такое большое значение, спрошу Тебя еще об одной вещи. Обратила ли Ты внимание, что речь идет именно о подруге ученого, а не о его жене, хотя этот ученый наверняка уже пожилой человек, меж тем как и то и другое, ученость и возраст, на первый взгляд, жизни с подругой противоречат. Однако поэт, безоглядно стремившийся к ситуации абсолютно завершенной, через эту недостоверность перешагнул. Может, потому и перешагнул, что недостоверность предпочел невозможности? А даже если это не так, то, может, он боялся, что сходное противопоставление ученого и его жены отнимет у стихотворения всякую жизнерадостность и ничего, кроме сострадания к жене, у читателя вызывать не будет? Дела подруги, в конце концов, не так уж плохи: на сей раз лампа все-таки погаснет, не так уж долго она мучилась, и веселости ей, похоже, пока что не занимать. А что если бы это была жена, и данная ночь была бы не одной какой-то случайной ночью, а типичным примером всех ночей и тогда уж не только ночей, но всей совместной жизни, жизни, которая вся была бы одним сплошным сражением за лампу? У какого читателя хватило бы духу тут улыбнуться? Подруга в стихотворении не права, поскольку на сей раз одерживает верх, и ничего иного, кроме как одержать верх на сей раз, она и не желает; но поскольку она красива и хочет взять верх лишь на этот раз, а с одного раза никакого ученого переубедить невозможно, даже самый строгий читатель ее простит. Жена, напротив, была бы права всегда, и это было бы уже не победой, а существованием, образом жизни, которого она бы требовала и которого ученый над своими книгами дать ей не в силах, хотя он, возможно, только для вида в свои книги уткнулся, а на самом деле дни и ночи ни о чем другом думать не может, кроме как о своей жене, которую любит больше всего на свете, но любит именно этой своей врожденной немочью. Подруга в этой ситуации выглядит проницательней, чем жена, она не полностью погрязла в подобном образе жизни, она в нем плывет и голову держит над водой. Зато жена, вернее, то бедное, несчастное существо, в которое она превратилась, борется словно вслепую; того, что у нее перед глазами, она не видит, там, где перед ней стена, она в глубине души все еще чает увидеть натянутый канат, под которым она когда-нибудь изловчится и проползет. По крайней мере, так все это выглядит в браке моих родителей, хотя тут действуют совсем иные причины, чем в китайском стихотворении.
Кстати, отнюдь не каждое китайское стихотворение в моем собрании столь благосклонно к ученому, как это, и только в подобных, скорее лестных стихах он зовется «ученым», в остальных же его именуют «домоседом». И тогда ему противопоставляется «неустрашимый странник», герой-воин, закаленный в боях с опасными горцами. Такого героя ждет дома жена, пусть и в тревоге, зато при виде его расцветающая от счастья, они смотрят друг другу в глаза именно как любящие, которым снова выпало счастье любить друг друга, тут нет места косым взглядам, которые подруга, невольница доброты и привязчивости своего сердца, бросает на ученого, а кроме того, героя ждут еще дети, высыпающие отовсюду и гурьбой окружающие вернувшегося отца, в то время как в жилище «домоседа» пусто, детей там нет. Любимая, какое ужасное стихотворение, никогда бы не подумал. Может, с той же легкостью, с какой оно вот так раскрывается, можно через него и переступить, в жизни человеческой много уровней, око видит только одну возможность, а в сердце они собраны все. Ты-то что думаешь, любимая?
Франц.
Опять два письма, любимая, Тебе не страшно? Или Ты забыла, что после периодов по два письма в день мы оба с завидной регулярностью валимся чуть ли не замертво. Если, конечно, не предположить, что мы уже сейчас не свалились, и надо радоваться, что никто нас не видит, так мы хороши! Куда, кстати, подевался Твой вчерашний обед, я тщетно искал его между строчек. Если Ты его пропустила, это будет просто ужасно! Список ваших новых рекламных предложений, конечно же, пришли! Обязательно! На все, сочиненное Тобой лично, я с жадностью наброшусь. Нэбле этот список не нравится? Значит, придется нам с Тобой хорошенько его поколотить. Вот погоди, сегодня вечером (сейчас-то я уже не успеваю) я опишу Тебе очередное нововведение, которое вдохнет новую жизнь в Твое предприятие. Прощай, любимая, бегу на обед и требую от Тебя того же.
Франц.
Уже очень поздно, любимая, и все равно я отправляюсь спать, толком этого не заслуживая. Да и спать я по-настоящему не буду, скорее видеть сны. Как, например, вчера, когда во сне я бежал то ли к мосту, то ли к парапету набережной, схватил там два телефонных слуховых рожка, которые почему-то валялись на перилах, прижал их к ушам и требовал ни больше ни меньше, как услышать новости о «понтусе»,[22] а из аппарата вместо ответа доносилось только печальное пение, мощное и слитное, но без слов, и рокот моря. И я вроде бы понимаю, что человеческим голосам через эту звуковую завесу не пробиться, но все равно продолжаю слушать и не ухожу.
Роман уже дня три подвигается совсем мало, и даже это малое пишется с одаренностью, пригодной разве что дрова колоть, впрочем, такой сноровки и на колку дров не хватит, от силы на картежничество. Что ж, я сам в последнее время (это я не в упрек, а в утешение себе) за ноги вытаскивал себя из сочинительства, теперь надо снова ввинчиваться в него головой.
Любимая, Ты плачешь? Знаешь, что это означает? Это означает, что Ты из-за меня отчаиваешься? Это правда? Нет, любимая, не надо. Ты ведь уже научена опытом и знаешь, что у меня все идет по кругу. В одном и том же, неизменно возвращающемся месте я спотыкаюсь и вскрикиваю. Не подскакивай ко мне (Ты вообще разбираешь мой почерк? Хотя это несколько запоздалый вопрос), не пугайся, я уже снова выпрямляюсь – настолько, насколько это вообще мне доступно. Не плачь, любимая! Я и так узнал бы, что Ты плакала, даже если бы Ты мне не написала, ведь я мучу Тебя, как индеец своего врага, может, еще и вчерашним своим письмом мучил. Пощады, любимая, пощады! Может, в глубине души Ты думаешь, любимая, что я, из одной только любви к Тебе, мог бы укрощать свои капризы. Да, но откуда Тебе, любимая, знать, что я этого не пытался, причем изо всех своих, правда, все равно смехотворных сил?
Так что же – идти мне спать или все-таки сперва описать Тебе мои новые изобретения? Нет, все-таки напишу о них, ибо с их введением жаль терять даже сутки. Ты только посмотри, каких я и тут достиг успехов. Первым делом я предлагал Тебе открыть музыкальный салон, и выясняется, что в Берлине уже несколько лет таковых существует даже два. (А вот то, что, как ты пишешь, в каждом более или менее крупном городе такой салон имеется, это уж и вправду бестактность.) Затем я дал Тебе совет насчет отелей, который, как выясняется, во-первых, плох, а во-вторых, устарел. Но попытки его осуществить предпринимались, как-никак, всего полгода назад; в таком случае сегодняшние мои советы, возможно, претворены в жизнь всего четверть года назад, так что я постепенно приближаюсь к современности.
Кстати, по поводу отелей я бы не опускал руки, а, будь я истовым предпринимателем, сейчас, по истечении полугода, предпринял бы новую попытку. Ведь отдельные отели все-таки диктографы приобрели? Думаю, не так уж глупо было бы предоставить некоторым отелям диктографы даром и тем самым принудить другие к их приобретению. Отели ведь по части конкуренции вообще-то ужасно ревнивы. Итак, вот мои новые идеи.
1. Оборудовать специальное машинописное бюро, где все, что надиктовано на диктографы фирмы Линд-стрем, по себестоимости (а вначале, возможно, даже и чуть ниже себестоимости) перепечатывается на машинке. Затею можно еще более удешевить за счет сотрудничества с какой-нибудь фабрикой пишущих машинок, которая из конкурентных и рекламных целей поставит оборудование на особо выгодных условиях.
2. Сконструировать диктограф (распорядись, любимая, мастеровыми!), который начинает запись только после того, как в него бросят монетку. Установить подобные диктографы всюду, где сейчас стоят автоматы, мутоскопы[23] и тому подобное. На каждом из таких диктографов, как на почтовых ящиках, помещается уведомление с указанием часов, когда надиктованное, уже в машинописном виде, сдается на почту. Я уже прямо вижу маленькие автомобильчики фирмы «Линдстрем АО», которые разъезжают по городу, собирая исписанные валики и заменяя их свежими.
3. По согласованию с Имперской почтой подобные же диктографы устанавливаются на всех крупных почтамтах.
4. Кроме того, подобные же аппараты устанавливаются повсюду, где у людей есть время и может появиться потребность писать, но нет потребных для этого покоя и комфорта, как то: в железнодорожных вагонах, на кораблях, на цеппелинах, в трамваях… В своем опросе отелей не позабыла ли Ты про гостиницы в дачных местах и на курортах, где изнемогающие от делового зуда предприниматели будут ваши диктографы просто осаждать?
5. Изобретается средство связи между телефоном и диктографом, что само по себе, уж конечно, не должно быть слишком сложно. Уверен, ты послезавтра же сообщишь мне, что это уже сделано. Эта новинка приобрела бы огромное значение для редакций, корреспондентских бюро и т. п. Сложнее, хотя, наверно, тоже возможно, соединение граммофона и телефона. Сложнее потому, что граммофон вообще понять невозможно, а диктограф тоже не попросишь говорить отчетливее. К тому же связь между граммофоном и телефоном не имела бы такого большого и всеобщего значения, и только для людей вроде меня, которые телефона боятся, это было бы большим облегчением. Впрочем, люди вроде меня и граммофона тоже боятся, так что им уже ничем не поможешь. А вообще забавно представить, как в Берлине к телефону подходит диктограф, в Праге граммофон, и они ведут друг с другом милую беседу. Но, любимая, средство связи между диктографом и телефоном изобрести нужно всенепременно.
Слушай, уже опять так поздно! Я ради Твоего предприятия ночами не сплю… А теперь и вправду «спокойной ночи» – и поцелуй, изнемогающий и беспомощный от любви.
Франц.
Ничего, ничего, целый нескончаемый день ничего. До 11 я каждые четверть часа мчусь по коридору, гляжу всем в руки, ничего. Тогда, думаю, наверно, дома, прибегаю домой – и там тоже ничего. И это как раз в то время, когда наш челн слегка покачнулся, по моей вине, разумеется, Ты, моя до смерти замученная, любимая девочка.
Что означает Твое молчание? Что-то нехорошее? Ты, которую я чувствовал такой близкой себе, целые сутки самовольно живешь там в Берлине, а я ничего о Тебе не знаю. Какой хоть это был день? В последний раз Ты мне писала во вторник в полдень. Вечером Ты не могла, ладно, в среду днем Ты не могла, ладно, но уж потом-то Ты напишешь, пожалуйста, прошу Тебя, Ты напишешь (я шлю мольбу в прошлое), в среду вечером Ты обязательно напишешь, и завтра утром с первой же почтой я получу Твое письмо и прочту, что Ты не надумала меня бросить, даже если Ты не человека во мне обрела, а, как можно заключить из некоторых моих писем, больного, напрочь озверевшего болвана.
Иногда я думаю, какое, должно быть, превратное представление у Твоих окружающих, у малюток, у барышни Линднер, у матушки Твоей, о нашей переписке. Они-то, наверно, полагают, что в Праге у Фелиции какой-нибудь отличный верный парень, который пишет ей только хорошие и ласковые письма, изо дня в день, как Фелиция того и заслуживает и как оно, в сущности, никого бы и не удивило. И ни один из них не знает, что оказал бы Фелиции большую услугу, догадайся он незадолго до ее прихода чуть-чуть приоткрыть окно и легким движением руки сплавить письмо на улицу.
В том-то и различие между нами, Фелиция. Если мне плохо (а я почти рад, что в последнее время мне непрестанно плохо, так мне и надо), то это только моя вина; бьют меня – виноват, бью я – тоже виноват, но у Тебя, Фелиция, у Тебя-то где найти хоть тень вины?
Сегодня ничего не написал, был у Макса, он меня письмом просил прийти, а потом изустно попрекал меня в том, что мы становимся чужими, по моей вине, разумеется, из-за моего образа жизни, я, дескать, только раз в неделю к нему прихожу, а когда прихожу, вид у меня такой, будто меня только что барабанным боем вырвали из мертвецкого сна. Что мне делать? Я пытаюсь удержать время зубами, а у меня его все равно вырывают. В субботу мне опять к Максу идти. В нем появилось что-то супружеское, неподвластное капризам настроений, что-то, несмотря на все страдания и беспокойства, поверхностно радостное. – Любимая, лишь бы Ты завтра явилась мне в этой жуткой конторе!
Франц.
Что с Тобой, любимая? Отчего Тебе не сидится дома? Вправду ли Ты та девочка с сегодняшней фотографии, что улыбается не скупо и не слишком щедро, а ровно так, чтобы в любой беде на нее можно было взглянуть и успокоиться. И это Ты-то плачешь? Брось! Ты утверждаешь, что помешала мне, а это всего лишь не что иное, как моя немочь опять прорвалась, все та же, которую Ты, бедняжка, не раз уже на себе изведала и, боюсь, еще не раз изведаешь. Но скажи мне совершенно откровенно, как изменилась Твоя жизнь с тех пор, что Ты меня знаешь, а еще скажи в точности и уже в следующем же письме, когда Ты, прежде чем я своими письмами стал доводить Тебя до слез, в последний раз плакала, – отдельные случаи вроде досады на вздорную тетушку или достойных избиения попутчиков и т. п., разумеется, не в счет. Но что такое было в пятницу? Что такое там было? Неужто в письме моем сыскались какие-то скрытые мучительства, о которых я сам ведать не ведаю? Или это какое-то из прежних писем только сейчас, задним числом и в скверном смысле, так подействовало? Или, может, вовсе не во мне причина? Тогда в ком или в чем? Переутомление? Не такая Ты девочка, чтобы без совершенно определенной, в данную минуту действующей причины впасть в такое замешательство. Любимая, так скажи же! Представь, что Ты говоришь с собой!
Мой роман! Вчера вечером я объявил свою полную перед ним капитуляцию. Он расползается у меня под руками, я больше его не удерживаю, надеюсь, хоть не пишу ничего такого, что было бы уж совсем вне связи со мной, однако в последнее время он слишком распустился, фальшь полезла и никак не уходит, если и дальше буду так работать, рискую загубить все дело, а потому лучше до поры до времени его оставить. Кроме того, вот уже неделю я сплю, как часовой на посту, то и дело вздрагивая и просыпаясь. Головные боли стали регулярной и привычной оказией, а мелкие, по разным поводам, приступы нервозности донимают беспрестанно. Словом, я совершенно прекращаю писать и намерен для начала только неделю, в действительности же, возможно, гораздо дольше отдыхать, и больше ничего. Вчера вечером ничего не писал и спал уже несравненно лучше. Знать бы, что и Ты тоже отдыхаешь, и мой покой был бы мне еще милей.
Что это за красивое, так легко пошитое платье, в котором Ты на снимке, и чем оно кончается? Как Ты стоишь на этом фото – или Ты сидишь? Правой руки вообще нет. А блестящая вещичка – уж не медальон ли это? – Но что толку от фотографии, на ней Ты вон свеженькая, щечки круглые, глазки ясные, то есть такая, какой Твоя мать И я вместе с ней хотим Тебя видеть, а на самом деле Ты допоздна не можешь заснуть в своей кровати и плачешь.
О книге «Женщины в жизни Наполеона» я уже слышал. Подобного склада сочинениям я никогда особенно не доверяю, даже если у меня наряду с неотвязным желанием их прочесть находится еще и время на это. Все подобного рода исследования по неизбежности живут преувеличениями. Разумеется, Наполеону до женщин было куда меньше дела, чем это мнится наблюдателю, которого сугубое и долговременное изучение фигуры Наполеона медленно, но верно возносило над всеми обычными знаниями человеческой натуры и вообще житейским опытом. Когда-то мне случалось читать протокол медицинского вскрытия тела Наполеона, в котором его сдержанность по отношению к женщинам упоминается вскользь, но в очень убедительной и толковой связи, как факт общеизвестный. О том же – при всем кажущемся противоречии – говорят как жалобная пылкость его любовных писем к Жозефине, так и грубость его высказываний о сексуальных предметах.
Почему Ты считаешь, что у нас с Максом нелады? Мы с ним, сколько друг друга знаем – по-моему, уже лет десять, – никогда не ссорились. Колебаниям, разумеется, подвержены и такие отношения, как и все человеческое, особенно если к этому каким-то боком причастен я. Так что по отношению к себе мне за эти годы много в чем есть себя упрекнуть, на нем же, напротив, пожалуй, никакой вины нет. Но об этом мне надо будет подробно написать Тебе в другой раз. Не сегодня, сегодня я не смогу изобразить это как следует. Только что, в четыре часа пополудни, принесли от Тебя письмо экспрессом. Любимая, любимая, не тревожься понапрасну! Я всегда чувствую себя в десять раз лучше, чем пишу о себе, так уж у меня перо поворачивается, вот и все! Какие такие ужасы я там опять про себя сочинил; сама видишь, какой я распрекрасный писатель, хотел свою девочку успокоить, а сам только пуще ее разволновал. Беда со мной, даже поцелуя я не заслуживаю.
Франц.
Долго сидел над письмами Хеббеля,[24] и вот уже поздно. Это был человек, умевший выносить страдание и высказывать правду именно потому, что внутренне чувствовал себя целостным и уравновешенным. Ни одна черта в его облике не расплывается, он не трепещет, а ведь при этом он с тридцати лет жил между двумя женщинами, на две семьи, в обеих семьях хоронил умерших. Отчет чуть ли не о всяком своем деле он мог начать словами: «Ежели спокойная совесть – порука действию…». Насколько же я далек от людей такой складки! Да вздумай я хоть раз поверить что-либо собственной совестью, мне пришлось бы всю жизнь провести в разглядывании колебаний этой совести. Вот я и предпочитаю отворачиваться, ни о каких проверках знать не хочу и, лишь когда недобрые подозрения относительно происходящего за моей спиной становятся слишком велики, слегка вжимаю голову в плечи.
Разумеется, из-за этого я всегда и во всем оказываюсь виноватым, в том числе и в моих отношениях с Максом. Из любви, слабости, малодушия, а также по многим другим, отчасти неизъяснимым причинам я не всегда был честен к нему, в мелких вещах сплошь и рядом, но даже и в крупных не всегда. – Но мне претит писать об этом, не могу, любимая, не сегодня, не сердись и постарайся понять.
Однако тревожиться о наших обоюдных отношениях у Тебя нет ни малейших причин, видела бы Ты, как вчера вечером мы с ним смеялись, мы были вдвоем в кафе, его дружба ко мне неколебима, да и моя к нему, разве что центр тяжести этой дружбы лежит во мне одном, и я один знаю, когда он колеблется, и страданием, которое выпадет мне одному, я частично погашаю вину, которая тоже мне одному достается. Замечание Макса, насчет которого я Тебе писал и которое Тебя так встревожило, было брошено между делом, как это вообще ему свойственно – рассуждать о многих вещах, не имеющих к нему никакого касательства, без особых раздумий и чувства ответственности. Ты недостаточно хорошо его знаешь, и мою преувеличенную, необузданную манеру письма знаешь недостаточно, вот и пугаешься. Велели бы мне причиненный мною испуг развеять поцелуями!
Франц.
Как хочется, любимая, чтобы Ты сейчас была здесь (странное, конечно, приглашение, полночь давно миновала), мы бы провели вместе дивный, тихий вечер, настолько тихий, что Тебе в конце концов стало бы даже слегка жутковато. Бедная любимая, скажи, каково это – когда вот так любят? Ничего бы я не хотел – только держать Тебя за руки и чувствовать, что Ты рядом. Скромное желание? Но даже оно не пробьет ночь и даль между нами.
Большое спасибо за каталог рекламных предложений. И это он-то не понравился Нэбле? И у вас не сыщется ноги, чтобы дать ему хорошего пинка? Я пока что не до конца все прочел; ипохондрия, которой ваша будущая клиентура, разумеется, не страдает, отпугивает меня от такого мелкого шрифта, однако я уже успел заметить, что со своим предложением объединить телефон с диктографом – а я дни напролет так им гордился! – я опять опоздал. Выходит, это уже есть и не находит самого широкого применения? Но для важных, требующих самой скрупулезной записи телефонных переговоров банков, агентств и т. д., где все решает точность нотации, а часто и присутствие свидетелей, диктограф, по-моему, просто необходим. Один слуховой рожок держал бы служащий, другой подсоединялся бы к диктографу – и вот вам неопровержимое свидетельство, да еще собственным голосом говорящего. Наглядность и привлекательность каталога, на мой взгляд, можно было бы еще больше усилить, подкрепив его приложенным листком, в котором заказчики группировались бы с учетом особенностей их предприятий, и к каждой группе давался бы краткий обзор, для каких целей на их предприятиях могут быть пригодны диктографы. – В целом же это и в таком виде просто великолепно, и я с трудом сдерживаю желание расцеловать Тебя за этот каталог с такой силой, что Ты бы еще пожалела о содеянном. Но предвидеть подобные последствия Ты не могла, а уж дирекция тем паче…
Франц.
Снова возвращаюсь к Тебе, любимая, от писем Хеббеля. Не знаю, как люди обычных занятий, поглощенные обычными житейскими заботами, читают подобные письма, где человек вздымается из пробужденных творчеством глубин своего существа, даже в бессилии своем отверзая нам свою душу безудержным потоком неистовых признаний, – я и вправду чувствую его (хотя мне, если соизмерять вещи трезво, далеко до него, как самой малой луне до солнца) совсем близко, он изливается жалобами, уткнувшись мне в шею, он вживую, пальцами, касается моих слабостей, а иногда, достаточно редко, увлекает меня за собой, словно мы с ним друзья.
По отдельности же описать его воздействия на меня, вывести одно из другого я не могу, жизнь в столь разреженном воздухе мне не по силам, я выскальзываю из действительной борьбы, чтобы успокоиться созерцанием целого. Моему мышлению положены невероятно узкие пределы – чувствовать в итогах предшествовавшее им развитие я могу; однако проделать весь путь от итога к результату или шаг за шагом вывести из итога предыдущее развитие мне не дано. Я как будто падаю на вещи сверху вниз и разглядеть их успеваю лишь в сумбуре своего падения.
Хеббель же мыслит совершенно прямо, без малейших уловок, в которые так хочется порой юркнуть со своим отчаянием. Он мыслит не только с присущей ему с ранней юности природной силой (ведь образование у него было совсем случайное, кое-как нахватанное), но и с какой-то особой, изначально ему присущей и до прямолинейности доходящей методичностью. Когда я пытаюсь поточнее представить себе ходы его мысли, доброе, человеческое воздействие на меня его писем тут же прекращается и он попросту меня растаптывает.
За сегодняшнее Твое письмо, любимая, особое Тебе спасибо. Одному Богу известно, невзирая на какие затруднения Ты его писала, но ведь написала же, и я, идя со службы, ощупывал в кармане исписанный накануне Твоей рукой листок, мог держать и ласкать его в руках, мог любоваться им. Представь себе, я тут даже шоколаду съел, разумеется медленно, недоверчиво и пугливо, но соблазн как можно больше причаститься к Твоему существованию и к Твоим удовольствиям был слишком велик. Да мне это и не повредило, ибо все, от Тебя исходящее (в этом Ты совсем не то, что я), хорошо, мило и повредить не может.
Франц.
В ряду всего нового, что я изведал и пережил с прошлого лета, очевидно, стоит теперь и то, что я наконец-то и даже с лихвой обрел способность простужаться, как все прочие смертные. И стал простужаться без всяких видимых причин, невзирая на всю закалку своей тысячекратно растертой кожи. Может, мне горячего чая недостает, которым, по моему (теперь, после всех простуд, уже не авторитетному) мнению, столь чрезмерно взбадривается моя любимая? Знаешь, были времена, когда я даже в собственной неспособности простужаться усматривал немаловажный признак моего все более стремительного угасания – в самом факте этого угасания я не сомневался никогда. Я говорил себе (неспособность простужаться была лишь одним из многих симптомов): вот так, мало-помалу, я и выпадаю из человеческого сообщества; я пристально следил за всем, что могло бы послужить тому доказательством; во всякой мелочи я терпел неудачу; не всякое опасение подтверждалось, но всякая надежда обманывала; с кем бы и о какой бы ерунде я ни говорил, стоило собеседнику лишь слегка покоситься в сторону, и я уже чувствовал себя отверженным и не знал, какими силами мне повернуть к себе его лицо, удержать на себе его взгляд. Однажды мне удалось даже Макса, человека, подобным настроениям начисто чуждого, почти совершенно убедить в том, что дела мои все хуже и что никто, как бы он меня ни любил, сколь близко ко мне ни садился, как бы проникновенно и ободряюще в глаза мне ни заглядывал и сколько бы меня ни обнимал (последнее, правда, скорее от отчаяния, нежели от любви), – никто не в состоянии меня спасти. Меня надо предоставить самому себе, оно и мне так лучше, и терпеливо сносить мое присутствие, насколько это вообще в человеческих силах. Мы тогда вдвоем с ним выбрались в Добжиховиц, красивое место неподалеку от Праги, где решено было и заночевать. С обеда зарядил дождь, в полном отупении я лежал на кушетке в комнате Макса (мы взяли две комнаты, ибо я должен спать в комнате только один, Ты, может, сочтешь эту причуду еще и признаком мужества, но это только опаска, которая расшифровывается примерно вот как: когда ты один, с тобой ничего не случится – точно так же, как нельзя, например, лежа на полу, упасть), заснуть не мог, но и открывать глаза тоже не хотелось, чтобы не мешать Максу, который, сидя за столом, начал и в тот же присест завершил свою новеллу «Чешка» (которую Ты потом, возможно, читала в «Берлинер Тагеблатт»), так я и лежал с закрытыми глазами, тоскливо слушал дождь, с особым усердием барабанивший по деревянной крыше и деревянной террасе, и не мог дождаться, когда же Макс наконец закончит свою историю (которую, кстати, он писал как безумный, перо по бумаге так и летало), чтобы мне встать и слегка потянуться, – ни с какой иной, впрочем, целью, кроме как, прислушавшись к себе, снова ощутить желание плюхнуться на ту же кушетку и дальше тупо на ней валяться. Так я прожил много лет и, если обернуться и присмотреться пристальнее, – бесконечно много дней. Твою руку, любимая, чтобы поскорее настала такая же бесконечность прекрасных дней! Твою красивую, добрую руку, которую я все никак не решаюсь схватить.
Франц.
Любимая, не убивайся так и не старайся писать мне больше, чем Тебе без помех разрешает Твое время, я же хочу быть Твоим добрым духом, а не Твоим мучителем. Строчка привета и уверение, что Ты обо мне помнишь, – в такие времена мне этого вполне достаточно. Не перегружают ли все-таки Тебя на службе – теперь вот наряду с учетчицей и барышней Гросман еще и третья девушка заболела, чью работу на Тебя взвалили? Пора бы уж и дирекции сообразить, что это чересчур.
Насколько же мне легче живется, чем Тебе, или, по крайней мере, могло бы житься! Ты, будь у Тебя столько свободного времени, как у меня, стала бы вести жизнь здоровую и полезную, на радость себе и всем окружающим. Да Ты и сейчас живешь не иначе, хоть и привязана до без четверти восемь вечера и без обеда – это ужасно! – к своей службе. Я же, по сути, ничего не делаю, людей с такими причудами, причудами, которые к тому же влияют на их работу, вообще не следовало бы держать на службе, Ты бы только головой покачала, если бы увидела, как я, к примеру, сегодня у себя в конторе трудился. У меня на столе свалено множество самых разных старых бумаг – правда, уже не так много, как некоторое время назад, с тех пор все-таки выдалась неделя умеренно приличной работы, – но сегодня мне первым делом надо было дописать в общем-то скорее дежурный и мало кому нужный отчет для министерства, начатый еще вчера. Мне это оказалось совершенно не по силам, в голову совсем ничего не шло, вдобавок в конторе сегодня был канцелярский аврал, на который мне пришлось отдать и своего машиниста-переписчика, так что я самолично уселся за машинку, чувствуя, что создан только для одного – так и сидеть, сложа руки. В такие дни даже пишущая машинка и то утрачивает способность писать, и, сколько ты на нее ни глазей, все равно она выглядит старым, давно изжившим себя изобретением и вообще просто железякой. Словом, я написал около 8 страниц и имею радужные виды завтра эти восемь страниц как никуда не годные порвать и весь отчет, рассчитанный страниц на 20, начать заново. Лишь изредка, словно уста гомеровских героев, размыкаются мои губы для диктовки, и, как всякая скупость речи, эта тоже чревата умолканием навсегда. Однако жизнь идет, и соки, хоть и лениво, движутся своим путем. И все это, подумай сама, при том, что, помимо работы в конторе, я ничего больше не делаю и запустил дела на фабрике настолько, что не решаюсь на отца даже взглянуть, не то что с ним заговорить. Так что, любимая, похвали меня немножко за такой распрекрасный образ жизни.
Никакой весточки, любимая моя, в конторе я распорядился, если что-нибудь придет, тут же прислать, но ничего не пришло. Вчера было два письма, нет бы им распределиться на вчера и сегодня! Но я не беспокоюсь; когда Ты так убиваешься, как в последнее время, можешь спокойно один день пропустить, я крепко храню Тебя в своей душе и по-прежнему Тебя помню.
Я все еще простужен – вернее, даже не простужен толком, но чувствую все время, возможно по большей части только от ипохондрии, какой-то неприятный холод по всей спине, словно на меня, куда бы я ни повернулся и где бы ни стоял, направлена струйка холодной воды. Вот и сейчас, когда пишу, тоже – просто чертовщина какая-то.
В подобном состоянии ничто не способно позабавить человека сильнее, нежели письмо со столь непомерными притязаниями, какое я получил сегодня от Штёссля.[25] Он и о книге моей отзывается, но настолько мимо сути, что на какой-то миг я даже подумал, может, книга моя и впрямь хороша, раз уж она столь проницательного и многоопытного литератора способна подбить на заблуждения, какие по отношению к книгам я считал вообще немыслимыми, разве что по отношению к живым людям – живым и потому переменчиво-неоднозначным. Единственным объяснением остается, что книгу он прочел бегло или местами или (что, впрочем, при том ощущении правдивости и надежности, какое в любом слове и жесте внушает весь его облик, маловероятно) не читал вовсе. Переписываю для Тебя соответствующее место, потому что почерк у него совершенно неудобочитаемый, и даже если Ты после многих трудов решишь, что все разобрала, наверняка многое прочтешь неверно. «Вашу книгу, равно удавшуюся как внутренне, так и внешне, я прочел сразу же и залпом, весьма порадовавшись легкой и проникновенной выверенности этих маленьких памятников кратким, но великим мгновениям. За всем чувствуется какой-то особенно уместный, так сказать, растворенный в глубине души юмор – в точности, как если бы всласть выспавшись ночью, приняв освежающую ванну и одевшись во все чистое, вы встретили ясный солнечный день в радостном ожидании и с чувством неизъяснимой бодрости во всем теле. Юмор прекрасного внутреннего самочувствия. Нет лучшей предпосылки для автора, нет более прекрасной за него поруки, чем этот чистейший душевный настрой его первых вещей». К этому суждению остается только присовокупить – я упустил сделать это с самого начала, – что в целом книга ему не нравится, что при его душевном складе легко было предвидеть. Кстати, письмо это как нельзя лучше сочетается с вышедшей сегодня преувеличенно хвалебной рецензией, где сказано, что в книге безраздельно властвует скорбь…
Чтобы не оставлять Тебя одну с Твоими судебными тяжбами, я в понедельник тоже еду на суд, опять в Лейтмериц. До чего же неохота! Но на сей раз хоть никакой моей истории эта поездка не помешает. Но я бы предпочел, дав небольшого крюка через Берлин, отправиться на настоящий юг, куда в воскресенье пополудни уезжают Макс с женой. Только как такое устроить?
Франц.
Только что – впервые после давешнего послеполуденного письма[26] – сел за стол. Который час? (Ответ напишу на следующей странице, как это делают в дешевых романах, припрятывая там для читателя очередной ужас.[27]) Всю вторую половину дня провел с Верфелем, вечер с Максом, измотанный усталостью и давящими болями в голове, которые сегодня подбираются к затылку, спать улегся только в восемь. Разумеется, в соседней комнате уже был привычный развеселый шум, который, едва мне удавалось окунуть в сон свою усталость, с тем большим азартом меня оттуда выдергивал. Тем не менее в такой дивно-переменчивой мути между дремой, сном, грезами и несомненным бодрствованием я провалялся в кровати до сих пор и поднялся только затем, чтобы написать, любимая, Тебе и еще набросать кое-что для романа, что со страшной силой накатило на меня, пока я лежал в постели, хоть я подобных отрывочных озарений будущих событий скорее боюсь, нежели им доверяю. Ужин, подобранный в порядке исключения безупречно (что при его сложности сделать отнюдь не легко), ждал меня на столе, но есть я его не стал, убрал. Вот уже несколько дней желудок мой, как и весь организм, пошаливает, и я пытаюсь образумить его голоданием. Сегодня, к примеру, я ел только в обед. Упоминаю об этом лишь для того, чтобы всякую мелочь, от которой я ожидаю успеха, предъявить свету Твоих любимых очей.
Верфель читал мне свои новые стихи, по-прежнему, несомненно, идущие из самых глубин его неимоверного дарования. Как же вздымается такое вот стихотворение, неся и зарождая свой финал уже в самом своем начале, в непрерывном внутреннем развитии, что низвергается на тебя потоком, – а ты, скорчившись на кушетке, только глазами хлопаешь! Этот мальчик еще похорошел, а читает с невероятным, неистовым напором (против однообразия которого я, впрочем, имею некоторые возражения)! Все, что он когда-либо написал, он помнит наизусть и при чтении, похоже, готов себя в клочья рвать, так воспламеняет огонь вдохновения это тяжелое тело, эту массивную грудь, эти пухлые щеки. В феврале он будет читать в Берлине, Ты обязательно сходи. Разумеется, и о Тебе (хоть и без упоминания имени) была речь, да и как я могу без Тебя прожить хоть полдня, он подарил мне «Друг человечества»[28] с маленьким посвящением «незнакомке»… Вышлю Тебе книгу в самое ближайшее время – если бы еще не морока с особой упаковкой и отсылкой. Из-за этого и «Вершины чувства» столько у меня пролежали, разумеется, это Твоя книга, я давно Тебе ее обещал. Точно так же и предназначенный для Тебя французский Флобер неделями у меня валяется, а я все витаю в мечтаниях о возможных способах его упаковки и отсылки.
Смогла ли Ты вообще прочесть письмо Лёви, которое я Тебе отослал на воскресенье? Они в воскресенье в Берлине играли, так, по крайней мере, я тщусь полагать по его письму, и даже имел хитрость специально подчеркнуть для Тебя соответствующее место. Позже я себя за эту хитрость попрекал и рад, что Ты подчеркнутого пассажа либо не заметила, либо по каким-то другим причинам в театр не пошла. Я и так достаточно злоупотребляю Твоим скудным свободным временем, более чем достаточно! Как мне рассказывал Верфель, который тоже с Лёви встречался, труппа настолько понравилась лейпцигскому корреспонденту «Берлинер Тагеблатт», некоему д-ру Пинтусу, которого я, кстати, тоже знаю, что он даже собрался в «БТ»[29] специально о них писать. Вышли мне, пожалуйста, статью, я этих актеров до сих пор с удовольствием вспоминаю.
Твоими предложениями, любимая, относительно иного распорядка дня я воспользоваться не смогу. Единственно возможное – оставить все как есть; если не выдержу – тем хуже; но я уж как-нибудь выдержу. Одного-двух часов для писания недостаточно (не говоря уж о том, что Ты и для моих писем Тебе времени не предусмотрела), десять часов было бы в самый раз, но поскольку это недостижимо, надо к недостижимому хотя бы стремиться, а не печься о себе. Я и так безбожно плохо использовал последние дни для работы, надо это переломить, меня это просто убивает, сегодня вот опять ничего не написал и, когда вечером лег, из-за собственной усталости на какое-то время впал в такое отчаяние, что в полусне молился, пусть мне дадут в руки все устои мира, уж я бы их встряхнул! Ох ты, господи! Ах, любимая…
Франц.
Любимая, какая невероятная, какая восхитительная шутка – найти дома еще одно письмо от Тебя. Если бы еще ее не омрачала мысль, что вместе с письмом я беру в руки загубленное время Твоей прогулки, что, далее, если уж нам дозволено писать дважды, то нет особой причины, почему бы нам не писать друг другу беспрерывно, чтобы письма сближали и сближали нас до тех пор, покуда совсем не сблизят и не бросят одного в руки другому. Но этого не случится, вот и остается саднящая боль. Наконец, добавляется еще и страх, что на следующий день, быть может, письма не будет, во всяком случае с самого утра. А именно это, раннее, избавляющее от мук ожидания, прямо с утра на стол ложащееся письмо – какая это утешительная отрада!
В понедельник, когда Ты писала мне, я уже был не в поезде, а у Бродов, может, как раз в это время было названо Твое имя, и я погрузился в тихое молчание и в мысли о Тебе.
Эта командировка[30] прошла еще терпимо. Сперва мне настолько все претило – вставать в такую же рань, как и в прошлый раз, в половине пятого, потом поезд, потом опять в колымаге сквозь сырую и стылую безнадежность, снова к родственникам, потом в суд, потом тоскливое, безмолвное возвращение вечерним поездом, – что я решил уехать с вечера и в Лейтмерице заночевать, так и для моей простуды, которая, кстати, сейчас уже полностью прошла, было бы лучше. Кроме того, заснуть в гостиничном номере, посидеть в воскресенье вечером в незнакомом, переполненном ресторане – мне все это по душе, в такой обстановке я люблю побыть молча. Но в тот вечер семейство Вельч неожиданно и неумолимо, почти силой затащило меня в театр, где в «Барышне Жозетте» дебютировала их знакомая, разумеется в пустячной роли, ей в первой сцене надлежало неожиданно рассмеяться, восхититься и жеманно заломить руки, что она, по большей части спиной к публике, застенчиво прижимаясь к стенке комнатной декорации, несколько утрированно и проделала, хотя в жизни это надменная, злобная, прожженная и весьма пронырливая особа, которой я всегда боюсь. Отправлять ее на сцену в подобной роли было несколько опрометчиво.
После второго акта пьесы – а даже в плохих пьесах бывают пассажи, которые задевают за живое, и в другой вечер я, быть может, досидел бы до конца – никакие уговоры уже не помогли и я, не прощаясь, сбежал домой, благодаря чему лишился еще одного, а то и двух актов «Жозетты» и еще шванка «В штатском» в придачу, но зато пораньше вышел на воздух и пораньше лег в постель. Дома, беседуя с сестрой, я снова принялся на чем свет стоит клясть свою командировку, а поскольку сестра очень хотела со мной поехать (и не только из желания доказать мне, что ничего ужасного в поездке моей нет), я с радостью пообещал взять ее с собой. Отец, невзирая на то что решение наше созрело только в половине одиннадцатого вечера, вопреки ожиданиям, ничего против не имел, что объяснимо лишь тем, что в Лейтмерице у нас родственники, поддержанию же родственных отношений отец всегда придает очень большое значение, а сестру мою считает гораздо более пригодной для этих целей, нежели меня. В итоге мы вместе выехали спозаранку, погода была еще хорошая, но по прибытии, когда мы тряслись в колымаге, дождь уже моросил нам в лицо и потом шел не переставая. До двух я безвылазно сидел в суде (решение так и не принято, слушание снова отложено, но я лучше дам себя высечь, чем еще раз туда поеду), сестра безвылазно у родственников. Она не слишком горазда в чистописании (по сути, как и я), поэтому ограничилась одной подписью. Но она вовсе не лентяйка, как Ты полагаешь; лентяйками были две другие мои сестрицы, а вернее даже, старшая из них. Уж ее-то всегда можно было найти на ближайшей кушетке. Тогда как Оттла работает в нашем магазине: спозаранку, без четверти восемь она уже там (отец отправляется туда только в половине девятого) и, по сути, проводит там весь день – обед ей приносят, домой она приходит в четыре, если не в пять, а в сезон вообще остается до самого закрытия.
Впрочем, не такая уж тяжкая это работа, да и вообще из всех девушек, кого я знаю, ни одна так не убивается, как Ты, и ни одной я бы так не хотел облегчить ее непосильные труды, как Тебе. Но на что я вообще гожусь! Лишь на поцелуи, да и то издалека! Напиши мне, любимая, в следующем же письме напиши, что Ты ответишь барышне Линднер, если та, вместо обычных своих праздных глупостей, вдруг возьмет да и спросит напрямик: «А что, этот человек за последние три месяца ни разу в Берлине не был? Нет? А почему? В субботу днем он выезжает из Праги, ну, если у него не выходит днем, так вечером, воскресенье он проводит в Берлине, а вечером снова отправляется в свою Прагу. Немножко утомительно, но в общем-то пустяк. Почему бы ему этого не сделать?» Что ты ей ответишь, бедная моя любимая?
Франц.
Любимая, уже поздно, и я устал. После обеда был на службе, не спал, выполнял дурацкую работу, статистика несчастных случаев (просто чтобы Ты и это понятие знала и всякую мелочь, с которой я имею дело, наполняла своим дыханием мне на радость), да и потом время провел бездарно. (Представляешь, у меня даже щеки горят от усталости.) Не без удовлетворения вышел я со службы и отправился погулять, проходил мимо дома Вельча, увидел в его комнате свет, значит, он работает, и я решил, что это самая подходящая оказия ему помешать, ведь мы с ним давно уже не беседовали. (Ах да, Ты же совсем не знаешь, чем он занимается. Он доктор юриспруденции и философии, служит в университетской библиотеке, где ему можно сколько угодно бездельничать, и вместе с Максом, возможно, уже в этом месяце выпустит их общий философский труд под названием «Созерцание и понятие».) Так вот, я поднялся, застал его, как всегда, в перетопленной, нестерпимо душной комнате – у него слабые легкие и вечные нелады с горлом, – счастливого оттого, что его оторвали от чтения неимоверно трудной книги Когена[31] – «Логика чистого познания», если не ошибаюсь, – но поначалу оказался не в силах вытащить его на прогулку из этого спертого, почти непригодного для дыхания воздуха. Говори мы с ним на более общие темы, мне бы это уже вскоре удалось, однако он находит странное и совершенно непостижимое для меня удовольствие в чтении мне вслух – при малейшей выпадающей для этого возможности – как давних, так и совсем свежих интимных писем. И как раз такая возможность сегодня представилась, вот он и выдвинул свой потайной ящичек, где все связано стопками и разложено в безупречном порядке. Там у него все, что можно сохранить в письменном виде на память о самом сокровенном и личном: письма, которые получал он, конспективные записи всех писем, которые отправил сам, точнейшие датировки всех событий и поворотных моментов, стенограммы объяснений, стенограммы его собственных рассуждений обо всем этом – от давних до очень давних времен. Обо всем этом, разумеется, кроме Макса и меня, вряд ли кто-нибудь что-либо узнает, Ты не должна думать, будто В. болтлив, скорее напротив. Но сегодня ему приспичило рассказывать, и чем непостижимей для меня удовольствие и особый смак, которые он себе этим доставляет, тем более безгранично мое терпение в выслушивании подобной читки и подобных рассказов. А уж когда он, лишь бы меня удержать, превозмогая себя, отворил дверь соседней холодной комнаты, я окончательно сдался, улегся прямо в пальтишке на кушетку и слушал. Я люблю его – но не в такие часы. – Ни слова больше! Только усталый – но не только от усталости нескончаемый поцелуй.
Франц.
В некотором замешательстве сажусь за письменный стол, до этого я что-то читал, вперемешку, одно на другое, но если надеешься в таком беспорядочном чтении найти для себя выход, то это зря – только упрешься в стенку, и дальше ни шагу. Насколько же совсем другая жизнь у Тебя, любимая. Знала ли Ты хоть когда-нибудь – разве что это касалось Твоих отношений с другими людьми – чувство неуверенности, видела ли, как для Тебя одной, независимо от других, тут и там открываются различные возможности и именно поэтому возникает запрет, невозможность вообще сдвинуться с места? Случалось ли Тебе хоть раз – не имея даже тени помысла о ком-либо еще, не видя ни в ком ни малейшей тому причины – отчаиваться исключительно из-за себя самой? Отчаиваться настолько, что впору упасть наземь и оставаться так лежать хоть до страшного суда, а то и дольше? Как у Тебя с набожностью? В храм Ты ходишь, но в последнее время, наверно, не была? И что Тебя поддерживает – мысль об иудействе или о Боге? Чувствуешь ли Ты – а это главное – непрерывную соотнесенность между Тобой и некоей успокоительно далекой, возможно даже бесконечной, глубиной или высью? Кто чувствует такое постоянно, тому не приходится, как бездомному псу, бегать и рыскать, безмолвно и просительно озираясь, тому неведомо желание поскорее юркнуть в собственную могилу, словно это его теплый спальный халат, а жизнь – студеная зимняя ночь; ему не будет мерещиться, когда он поднимается по лестнице к себе в контору, что это он же, мерцая в бликах неверного света, закладывая размашистые виражи на поворотах, покачивая головой от нетерпения, опрометью летит себе навстречу с самого верхнего этажа.
Иногда, любимая, я и вправду думаю, что окончательно потерян для общения с людьми… Любимая, просто лежать у Тебя в ногах и молчать – это было бы самое лучшее.-
Франц.
Любимая, уже опять так поздно, и на сей раз, по сути, опять я сам в этом виноват (резвое перо! Ну же, скорее приблизь меня к Фелиции, моей Фелиции, после столь долгого перерыва!), но я не мог иначе. С прогулки вернулся разбитый, просто мешок с костями, если бы кто вздумал меня перетряхнуть, я совсем бы в этом мешке потерялся. Потом почитал сестре (родители были у родственников в Колине, вернулись лишь недавно, еще и обстоятельные взаимные приветствия меня задержали) кое-что из моей хорошей поры, возможно, лучшее из всего, мною сделанного, она этого еще не знала, это написано, по-моему, во время ожидания Твоего второго письма.[32] Чтение страшно меня разгорячило, и если бы я весь день не шатался по проселкам, как знать, может, сел бы за стол и написал что-то стоящее, что одним махом вытащило бы меня на самый верх из той ямы, в которой я все заметнее погрязаю. Теперь же я ничего подобного не сделаю, а бесславно отправлюсь спать в нынешнем своем виде и наверняка еще долго писать не смогу и буду сущим наказанием себе, Тебе и всему свету.
Вчера вечером не написал Тебе, потому что засиделся над «Михаэлем Кольхаасом»[33] (ты его читала? Если нет, не читай! Я Тебе его прочту!), которого, за исключением сущей малости, прочитанной для затравки позавчера, проглотил залпом. По-моему, уже в десятый раз. Это история, которую я читаю буквально богобоязненно, то и дело цепенея от изумления, – если бы еще слегка не подводил финал, дописанный отчасти грубовато и наспех, то это было бы нечто совершенное, просто само совершенство, про которое я люблю говорить, что такого не бывает. (Я имею в виду только, что даже безупречный, высший литературный шедевр прячет в себе хвостик человечности, который – если хотеть его разглядеть, да и глаз иметь наметанный – начинает потихоньку вилять, подрывая величественность и богоподобие целого.)
Любимая, скажи, чего ради Ты любишь такого горемыку, несчастьями которого и заразиться недолго? Сегодня я был на прогулке с одной весьма благоразумной барышней, очень милой, мы давно с ней знакомы и хорошо друг с другом ладим. Но как же она мне плакалась (мы с ней встречаемся раза четыре в году), как сетовала на свою жизнь – мне совсем невмоготу стало. Зато потом, когда мы все сели за стол и один бодрый молодой человек начал над ней подтрунивать, она с таким задором, так находчиво ему отвечала, что просто любо-дорого было смотреть, и в итоге разбила его наголову. Я влачу за собой мглистый шлейф несчастья. Только Ты не бойся, любимая, и останься со мной! Совсем рядом, совсем близко!
Франц.
Любимая, уже опять так поздно; ничего не создавая, я все еще по старой привычке бодрствую, словно в ожидании благодатного дождя, который непременно должен пролиться с небес.
Только Ты мне описала нашу встречу в Берлине, как я тут же увидел ее во сне. Много всего приснилось, но ничего отчетливого я уже не помню, только некое чувство, смесь скорби и счастья, во мне от этого сна до сих пор живет. Мы гуляли по улице, местность странно напоминала пражский старый город, было шесть вечера или чуть позже (возможно, кстати, это действительное время сна), мы шли не под руку, но при этом ближе друг к другу, чем даже когда под руку идешь. Бог Ты мой, как же тяжело описать на бумаге изобретение, которое я придумал, чтобы идти не под руку, не бросаясь всем в глаза, и вместе с тем совсем рядом; когда мы с Тобой шли по Грабену, помнишь, я мог бы Тебе показать, но мы тогда об этом не думали. Ты торопилась в отель, а я плелся в двух шагах от Тебя по краю тротуара. Ну как же мне Тебе описать, как мы во сне с Тобой гуляли! Короче, когда люди идут под руку, руки их соприкасаются только в двух местах и каждая сохраняет самостоятельность, наши же руки соприкасались от плеч до запястий по всей длине. Но погоди, я сейчас Тебе нарисую.[34] Под руку – это вот так. А мы шли вот так. Ну, как Тебе нравятся мои рисунки? Знаешь, когда-то я был великим рисовальщиком, но потом в школе нас обучала рисованию очень плохая художница и начисто загубила мой талант. Но погоди, я скоро вышлю Тебе несколько своих старых рисунков, чтобы Тебе было над чем посмеяться. Рисунки эти в свое время, уже много лет назад, доставляли мне удовлетворение, как мало что в жизни.
Любимая, Ты начисто не доверяешь моей деловой сметке? И не сулишь Твоим диктографам от моих усилий никакого проку? Сколько я Тебе на эту тему ни писал, Ты ни разу мне по существу дела не ответила. Разве Ты не видишь, как Ты меня этим посрамляешь? Это почти как если бы, едва указав мне местечко в Твоем бюро, Ты тут же решила снова выставить меня вон…
Франц.
Когда письмо Твое приходит с утра, как сегодня, то весь день с самого начала принадлежит Тебе. Но ежели письмо приходит позже или вообще ко мне домой, тогда эта разнесчастная первая половина дня вовсе не знает, куда деваться, и мыкается так, что у меня начинаются головные боли. Впрочем, для головных болей есть, судя по всему, и другие причины, потому что донимают они меня сейчас почти беспрестанно. Просто я слишком мало гуляю, слишком мало – и к тому же плохо – сплю, короче, живу так, будто я все это время и впрямь пишу что-то хорошее, что, будь оно и вправду так, давно бы одарило меня излечением от всех хворей, а сверх того еще и счастьем. Но в том-то и дело, что я ничего не пишу, а всего лишь торчу здесь, как старая, запертая в своем стойле кляча.
Смотри-ка, опять мы успеваем ответить друг другу за одну ночь или одновременно предугадываем вопросы друг друга. В пятницу вечером я спросил Тебя, даже не подумав, что это пятница, как у Тебя обстоит с молитвами, и именно в пятницу Ты пошла в храм. Вчера я спрашивал, когда же я наконец получу проспекты, и уже сегодня имею на этот вопрос ответ, хоть и неудовлетворительный… Наконец, только вчера в письме Пика шла речь о Ласкер-Шюлер,[35] а сегодня Ты о ней спрашиваешь. Я ее стихов терпеть не могу, я ничего в них не ощущаю, кроме скуки от их пустоты и отвращения к их искусственной выспренности. Да и проза ее мне претит по тем же причинам, в ней слишком много безрассудных содроганий ума нервической городской дамочки. Но, возможно, я сильно заблуждаюсь на ее счет, есть много людей, которые ее любят, Верфель, к примеру, говорит о ней только с воодушевлением. Да, живется ей плохо, от нее, сколько мне известно, ушел ее второй муж, у нас тут тоже были для нее сборы; пришлось и мне выложить 5 крон, я сделал это без малейшего душевного сочувствия; не знаю, право, почему, но мне она всегда представляется алкоголичкой, что ночами таскается по кафе и пивным…
Знаешь, любимая, надо бы мне поостеречься в письмах к Тебе говорить о посторонних, особенно неприятных мне людях. А то они, преспокойно дав себя изобразить и проникнув таким образом в нашу переписку, затем, когда их уже не выставишь, словно в отместку мне за такое отношение, вдруг начинают непомерно разрастаться, норовя своими отвратительными или просто безразличными мне фигурами Тебя, любимая, совсем заслонить. Поди вон, изыди, Ласкер-Шюлер! Любимая, приди ко мне! Пусть никого не будет ни вокруг нас, ни между нами.
Франц.
Я долго стоял у балконной двери, уставясь на улицу в поисках ответа на вопрос, ехать ли мне в Дрезден. Я, правда, совсем не знаю, что Ты будешь в Дрездене делать,[36] едешь ли Ты туда с матушкой или одна, будут ли у Тебя там какие-то особые поручения (на это указывает как внезапность поездки, так и то, что Ты, похоже, намереваешься остаться в Дрездене на ночь) и, следовательно, не помешаю ли я, даже если всего лишь буду ожидать Тебя перед отелем или пытаться захватить место в ресторане, с которого можно будет наблюдать Твой столик. Но в действительности все эти соображения не смогли бы воспрепятствовать моей поездке. Однако состояние мое, которое даже здесь, дома, в кругу семьи, скорее влечет меня в мою темную каморку, нежели в освещенную гостиную, превращает для меня само подобное путешествие в предприятие почти неимоверное, а кроме того, поскольку целью путешествия будешь Ты, еще и в рискованное, опасное предприятие, ибо что скажешь Ты, что скажет Твоя сестра, впервые узрев меня в таком виде? Нет, нет и нет. Остаюсь на своем месте, только еще немного печальней обычного и еще немного беспокойней – ибо Ты будешь ближе, чем обычно, и все равно в недосягаемости для меня. Дряхлый старичок, ветхая старушка, ни слова не говоря, решились бы на эту поездку, а я не могу.
Прощай, любимая, и проведи там несколько спокойных часов. Прости, если я Тебя и в Дрездене буду тревожить письмами. Воскресное письмо ждет Тебя в Берлине, ничего нового в нем нет, лишь все та же вечная литания последних недель.
Франц.
…Вчера пришли листы с корректурой Твоей маленькой истории.[37] Как прекрасно окаймляют ее название наши имена! Хотя бы до тех пор, пока Ты ее не прочла, не жалей о том, что дала согласие на упоминание Твоего имени (Ты названа там, конечно, только Фелицией Б.), ибо вообще-то история эта, сколько и кому бы Ты ее ни показала, никому не придется по душе. Утешением Тебе или чем-то вроде утешения может послужить лишь то, что я предпослал бы ей Твое имя даже вопреки Твоему запрету, ибо посвящение – это хоть и крохотное, хоть и неуверенное, но несомненное свидетельство моей любви к Тебе, а любовь живет не разрешением, а порывом. Впрочем, для возражений у Тебя еще есть время, издание книги задерживается, протянутся еще месяцы, прежде чем она выйдет.
Любимая! Видишь, как бесплодная пора не-писания – а она, похоже, раскинулась передо мной без края и конца – бросает меня то в жар, то в холод? Весь вечер я радовался тому, что буду писать Тебе, а теперь, когда пишу, меня одолевает усталость, или я делаю вид, что она меня одолевает, и заканчиваю письмо, надув губы и потупив пустые глаза.
Франц.
Даже если бы я уже несколько дней назад не вознамерился пойти сегодня в театр на «Гидаллу»,[38] – играли, разумеется, сам Ведекинд с женой, – после Твоего сегодняшнего второго письма, любимая, мне неминуемо пришлось бы это сделать. Ибо, сама видишь, сколь ни далеки мы друг от друга, сколь ни малоприметно, сколь ни маловероятно это стороннему взгляду, нас все же соединяет прочная веревочка – коли уж Господь не хочет нам услужить, превратив ее в опоясывающую нас обоих цепь. Но когда Ты, любимая, идешь на «Профессора Бернхарди»[39] то, несомненно, на этой же самой веревочке потянешь за собой и меня, подвергая нас обоих риску впасть в плохую литературу, которую Шницлер по большей части для меня воплощает. Чтобы нас от этого уберечь, мне вменилось в долг последовать веревочке не вполне, а пойти на «Гидаллу» и тем самым слегка Тебя от «Профессора» отвлечь, донести хоть немного истинных, ладно подобранных ведекиндовских слов до Твоего восторженно бьющегося в такт «Профессору» сердца, самому же воспринять идущие нынче вечером от Тебя шницлеровские флюиды, что я с упоением и делаю, ибо ничто, исходящее от Тебя, не может нанести мне душевного вреда. Шницлера я вовсе не люблю и почти не уважаю; разумеется, кое-что он умеет, но крупные его вещи, пьесы и проза, переполнены, на мой взгляд, каким-то тряским месивом самой омерзительной писанины. Пьесы его, которые я видел («Интерлюдия», «Зов жизни», «Медард»), улетучивались из сознания и слуха прямо на глазах, я забывал их, не успев досмотреть и дослушать. И лишь глядя на его фотографию, на эту пустую мечтательность, на эту мягкотелость души, до которой я и кончиками пальцев не хотел бы дотронуться, я начинаю понимать, почему он от первых, отчасти превосходных своих вещей («Анатоль», «Хоровод», «Лейтенант Густль») проделал такой путь.[40] О Ведекинде в том же письме даже говорить не хочу.
Довольно, довольно, теперь мне вот еще и от Шницлера не избавиться, который норовит улечься между нами, как недавно Ласкер-Шюлер! Ты, милая, была в театре одна? А что так внезапно?.. Только что, после ужина, увидел в вечерней газете портрет вашей новой наследной четы.[41] Эти двое выходят в Карлсруэ прогуляться в парке, и мало того, что идут под руку, они еще и пальцы сплели. На эти их переплетенные пальцы я минут пять взирал, если не все десять.
А сегодня днем мне очень была нужна нора, чтобы туда запрятаться, – в новом номере журнала «Мерц» я прочел отзыв Макса на мою книгу; я знал, что статью напечатают, но не читал ее раньше.[42] На книгу уже было несколько рецензий, разумеется, все написаны знакомыми и совершенно бесполезны в своих преувеличенных хвалах, бесполезны и в замечаниях и имеют право на существование лишь как свидетельства дружеских заблуждений, преувеличенного уважения к печатному слову и полного непонимания отношения общественности к литературе. В этом они, в конце концов, мало чем отличаются от большинства критических отзывов вообще, и, не будь они прискорбным, хотя, впрочем, и быстро затупляющимся шипом авторскому тщеславию, можно было бы спокойно с ними примириться. Но рецензия Макса превосходит все пределы. Именно потому, что дружба, им ко мне питаемая, имеет корни глубоко внизу, намного ниже всех истоков литературы, и набирает силу гораздо раньше, чем литература вообще успеет вздохнуть, – именно поэтому он переоценивает меня донельзя и на такой манер, что мне стыдно от собственного тщеславия и высокомерия, между тем как при его-то понимании искусства, при его собственной мощи истинное, нелицеприятное суждение о книге, только суждение, и больше ничего, лежит у него, можно сказать, под рукой. И тем не менее он вот этак пишет. Если бы сам я сейчас работал, то есть жил бы в потоке работы, влекомый им, я бы не стал так переживать из-за этой рецензии, мысленно расцеловал бы Макса за его любовь ко мне, а сама рецензия меня бы ничуть не тронула! Но так… Самое же ужасное, в чем я вынужден себе признаться, – это что к работам Макса я отношусь ничуть не иначе, чем он к моим, разве что я иногда еще как-то это осознаю, он же совсем нет.
Франц.
И снова, любимая, только пару слов наспех. Я немножко поспал, а потом очень долго лежал без сна, и опять стало поздно. Надеюсь, воскресенье у Тебя выпало поприятнее моего. Передо мной лежит открытка от Макса и Эльзы[43] из деревушки Сан-Рафаэль на Ривьере, или, еще краше, на Лазурном берегу. Дело в том, что я попросил их подыскать для меня на осень местечко, где жарко, можно жить вегетарианцем, совершенно не болеть, где, даже если ты один и ни с кем не разговариваешь, все равно не чувствуешь себя брошенным (хотя быть там одному вовсе не обязательно), где даже австрийскому чурбану понятен итальянский и т. д., короче, прекрасное и совершенно несбыточное местечко. И вот Макс уверяет, что это как раз Сан-Рафаэль. Что Ты об этом думаешь, любимая?
Так, а теперь пробегусь немного в Твоем направлении, правда, только до вокзала.
Франц.
Любимая, сегодня вечером, долго гуляя в одиночестве один по холоду (неужто я опять простужен? По спине мурашки, то ли и вправду озноб, то ли мерещится?), бродя по всему городу туда-сюда, на Градчаны, вокруг собора, через Бельведер, я в мыслях беспрерывно писал Тебе письма, и хотя мелкие подробности этой писчей работы Ты знать не можешь, одно, любимая, не могло от Тебя ускользнуть, – а если ускользнуло, то я уж совсем не знаю, как быть, – что надо всем и подо всем, мною Тебе написанным, всем, что при моих капризах, причудах и приступах слабости может принимать вид отталкивающий, искусственный, поверхностный, кокетливый, лживый, злобный, наконец, бессвязный, и, выглядя так, может именно таким, неоспоримо таким и оказаться, – я все же, все же, в самой сердцевине своей, сердцевине, даже для меня самого временами замкнутой, все плохое, мною содеянное или написанное, ясно осознаю, верно оцениваю и от беспомощности плачу. Что Ты любишь меня, Фелиция, это мое счастье, но уверенности и силы мне это не придает, ведь Ты можешь и обманываться на мой счет, вдруг это я своими писательскими художествами Тебя лишь с пути истинного сбиваю, Ты ведь меня и не видела почти, и не говорила со мной толком, и от молчания моего вдоволь не настрадалась, не знаешь о случайных и неизбежных приступах отвращения, которое, быть может, вызовет в Тебе близость моего присутствия, – уверенность и сила моя в том, что я Тебя люблю, что я Тебя в тот короткий вечер распознал, Тобою был захвачен, что не оказался слабее этой любви, а, напротив, выдержал испытание, которое эта любовь назначила моей натуре – так, словно любовь эта вместе со мной явилась на свет, но лишь сейчас я ее постиг и понял.
Не обманывайся, любимая, насчет испуга, который Ты испытала, узнав о том, что Твоя мать читает мои письма. (Что за удивительный человек Твой отец! С виду такой солидный, серьезный, а, оказывается, любит развеселую жизнь, плачет над романами и в таком чрезвычайно щекотливом деле берет Тебя под защиту!) По сути, Ты ведь не матушки испугалась. Боюсь, Ты вовсе не ее испугалась, подумай хорошенько. Ты ведь занимаешь в семье достаточно самостоятельное положение, а письма матушка уже однажды читала, и это, сколько мне помнится, не повлекло за собой никаких особых последствий. Испугалась Ты, наверно, совсем другого – что в малое (на самом-то деле, слава Богу, огромное) пространство, куда Ты, любимая, ко мне вошла (примерно так же, как в Твоем сне, когда Ты в порыве поистине кошмарного легкомыслия прыгнула через перила к кому-то, стоящему внизу), теперь вторгся чужой, холодный взор Твоей матери, заставив Тебя содрогнуться и задуматься, ибо все, на что Ты смотрела прежде с самой близи, увиделось вдруг как бы со стороны. Остаться бы нам снова наедине, и чтобы никогда не мешали!
Франц.
…Любимая, одно только еще я должен Тебя сказать, мое воскресное письмо Ты прочла наспех, иначе его и невозможно читать, там достаточно много гадкого (при случае я Тебе все объясню), так что столь беглому чтению я даже рад и прошу Тебя, чего доброго, не читать его еще раз – однако о протянутой между нами и, возможно, готовой порваться веревочке там, ей-богу, ни слова нет. Любимая, я же не сумасшедший, чтобы самому себе выносить приговор или его на себя накликивать, это на себя-то, который принадлежит Тебе больше, чем мой портрет у Тебя на груди. Как Ты могла нечто подобное в моем письме вычитать, какими глазами Ты его читала?
И чьей рукой, в каком сне Ты мне пишешь, что я располагаю Тобой всецело? Любимая, это Тебе сейчас, в отдалении, так кажется. Но чтобы располагать кем-то вблизи и надолго, нужны совсем иные силы, тут мало игры мускулов, продвигающих перо по бумаге. Разве Ты сама, если подумать как следует, так не считаешь? Мне иной раз кажется, что это общение письмами, поверх которого я почти все время стараюсь посягнуть на действительность, – единственный вид общения, отвечающий моему убожеству (убожеству, которое я отнюдь не всегда таковым ощущаю), и всякое пересечение этого положенного мне предела уведет нас обоих прямиком в беду. Любимая, у меня достаточно воображения, чтобы сказать Тебе: так же, как я в мыслях о Тебе к Тебе льну, прижимаюсь и ни за что на свете не хочу отпускать, – точно так же тот же я, думая о Тебе (как же мы с Тобой, однако, смешиваемся у меня в голове, просто до неразличимости, вот что само скверное), всеми силами должен держаться от Тебя в отдалении. Господи, чем же это все кончится! – А теперь, сама посуди, любимая, вот это ужасное письмо мне надо будет отправлять, но уже три часа, даже больше, и другого я написать уже не смогу. Хотел сказать только, что в предыдущем письме все, что Тебе не понравится, неправда или не так сказано; то есть все это, конечно, совершенная правда и сказано верно, но я люблю Тебя так, что стоит Тебе захотеть этого одним лишь взглядом – и я скажу неправду, даже больше того, я в нее поверю. Иногда я думаю: Фелиция, у Тебя такая власть надо мной – так преврати же меня в человека, способного на все само собой разумеющееся!
Франц.
Любимая, вчерашним письмом я причинил Тебе боль. Еще до вскрытия почтовых ящиков я хотел его отозвать, но скажи, что мне делать, когда на меня вот так, как вчера, накатывает, да еще среди ночи? Разве не должен я этого записать – или держать такое в себе? В последние дни со мной, во мне, конечно же, что-то не в порядке, в мои письма то и дело протискиваются слова и фразы, которых я не хочу там видеть, они приходят как будто извне, хотя источник их, конечно же, где-то во мне, глубоко внутри. Любимая, пожалуйста, не смотри на них, стерпи их тихо или засыпь меня упреками, но только останься со мной, и не печалься, и не плачь, и не гони меня от себя.
Франц.
Любимая, прошу Тебя, помоги мне снова исправить все, что я натворил в последние дни. Может, ничего особенного и не случилось, и Ты, если бы не моя истерика, ничего бы и не заметила, но эта тревога, втиснутая в отупение, гонит и гонит меня куда-то, в итоге же я либо пишу совершенно безответственный вздор, либо страшусь в любую секунду его написать Лживые фразы караулят возле моего пера, обвиваются вокруг кончика и бесенятами проскакивают в письма Я не считаю, что человеку не дано сил полностью выразить в слове все, что он хочет написать или высказать. Ссылки на слабость языка, разглагольствования о беспредельности чувств и ограниченности слов – все это пустое. Беспредельное чувство остается в слове таким же беспредельным, каким оно было в сердце. Ясность в душе с неизбежностью обернется и ясностью в слове. Вот почему при виде слов никогда не надо тревожиться о языке, но только о себе самом. Да и кому из самого себя видно, каково обстоит с ним на самом деле. Ведь все это буйство, все это колыхание, вся эта трясина у нас внутри и есть мы сами, но на тайном, торимом и творимом пути, по которому исторгаются из нас слова, на свет выходит самопознание, и даже в тот миг, когда оно еще сокрыто от нас, – оно уже перед нами и уже несет нам восторг или ужас. Так возьми же, любимая, меня под защиту от всех гнусных слов, что в последнее время я из себя добываю. Скажи, что Ты все понимаешь и все равно будешь меня любить. Я тут недавно написал что-то оскорбительное про Ласкер-Шюлер и Шницлера. И до чего правильно написал! Но тем не менее оба они просто ангелы, когда парят над бездной, в которой я на самом дне простираюсь. А похвалы Макса! Он же не книгу мою хвалит, книга что, вот она, суждение о ней, кому охота, всегда можно проверить; он прежде всего хвалит меня, вот же что самое смешное. Только где настоящий я? И суждение его обо мне – как проверишь? Как мне хочется иметь сильную руку для одной только цели – заехать как следует в ту разболтанную конструкцию, которую я собой являю! А ведь при этом то, что я сейчас говорю, даже не вполне точное мое мнение, больше того, даже не вполне точное сиюсекундное мое мнение о себе самом. Когда заглядываю в себя, я вижу настолько смутное месиво, что даже отвращение к себе не могу ни точно обосновать, ни в полной мере за него поручиться.
Любимая, что Ты скажешь, стоя перед таким вот смятением? Может, наблюдать за ним со стороны еще более отвратительно и прискорбно, нежели переживать самому? Даже наверняка, и даже несравненно более отвратительно и прискорбно. Могу представить себе, сколько нужно сил, чтобы не отвернуться и не убежать. Тогда как я, признаюсь Тебе, записываю все это совершенно спокойно.
Франц.
Настолько привыкший играть воображением, что не бросаю эту привычку даже наяву, даже тогда, когда учащенное сердцебиение напоминает о том, что на сей раз все взаправду, я, любимая, на сей раз глубоко огорчен Твоими замечаниями относительно моей возможной поездки на юг. Я предложил Тебе сей план не просто для сведения и оценки (ибо что касается меня, то мне совершенно безразлично, куда ехать, хорошо мне нигде не будет, разве что за исключением нескольких секундных неожиданностей), и даже знай я, что в конце концов все обернется лишь одной оценкой, которую я смог бы принять как благословение к путешествию, – мне между этой, окончательной, оценкой и самой первой недостает связующего звена, без коего мое воображение не в силах успокоиться, ибо жаждет в неистребимом и отчаянном порыве увлечь Тебя за собой.
Теперь, когда этот тяжкий день миновал, Ты больше не мучаешься? Как же Ты умеешь сочувствовать, и как глубоко это сочувствие потрясает Твою душу! Я в подобных и даже более скверных обстоятельствах просто сидел бы рядом бесчувственным сухарем, мне эта девушка не стала бы так бурно изливать свою боль, впрочем, я не смог бы и так ее успокоить одним своим присутствием, как это, несомненно, – я сердцем чувствую – удалось Тебе, хоть Ты об этом и умалчиваешь. Сколько же в Тебе таится силы, любимая! Эта сила даже Тебя иногда опрокидывает, что только доказывает ее мощь. Я-то лично никого утешить не могу, мне просто недостает слов, но не потому, что слова эти такие непослушные. Слова нейдут из души не просто так, по капризу или из прихоти. Раньше, когда я немного хуже себя знал и считал, что окружающий мир нельзя упускать из виду ни на секунду, в детской наивности своей полагая, что именно там кроются все опасности и что мое «я» само, без труда и сомнений, разберется и сориентируется в наблюдениях, сделанных мною извне, – тогда, хотя нет, даже тогда нет, по сути я всегда жил только внутри собственных руин, что тогда, что сейчас. Разве что сейчас бывают минуты (в возместку за тогдашние самообманы), когда я пишу как бы у подножия и в сумраке огромной горы, веря, что когда-нибудь мне будет дано на нее взойти или даже взлететь.
Теперь же с некоторых пор я вообще ни на какие вопросы не отвечаю, ничего настоящего не пишу – именно потому, что ненастоящее во мне норовит заслонить, поглотить прекрасную реальность, а я пока что должен своим писанием пытаться этот морок из себя вытравить. Любимая, потерпи чуть-чуть (только что, сейчас уже около двух, грянули пушечные выстрелы, один за другим, я понятия не имею, с какой стати сижу с заледенелыми щеками и дрожу, словно это в нас палят, в Тебя и в меня). Уже снова тихо. Так что терпение, любимая. Большего я потребовать не могу, но уже одно это неимоверно и чудовищно.
Франц.
Поздно, поздно. Опять бесполезный вечер с самыми разными людьми. Без опоры – ведь я не пишу, а Ты в Берлине – я даю влачить себя куда угодно. Молодая женщина рассказывала о своем необузданном мальчугане, это еще было самое терпимое, но даже эти рассказы я в полной мере выносить не мог, безучастно стрелял в нее глазами, хотя она мне и нравилась, наверно, даже смущал ее этим механическим вздергиванием бровей, кусал губы, лишь бы не отвлекаться, и тем не менее, несмотря на все усилия, мыслями был не здесь, хотя и нигде в другом месте; может, в эти два часа меня вовсе не существовало? Должно быть, так оно и есть, ибо вздумай я все два часа проспать там в кресле, и то мое присутствие было бы явлено убедительней.
Зато мне выпало хорошее утро. Еще когда я спозаранку шел на работу, все было мне до того противно и скучно, что я, хоть даже и не особенно опаздывал, вдруг припустил бегом – ни с какой иной целью, кроме как немного встряхнуть отвратительность окружающего мира и сделать ее хоть чуточку выносимее. Но как только я получил Твое письмо и прочел в нем то, что так хотел прочесть еще ночью, – что Ты хочешь поехать со мной в Сан-Рафаэль или по крайней мере подумываешь об этом, – мир, в котором открылись такие возможности, сразу же предстал для меня в совсем ином свете, каким я его уже неделями не видывал. Значит, Ты бы со мной поехала, мы стояли бы там вместе у перил, любуясь морем, сидели бы рядышком на скамейке под пальмами, и все, что бы ни случилось, было бы именно «рядышком». Это сердце, в котором я так хотел бы замкнуться ото всех и навсегда, билось бы подле меня. У меня до сих пор дрожь пробегает по лицу. Именно так и должно быть, когда представляешь себе невозможное, Ты и сама писала все это всего лишь как сказку: «я подыщу Тебе хорошее местечко, а потом оставлю Тебя одного». Слышишь, любимая, как невозможность предприятия сквозит в интонациях, ибо даже если бы все чудеса, необходимые как предпосылка для нашего путешествия, одно за другим вдруг свершились и мы стояли бы на перроне у поезда, отправляющегося через несколько минут в Геную, – даже тогда мне пришлось бы остаться, это был бы мой само собой разумеющийся долг. Никогда бы не взял я на себя право в том состоянии, в каком я сейчас нахожусь, или даже в предвидении всегдашней возможности такого состояния, стать Твоим попутчиком. Один, в самом дальнем углу купе, – вот где мое место; там мне и оставаться. Сопряженность с Тобой, которую я стараюсь удержать из последних сил, никогда не должна подвергнуться риску такого совместного путешествия.
Франц.
Сегодня я размышлял о том, каким бы представлял себя на Твоем месте, не имей я – за исключением немногих, для Тебя скорее мимолетных часов нашей действительной встречи – иного материала под рукой, кроме моих писем последних дней. Письма эти, похоже, такого свойства, что с лихвой опровергают и заставляют забыть все, что в предыдущих письмах было пригодного для жизни, хоть я, когда писал их, испытывал жгучее, пусть и бессильное желание заострить их в том же направлении еще резче и ни одно из писем действительно не мог перечитывать без крайней к себе неприязни, единственно по той – помимо всех прочих причин, понятных и само собой разумеющихся, – причине, что чувствовал себя еще недостаточно глубоко и недостаточно часто уязвленным. Разве подобные письма не перекрывают все прочие представления обо мне? И способна ли Ты, не будь у Тебя перед глазами доказательства столь бесспорного, исходя из всего прочего своего жизненного опыта, помыслить себе человека, живущего столь же никчемно и тем не менее живущего, хоть все его пребывание в жизни сводится лишь к беготне вокруг огромной дыры, которую он зачем-то охраняет? И не должно ли Тебе, любимая, почти казаться, что это уже не человек Тебе пишет, а некий дутый призрак?
И тем не менее, любимая, это пишет человек. (Впрочем, занесшись до такого утверждения, последствия своего бытования во человецах он уже вряд ли способен описать, для него это слишком высоко.) И тянется к Тебе, собирая для этого все свои хлипкие силы, и отдаленность Берлина видится ему совсем не страшной в сравнении с высью, которая Тебя над ним вознесла. И несмотря на всю свою добрую волю, он никогда ничего иного не достигнет, кроме как Тебя «каждый раз снова и снова разочаровывать», как Ты сегодня пишешь (в другой, правда, связи, но соотнесенность подобных замечаний со мной образуется сама по себе и без Твоего участия). Он не может иначе, ибо у нас только те силы, с которыми мы выдворены в сей мир, и нам не дано, даже если дело идет о нашей жизни и смерти, раздобыть, пусть даже из самых темных кладовых, какие-то новые.
Ты не можешь писать мне ни в бюро, ни в трамвае. Объяснить Тебе почему, любимая? Просто Ты не знаешь, кому писать. Я негодный адресат. Предстань я сейчас, смоги я сейчас предстать перед Тобой во всем размахе своего нынешнего убожества – Ты бы ужаснулась и отпрянула. Вот я и кидаюсь – без всякого умысла, конечно, – во все стороны, как обезумевшая от страха белка носится по своей клетке, лишь бы Тебя, любимая, возле этой клетки удержать, хоть я Тебя и не могу видеть. Когда же Ты это распознаешь, а распознав, долго ли еще захочешь подле меня оставаться?
Франц.
Вот какие представления – или желания – занимают мои мысли, когда я без сна лежу в постели:
Быть поленом, из середины которого (то бишь где-то из области моего таза) дюжая кухарка, плотно уперши полено себе в живот и со всею силой с двух концов налегая на резак обеими руками, стесывает на растопку щепу.
Лишь пару слов, любимая, потому что уже поздно, а я хочу еще успеть ненадолго выбраться на воздух, прежде чем отправляться потом к Максу. День этот, как и полагается (ибо место мое сегодня либо в Дрездене, либо в постели), я по преимуществу провел в постели, и единственные мои два сегодняшних – зато уж поистине ужасных – приключения состояли в том, что из предобеденного сна меня, постепенно и невзирая на все мое сопротивление, безумным, однообразным, непрерывным, снова и снова со свежими силами возобновляемым криком, пением и хлопаньем в ладоши в сей скорбный мир непреклонно вытаскивал отец, забавляя таким образом своего внучатого племянника, тогда как после обеда он проделывал все то же самое уже на радость собственному внуку. Знаешь, любимая, нужны немалые добродетели, чтобы выдержать подобный гвалт, умом вообще-то даже понятный (в конце концов, это единственная отцовская отрада), но в глубине души совершенно непостижимый (пляски туземцев и то мне ближе), не разражаясь отнюдь не детскими проклятьями. Так барабанить по нервам! Особенно после обеда, когда каждый крик как удар кулаком в глаз! Да еще сопровождаемый мыслями, что меня самого много лет назад развлекали подобным же образом. Правда, тогда хоть никто за стенкой не лежал и так не мучился. И все же донимает меня, должно быть, даже не сам этот крик, просто вообще нужны силы, чтобы выносить присутствие детей в доме. Лично я не в состоянии, не могу пренебречь собой, у меня кровоток останавливается, кровь буквально застывает в жилах, и вот это замирание крови и прикидывается во мне любовью к детям. Из-за этих все более частых наездов племянника и племянницы, которые, подрастая, горланят все громогласней, я уже всерьез подумываю подыскать себе где-нибудь комнату и съехать с квартиры. Когда-то, много лет назад, я уже был близок к такому шагу, правда, по другим причинам, но в конце концов дал себя удержать.
Где-то Ты сегодня, любимая моя? Я совсем потерял Тебя из виду. Остаешься в Дрездене или вечером же отправляешься обратно? День сегодня был погожий, и в полусне я то и дело бродил по Дрездену. Но, просыпаясь, пересчитывал все свои нынешние недуги, действительные и мнимые (при достаточно живой силе воображения их, разумеется, не различить), доходил до шести, что само по себе уже было бы достаточной причиной сникнуть от досады и совсем повесить нос, если бы, с другой стороны, не было Тебя, любимая, которая способна даже такой ворох недугов в человеческом обличье терпеть, за что вознаграждением и наказанием одновременно может быть лишь нескончаемый дождь поцелуев.
Франц.
Теперь я и впрямь в полной беспомощности, любимая… Ко всем бедам, что усугубились вокруг меня в последнее время, как нельзя лучше подходит то, что теперь вот еще и Ты втянута в какое-то неведомое мне несчастье. Любимая, я и вправду хотел бы исчезнуть вместе с Тобой отсюда. К чему терпеть, когда с какого-то там неба ты сброшен на эту черную, ощетинившуюся шипами землю? Еще ребенком я как зачарованный подолгу стоял перед витриной художественной лавки с вывешенной в ней аляповатой цветной литографией, запечатлевшей самоубийство любовной пары. Там была изображена темная зимняя ночь, и, казалось, луна проглядывает между черных туч только в эту последнюю секунду. А эти двое, стоя на самом конце деревянных мостков, только что сделали свой роковой шаг. Одной ногой еще на краешке дощатого настила, другую ногу оба они, мужчина и девушка, уже занесли над черным омутом, и с замиранием сердца ты чувствовал, как сила тяжести уже тащит обоих вниз. Запомнилось мне еще, что вокруг непокрытой головы девушки обвилась прозрачная, светло-зеленая вуаль, а темный плащ мужчины распахнул ветер. Они шагнули в эту пропасть в обнимку, и невозможно было определить, она ли его тянет, он ли ее за собой влечет, настолько равнозначно и необоримо было их падение, и, наверно, уже тогда смутно чувствовалось, хоть осознание пришло лишь много позже, что для любви, очевидно, иного выхода и нет, кроме вот этого, изображенного на картине. Однако я был тогда еще ребенок, а потому другая картина, висевшая обычно по соседству и запечатлевшая кабана, который свирепым прыжком из темной чащи прерывал мирный охотничий завтрак на лесной опушке – охотники в панике кидаются за деревья, тарелки с кушаньями взлетают в воздух, – наверняка занимала меня еще больше.
Мне не остается ничего иного, любимая, как ждать, когда Ты снова соберешься с силами… Может, нужно еще раз в Дрезден съездить? Я с радостью готов за Тебя это сделать, тем паче что Тебе, как я предполагаю, второй раз труднее будет уехать? Но, должно быть, я всеми своими расспросами только еще больше бережу Твои страдания, вместо того чтобы Тебя успокаивать. Но я не могу иначе; я как-то постепенно всех остальных потерял из виду, вижу Тебя одну, а Ты так страдаешь.
Франц.
Неужто все тревоги уже позади? Судя по утреннему письму, это действительно так, или Ты только для меня делаешь вид? Телеграмму я некоторое время вертел в руках, не раскрывая. Сколь ни знаю я Твою доброту и сколь я ее ни использую (все мое нынешнее существование этим дышит, не имеет иного смысла и времяпрепровождения), мне и в голову не пришло, что телеграммой Ты спешишь избавить меня от всяческих беспокойств. На секунду я решил, что в телеграмме будет написано: «Иди на вокзал. Буду через четверть часа». Признаюсь, подобная телеграмма перепугала бы меня до ужаса. Я, наверно, ничего, кроме страха, и не испытал бы – как человек, вырванный из долгой ночи на свет (в какой-то миг я очень внятно именно этот страх в себе и ощутил). Что ж, мою квелость такая телеграмма наверняка встряхнула бы, эту отвратительную квелость, которая всю квартиру, да весь город вокруг меня превращает в одну огромную кровать. Но ничего подобного в телеграмме не значилось, я один, как и прежде, вот разве что иногда с листа, который я исписываю, на меня вдруг буквально выглядывает мое собственное лицо, так что хоть перо откладывай, лишь бы не цепляться за Тебя, моя несгибаемая, которую я так и норовлю пригнуть своей тяжестью, а отдаться на волю потока, который, так я чувствую, тягуче влечется подо мной…
Франц.
Поздно, любимая, опять поздно. Я делал работу для службы и засиделся допоздна. Мне к тому же и холодно. Неужто опять простудился? Чувствую себя довольно противно: всю левую сторону как будто все время продувает…
Сегодня вечером, да и в течение дня я был спокойнее и увереннее, чем обыкновенно, однако сейчас все это опять куда-то делось. Хотел бы, кстати, я взглянуть на человека, который без ущерба для себя выдержал бы мой образ жизни, в особенности одинокие прогулки по вечерам. Дома я почти ни с кем не разговариваю, и даже отношения с сестрой, которые в конечном счете зависят главным образом от моего сочинительства, сейчас совсем охладели. Ты и я, мы живем сейчас совсем по-разному, вокруг Тебя почти все время люди, вокруг меня почти никого, сотрудники на службе, по сути, не в счет, особенно теперь, когда я вот уже несколько дней больше сплю и работа дается мне не так тяжко…
Недавно иду по Айзенгассе, вдруг совсем рядом слышу: «Что поделывает Карл?» Оборачиваюсь и вижу мужчину, который, не обращая на меня ни малейшего внимания, бредет куда-то и разговаривает сам с собой, сам себя об этом Карле расспрашивая. Но дело-то в том, что главного героя моего злосчастного романа зовут как раз Карлом,[44] так что этот безобидный встречный мужичонка, сам того не зная, видимо, имел поручение меня высмеять, ибо считать его вопрос ободрением я никак не могу.
Недавно, в связи с письмом моего дядюшки, Ты спросила меня о моих планах и видах на будущее. Тогда я Твоему вопросу удивился, сейчас, при вопросе незнакомца, он мне вспомнился снова. Разумеется, никаких планов, никаких видов на будущее у меня нет, в будущее я не могу направляться, только рушиться головой вниз, только падать, споткнувшись, или катиться в будущее кубарем, это я могу, а лучше всего я умею просто лежать на месте. Но уж планов и видов на будущее у меня точно никаких, когда мне хорошо, я всецело преисполнен настоящим, когда мне плохо, я настоящее проклинаю, а уж будущее и подавно!
Франц.
Лишь пару слов, любимая. Чудесный вечер у Макса. Читал свою историю, доведя себя до полного неистовства.[45] Потом мы просто приятно посидели и много смеялись. Если запереть окна и двери от этого мира, то, оказывается, иногда можно создать видимость, а то даже и начатки яви некоего прекрасного существования. Вчера начал маленькую историю,[46] она, правда, еще совсем крохотная, голова едва выглядывает, так что о ней ничего еще сказать нельзя, тем более преступно было, вопреки всем благим помыслам, бросать ее сегодня на произвол судьбы и отправляться к Максу. Впрочем, если она чего-то стоит, то, вероятно, сможет подождать и до завтра.
Мои сестрицы с мужьями наконец ушли, уже половина одиннадцатого, однако отец опять сел за стол и вызвал мать перекинуться на ночь в карты. Я же вследствие своей новообретенной, легко подверженной простудам конституции вынужден теперь сидеть в гостиной и писать под шумок их картежничества. Напротив меня сидит мать, справа, во главе стола, отец. Только что, пока отец ходил к балконной двери за бутылкой воды, я, не отрываясь от писанины, шепнул матери: «Идите же спать!», она и сама не прочь, но не так-то это просто.
«Два двойных напоследок», – только что сказал отец, что означает, что сыграно будет еще по меньшей мере два кона по двойной ставке, и продолжаться это может иной раз очень долго.
А до этого я сегодня ходил гулять вместе с сестрой, и пока мы говорили совершенно о другом, я, погруженный в свое одиночество, которое часто ощущаю именно в обществе (что, разумеется, и с другими людьми совсем не редкость), обдумывал мысль, способна ли Ты, любимая (всегда и снова любимая, у меня никого другого нет и не будет), терпеть меня, как терпела прежде? Я слышу, как переменилось Твое мнение обо мне, не столько даже из Твоих писем, из Твоих писем я этого как раз скорее не слышу вовсе.
(Уже час пробило, любимая, история моя тем временем почти окончательно меня от себя отринула, – сегодня все должно было решиться, и решение выпало не в мою пользу, – так что я буквально отползаю, если Ты готова меня принять, к Тебе обратно.) Эту неизбежную перемену Твоего мнения обо мне я вывожу главным образом из моего собственного поведения в последнее время, уверяя себя, что на Твоем прежнем месте выдержать такое просто невозможно. Но состояние, которое в последнее время меня одолевает, вовсе не чрезвычайное, оно знакомо мне уже лет пятнадцать, правда, с помощью сочинительства я надолго из него высвободился и, пребывая в полном неведении относительно того, сколь ненадежно подобное высвобождение, имел мужество обратиться к Тебе, в ликовании своем уверовав в свое новое рождение и возомнив, будто теперь мне по плечу ответственность и я могу попытаться привлечь к себе самое дорогое, что я встретил в жизни, то есть Тебя. Но каким же предстал я перед Тобою в последние недели? Как можешь Ты, будучи в здравом уме, все еще подле меня находиться? Не сомневаюсь, что в обычных обстоятельствах у Тебя хватило бы духу начистоту высказать мне свое мнение, наметься в нем хотя бы тень перемены. Однако Твоя откровенность, любимая, не превосходит Твою доброту. Вот этого я и боюсь: что даже если стану Тебе противен – в конце концов, Ты нормальная девушка и чаешь себе мужчину, а не мягкотелого червя, по земле пресмыкающегося, – даже если я стану Тебе противен, доброта Твоя Тебе не изменит. Ты же видишь, насколько я Тебе предан, – так можно ли отбросить существо, преданное Тебе настолько, даже если обыкновенный инстинкт самосохранения повелевает это сделать? Собственное сострадание сможешь ли Ты превозмочь? Ты, которую так потрясают горести любого ближнего в Твоем окружении? Но, с другой стороны, есть ведь еще и я. Не отрицаю – я вполне способен долго жить за счет сострадания другого человека, однако вкушать плоды сострадания, которое Тебя убивает, я, разумеется, не смогу. Подумай об этом, любимая, хорошенько подумай! В сравнении с этим я все остальное легче перенесу, чем такое Твое самопожертвование. Любое слово, каким бы чувством оно ни было продиктовано, лучше такого сострадания. Ибо сострадание это, замышленное мне во благо, в окончательном своем действии все-таки обернется против меня. Ты вдалеке, и я не вижу Тебя, но если бы Ты измучила себя состраданием, я бы, наверно, все-таки это заметил. Поэтому, любимая, ответь мне сегодня – хотя дело наверняка не зашло еще так далеко – ради моего спокойствия, ответь начистоту на следующий вопрос: если Ты когда-нибудь хоть с какой-то, по крайней мере большинство сомнений отметающей ясностью поймешь, что в силах, пусть и не без некоторых трудностей, без меня обходиться, если Ты поймешь, что я стою помехой на пути Твоих жизненных планов (кстати, почему я ничего о них не слышу?), если Ты поймешь, что Ты, добрый, деятельный, живой, уверенный в себе человек, не в состоянии больше, по крайней мере без ущерба для себя, иметь ничего общего с путаностью или, вернее, с однообразной расплывчатостью моего существа, – сможешь ли Ты, любимая (не отвечай сразу, помни об ответственности этих Твоих слов!), сможешь ли Ты откровенно, не прислушиваясь к голосу сострадания, сказать мне об этом? Еще раз повторю: под вопросом здесь не правдивость, а доброта! И ответ, который отрицал бы саму возможность, саму предпосылку моего вопроса, – такой ответ ни меня, ни мой страх за Тебя никак не успокоит. Вернее, это уже будет вполне достаточный ответ, означающий признание безграничности Твоего сострадания. – Впрочем, зачем я вообще спрашиваю, зачем мучу Тебя? Я же и сам знаю ответ. Любимая, спокойной ночи! Вот встану сейчас из-за этого письма и отправлюсь спать не столько даже от усталости, сколько от огорчения и безнадежности.
Франц.
Сегодня, любимая, я не получил от Тебя письма… Мне так много нужно сказать Тебе, ведь все мое существование – это всего лишь нечто, что я хотел бы вверить Тебе, будь это возможно, – и тем не менее вот сейчас с поднятым пером в руке я надолго замер, в конце концов, вчерашнее мое письмо было вопросом, и я должен получить на него ответ, а поскольку от Тебя к тому же сегодня не было вестей, мне почему-то кажется, сколь ни вздорно само это представление, будто и мое вчерашнее письмо, которое Ты получишь только завтра, осталось без ответа. У меня такое чувство, будто я стою у запертой двери, за которой Ты живешь и которая никогда не отворится. Сообщаться мы можем только стуком, так теперь за дверью еще и тишина. Я могу только одно (до чего же все-таки я нервный! В чернильнице у меня чернил на донышке, поэтому я наклонил ее и положил на спичечный коробок, но, видно, слишком резко ткнул пером, она с коробка и соскользнула – так я аж подскочил от испуга и руки вскинул в воздух, словно вымаливая у кого-то пощады), я только одно могу – ждать, сколь моя вышеозначенная в скобках нервозность этому ни противится. Нетерпение для меня – всего лишь проявление ожидания во времени, моей силы ждать оно не подрывает, хотя на самом деле это вовсе даже не сила, а слабость, мгновенно и по любой команде наступающее расслабление тех немногих сил, что прежде были в работе. И это мое свойство, любимая, чревато для Тебя наибольшей опасностью, говорю это в довесок к моему вчерашнему письму. Ибо я-то, со своей стороны, любимая, никогда бы Тебя не покинул, даже если бы мне выпал жребий – кстати, для меня совсем не худший – по моему внутреннему состоянию иметь к Тебе отношение, которое внешне соответствовало бы вот чему: ничего не делать, кроме как вечно сидеть и ждать Тебя у заднего крыльца Твоего дома, в то время как Ты выходила бы и заходила в парадное. Не позволь всеми этими заверениями ввести себя в заблуждение, и сколь бы нежно я к Твоей руке ни склонялся, смело и открыто выскажи над моей склоненной головой Твое истинное обо мне суждение! Впрочем, задачка-то совсем нехитрая, и ничего неожиданного Ты мне не скажешь. Я не тот человек, каким был в первые два месяца нашей переписки, и превращение это не новое, скорее, обратное и, наверно, длительное. Если Тебя влечет к тому человеку, тогда этот, нынешний, должен быть, не может не быть Тебе противен. И если Ты об этом молчишь, то лишь из сострадания и по ошибочности воспоминаний. А то, что этот нынешний, во всем столь разительно переменившийся человек неизменно и непостижимым образом, а пожалуй, даже сильнее, чем прежде, к Тебе привязан, должно, как только Ты сей факт себе уяснишь, только усугублять его отвратительность.
Франц.
Тебе многое приходится выносить, любимая, в последнее время, и Ты выносишь все это так, как я этого отчасти вообще понять не могу, отчасти же слепо в Тебе предполагаю. Я вижу Тебя за строчками Твоих писем, не важно, сетуешь ли Ты в них, просто устала или плачешь, вижу столь сильной и живой, что самому мне хочется заползти куда-нибудь и спрятаться от стыда за себя и от прискорбности этого противопоставления – каков я и какая Ты. В том-то и дело, что вовсе я в себе не прячусь, я отнюдь не всегда «нечто», а если я какое-то время этим «нечто» был, то потом расплачиваюсь за это месяцами «небытия», полного ничтожества. От этого, разумеется, страдает, если я вовремя не опомнюсь, и моя способность судить о людях и о жизни вообще; по большей части безутешность мира, каким я его вижу, происходит от этого моего искривленного о нем суждения, выпрямить которое можно только механическим усилием мысли, но лишь на краткий и бесполезный миг. Чтобы пояснить Тебе это на первом же попавшемся примере: в фойе синематографа, куда мы сегодня ходили с Максом, его женой и Вельчем (это напомнило мне, что скоро уже два часа ночи), висят фотографические кадры из фильма «Другой».[47] Ты, конечно, читала об этой картине, там Бассерман играет, ее с будущей недели и у нас показывают. На афише, где он запечатлен один в кресле, он меня снова буквально заворожил, как тогда в Берлине,[48] и я всякого, кто попадался под руку – Макса, его жену или Вельча, – ко всеобщей досаде, снова и снова к этой афише тащил. Однако при виде фотографий радость моя заметно поубавилась, нетрудно было заметить, что пьеса, в которой он тут играет, скорее жалкая, в снятых кадрах все сплошь старые синематографические изобретения, и, в конце концов, мгновенные съемки скачущей лошади прекрасны почти всегда, тогда как мгновенные съемки свирепых человеческих гримас, даже если это гримасы Бассермана, очень легко могут показаться никчемными. Что ж, значит, в этой пьесе, сказал я себе, Бассерман снизошел до чего-то, что явно ниже его достоинства. Но он же прожил в этой пьесе, от начала и до конца пропустил все перипетии ее событий через свое сердце, а все, что такой человек пережил в душе, благодаря одному этому становится безусловно привлекательным. В коем рассуждении я, пожалуй, еще прав, хотя уже и вышел немного за пределы того, что мне доступно. Однако совсем недавно, уже у ворот дома, дожидаясь, когда мне откроют, и глядя в черноту ночи, я снова вспомнил те фотографии, и мне вдруг стало так жаль Бассермана, словно он самый несчастный человек на свете. Упоение игрой позади, так я себе это представил, фильм снят, и Бассерман уже ничего с ним поделать не в силах, ему даже не понадобится понимать, что его дарованием злоупотребили, просто при просмотре фильма ему станет ясна вся вопиющая бесполезность использования его великих сил, и – я вовсе не преувеличиваю моего тогдашнего сострадания – его, стареющего, слабеющего, просто задвинут в этом кресле куда-нибудь в угол, где он и канет в серое безвременье. В корне неверно! Тут-то и таится ошибка в моих рассуждениях! И после завершения съемок Бассерман отправится домой Бассерманом, и никем иным. А если суждено ему однажды исчезнуть, то он исчезнет всецело, он просто перестанет существовать, но не будет, как это делаю я и стараюсь приписать это каждому, кружить сам над собою, словно птица, которой силой зловещего заклятия не дано опуститься на свое гнездо, вот она и кружит над этим совершенно пустым гнездом, глаз с него не спуская. Спокойной ночи, любимая. Можно мне Тебя поцеловать, можно обнять Тебя по-настоящему?
Франц.
Десять уже миновало, любимая, и я такой же измученный, как Ты позавчера. Перешел в свою холодную комнату, в теплой соседней (вот черт, слышу, как за стенкой отец только что опять завел речь про фабрику) я совсем размяк. Хочу, чтобы Ты знала: с сегодняшнего дня я на некоторое время меняю свой образ жизни; если прежде все было совсем невыносимо, то теперь, быть может, будет по-другому; если не можешь спать на левом боку, надо перевернуться на правый (часто, правда, об этом потом жалеешь и ворочаешься без конца), раз уж я все равно живу как в постели. (За стенкой все еще говорят о фабрике, меня прямо в дрожь бросает, похоже, я и вправду в самый подходящий момент оттуда сбежал.) Изменение образа жизни состоит в том, что я… В этом месте мне пришлось прерваться, соседнюю комнату освободили, я заглянул к родителям и пожелал спокойной ночи, отец как раз стоял на кушетке и заводил стенные часы, я перешел в гостиную, но все никак не мог решиться продолжить письмо, взял вместо этого книгу… А письмо отложил, ибо мне вдруг стало ужасно тошно оттого, что я все время, не переставая, пишу только о себе и о себе, и в конечном счете вечно одно и то же, и что это довольно противно – так вот перед Тобой распространяться, даже не зная, как Ты к этому относишься, – а вдруг Тебя всю передергивает от отвращения, нетерпения и скуки. Когда я так говорю, любимая, это вовсе не значит, что я хоть на секунду в Тебе усомнился, любящим ведь дозволено делиться друг с другом всем… Кроме того, любимая, постарайся понять и не сердись, я попрекаю себя так только из-за писем, будь мы вместе, сиди Ты в кресле рядом со мной (я как раз только что левой рукой придвинул его к себе поближе), я ни о чем таком и думать бы не стал, даже если, что весьма вероятно, мог бы сказать о себе куда более мерзкие вещи, чем те, что пишу сейчас. (Не слишком-то соблазнительные посулы для будущих встреч, не так ли, Фелиция?) Да, вот на этом кресле Ты и должна сидеть, Ты, от которой мне завтра, быть может, грозит суровое письмо-нагоняй, а стол мы отодвинем и протянем друг другу руки…
Франц.
Нет, этого мне недостаточно. Я спросил, не сострадание ли Ты прежде всего ко мне испытываешь? И я свой вопрос обосновал. Ты отвечаешь просто – нет. Но я же был совсем другим тогда, когда писал Тебе первое письмо, которое недавно, при поверхностной уборке своего письменного стола (а иной уборки, кроме поверхностной, он и не знает), нашел в машинописной копии (это единственная копия письма, которой я располагаю). Я был другим, Ты не можешь этого отрицать, и даже если время от времени и впадал в хандру, то более или менее легко из нее выбирался. Выходит, я все время вплоть до этой черной поры Тебя морочил? Есть только две возможности: либо Ты испытываешь ко мне лишь сострадание, и тогда по какому праву я ломлюсь в Твою любовь, заграждаю Тебе все пути, заставляю Тебя каждый день мне писать, обо мне думать, тираню Тебя бессильной любовью бессильного человека, а не стремлюсь, желая Тебя же пощадить, избавить Тебя от своей особы, дабы насладиться осознанием Твоего сострадания в тишине, в одиночку и хотя бы таким образом быть достойным по крайней мере Твоего сострадания. Либо Ты испытываешь ко мне не только, не исключительно одно сострадание, и тогда Ты в течение полугода обманывалась, позволяла вводить себя в заблуждение, не могла верно оценить жалкую мою натуру, читала мои признания, не читая их, подсознательно не позволяя себе в них поверить, сколько бы Тебя, с другой стороны, Твой характер к этому ни подталкивал. Почему, в таком случае, я не соберу все свои оставшиеся силы и не растолкую Тебе положение дел со всею ясностью, почему не найду самых доходчивых и однозначных слов, таких, чтобы их ни пропустить мимо глаз, ни понять превратно, ни позабыть было нельзя? Может, у меня еще остается надежда – или я играю с надеждой – Тебя сохранить? Если это так, а иногда кажется, что это именно так, тогда мой долг состоял бы в том, чтобы хоть из себя выпрыгнуть, а Тебя со всею беззаветностью от самого же себя защитить.
Но есть, впрочем, и третья возможность: допустим, Ты испытываешь ко мне не одно только сострадание и мое нынешнее состояние оцениваешь вполне здраво, однако надеешься, что когда-нибудь я все же стану нормальным человеком, с которым возможно ровное, спокойное, живое общение. Если Ты и вправду в это веришь, то жестоко ошибаешься, я Тебе уже говорил, мое нынешнее состояние (а сегодня его еще можно считать сравнительно идиллическим) отнюдь не чрезвычайное. Фелиция, не поддавайся подобным самообольщениям! Ты и двух дней подле меня не проживешь… А я не могу достаточно широко разорвать свою грудь, чтобы все показать и всех отпугнуть. Хотя должен заметить, что Тебя, любимая, снова и снова любимая, я почему-то во что бы то ни стало хотел бы притянуть к той несусветной дохлятине, какую собой являю.
Франц.
Оттащил сегодня, любимая, свою усталость в кабаре, где сижу сейчас и в антракте Тебе пишу. Музыка мне мешает, дым лезет в глаза, танцовщица (Бог мой, как же я разбираюсь в танцах!), отплясывавшая матросский танец (прихлопы, притопы и легкий наклон головы, когда она сызнова пускалась по кругу) стоит сейчас в проходе у всех на виду и тоже хочет обратить на себя внимание – и все равно я рад, что могу сейчас, держа в руках предназначенный Тебе лист бумаги, писать Тебе письмо, как ни странно выглядит здесь подобное занятие, – но именно поэтому – хоть никто этого не знает – чувствовать себя человеком среди людей.
Приехать ли мне 1-го в Берлин – это был вопрос скорее шутливый, хоть и задуманный почти кроме шуток, – но контрамарки на рекламную выставку – это ведь даже уже не вопрос, верно?
Такие письма, как Твое сегодняшнее, слишком расслабляют меня и не позволяют мне Тебе объясниться, убедить Тебя в невозможности нормального человеческого общения со мной… Гонг! Уже гасят свет.
Как поздно! А ведь я ушел задолго до конца, и не только из-за своей вечной усталости, хотя голова моя сегодня весь день судорожно только того и ждет, чтобы смежить веки, но и потому, что мне всегда приятно удалиться из любого людского сообщества до того, как все начнут расходиться. Ты это понимаешь?
А теперь, любимая, прими меня каким есть, но не забудь, не забудь вовремя меня отторгнуть!
Франц.
Дорогая Фелиция, почему письма Твои так меня расслабляют и сковывают, почему не удерживают перо, которое рвется без передышки писать обо мне только правду, испещряя бумагу горькими разоблачениями?
Вначале я был другим, Ты это признаешь, и в этом вообще-то не было бы ничего дурного, если бы оттуда сюда меня привело нормальное, прямое человеческое развитие, однако меня всецело и полностью отбросило в старую мою колею, и между двумя этими путями, прошлым и нынешним, нет никакой, ни прямой, ни зигзагообразной, связи, только некое скорбное, воздушно-призрачное сообщение. (Теперь обед уже позади, только что маленький Феликс на руках у нашей няни был отнесен в спальню, за ним следует отец, за отцом зять, за зятем моя сестрица. Теперь его уложили в кровать моей матери, а отец в моей комнате замер у дверей спальни и прислушивается, не позовет ли Феликс его еще раз, ибо этого своего внука он обожает больше всех. Младенец и впрямь кричит «де-де», что на его языке означает «дедушка», и отец, трепеща от радости, еще несколько раз отворяет дверь и еще несколько раз просовывает туда голову, чтобы исторгнуть из ребенка еще несколько криков «де-де».)
Что же до Тебя, Фелиция, то в Тебе изменились лишь мелочи, мелочи по краям Твоего существования, которое в течение этих месяцев разворачивалось передо мною все, разворачивалось из своей неизменной, божественной сердцевины.
Ты пишешь о моих сетованиях: «я им не верю, да Ты и сам им не веришь». В этих Твоих словах вся беда и есть, и я тут тоже не без вины. У меня, не спорю (к сожалению, отнюдь не без причин), уже выработался навык в сетованиях, так что жалостливые интонации у меня, как у нищего, всегда наготове, пусть даже они и не вполне точно соответствуют тому, что у меня на сердце. Но свой ежесекундный долг я осознаю в том, чтобы убедить Тебя в истинности своих слов, поэтому все равно продолжаю сетовать, автоматически, с пустой головой, чем добиваюсь, разумеется, как раз обратного результата. «Ты в это не веришь», а коли так, Ты и на искренние мои жалобы тоже свое неверие переносишь. Но довольно об этом! Хотя бы в конце письма довольно! Вчера вечером я по разным причинам чувствовал себя особенно одиноко, и вообще-то это самое прекрасное чувство, никто тебе не мешает (хоть ты и идешь в окружении многочисленной родни), вокруг пустота, будто все тщательно подготовлено к Твоему, Фелиция, приходу. И Ты действительно пришла, и была со мной совсем близко, сколь бы одиноким, почти до смешного одиноким я со стороны ни казался.
Франц.
Нет, насколько же неразумную, насколько дряблую жизнь я веду! Даже говорить не хочется. Как я провел все нынешнее воскресенье – понурив голову, хоть и не будучи даже по-настоящему несчастлив, просидев сиднем, хоть даже и не особенно скучая, потом погуляв с Феликсом, а уж затем (почти со вздохом облегчения) один – и словно бы все время ощущая чей-то кулак, упертый мне в шею!
«Чувство, будто тебя могут у меня отнять» – как же мне его не знать, любимая, когда я отказываю себе в праве (но «право» – слишком слабое слово, и «отказываю» тоже слишком слабое!), когда я отказываю себе в праве Тебя удерживать. Не обманывайся, любимая, причина бед вовсе не в расстоянии между нами, как раз наоборот, только наша удаленность друг от друга и дает мне видимость права на Тебя, и за эту видимость я держусь – насколько вообще можно что-то неверное держать неверными руками.
Вчера вечером, кстати, я сделал открытие, вообще-то, вероятно, ужасное, но меня оно почти облегчило. В поздний час я вернулся от Баумов, писать Тебе еще раз не хотелось, среди моих настроений перемены сейчас столь незначительны, что нет смысла приберегать их для отдельного письма, а я как раз мог бы написать Тебе хорошо и насладиться этим как благодатью, но писать не стал, спать идти тоже не хотелось, слишком много во мне еще оставалось неприятных ощущений после моциона, хоть и совсем недолгого, совершенного вместе с родственниками, за которыми, явно прежде времени распрощавшись с Максом, его женой и Феликсом, я зашел в кофейню, – так вот, поскольку на столе передо мной как раз оказались тетрадки с моим романом (уж не знаю, по какой оказии эти давно без надобности лежащие тетрадки вдруг на самый верх выплыли), я их взял и стал читать, сперва с почти равнодушной доверчивостью, словно чередование хороших, наполовину хороших и вовсе неудавшихся мест памятно мне заранее, но по мере чтения удивляясь все больше, покуда не пришел к неколебимой убежденности, что из всего написанного только первая глава живет внутренней правдой, тогда как все остальное, за исключением отдельных, коротких и не очень коротких пассажей, написано словно по памяти, с голоса большого, но уже начисто исчезнувшего чувства и, следовательно, никуда не годится, то бишь из 400 примерно больших тетрадных страниц остаются, по-моему, 56. Если присовокупить к этим 350 страницам, которые следует выбросить, еще примерно 200 совершенно непригодного, еще прошлой зимой и весной написанного первого варианта той же истории, получается, что я сочинил для этого романа уже 550 ненужных, лишних страниц. А теперь спокойной ночи, бедная моя любимая, и пусть Тебе привидятся во сне более привлекательные предметы, чем Твой
Франц.
Чем же это я заслужил картонку таких прелестных цветов?[49] Ума не приложу, за какие такие заслуги я ее удостоился, куда больше подошла бы мне коробка с чертиком, который вцепился бы мне в нос и больше не выпускал, так бы я с ним все время и расхаживал. Знаешь ли Ты, что я ничего в цветах не смыслю и даже сейчас способен, в сущности, оценить только те, что посланы от Тебя, но даже и в этом случае я ценю их только через Твою любовь к цветам. С самого детства в моей жизни то и дело выпадали полосы, когда я бывал почти несчастлив из-за своего непонимания цветов. Непонимание это каким-то образом связано и с моим непониманием музыки, по крайней мере, я эту связь нередко чувствовал. Я почти не вижу в цветах красоты, роза для меня просто бездушный, холодный силуэт, а две розы уже удручают однообразием. Попытки составить сочетания цветов всегда казались мне произвольными и безуспешными. И как это свойственно всякой бездарности, я сплошь и рядом норовил изобразить окружающим свою особую любовь к цветам. И, как это при всякой осознанной бездарности бывает, мне удавалось убедить в своей любви как раз тех людей, которые наделены неодолимой, хоть внешне в их характере никак не проявляющейся и не распознаваемой, тягой к цветам. Моя мать, к примеру, считает меня большим любителем цветов, потому что я люблю дарить живые цветы, а при виде искусственных, на проволоке, меня чуть ли не трясет. На самом деле проволока смущает меня вовсе не из-за цветов, я думаю при этом только о себе, полоска железа противна мне при мысли о том, как она впивается в живую плоть, единственно по этой причине. Возможно, я никогда бы и внимания не обратил на то, сколь чужд я всему цветочному миру, если бы к окончанию гимназии и в университетские годы не обзавелся добрым приятелем (его зовут Эвальд, даже имя какое-то почти цветочное, верно?), который, не будучи особо восприимчив к другим тонким материям и даже не имея наклонностей к музыке, настолько любил цветы, что любовь эта, когда он, к примеру, просто смотрел на цветы или срезал (у него замечательный сад), поливал, ставил их в вазу, держал в руке или дарил мне (куда мне их девать, спрашивал я себя, но высказать это напрямик не решался, то есть вообще-то что-то такое я, конечно, бормотал, да и обмануть его в этом отношении было невозможно), – так вот, любовь эта буквально его преображала, он даже говорить начинал иначе, красивее, я бы даже сказал – полнозвучнее, несмотря на то что страдал легким дефектом речи. Часто мы стояли рядом над цветочными клумбами, он любовался цветами, я скучающим взглядом обводил окрестности. Что бы сказал он сейчас, увидев, как бережно я вынимаю цветы из картонки, как приникаю к ним лицом и долго ими любуюсь? Как мне отблагодарить Тебя за всю Твою любовь и доброту, Фелиция?
Франц.
Ну что, уже поспокойнее? Беды потихоньку отступают? Судя по сегодняшнему письму, так оно и есть, и мне бы это было весьма по душе, только не очень-то верится. Ты не можешь читать? Оно и неудивительно. Да и где Тебе найти сейчас на это время? Но какими судьбами, Фелиция, любимая, Тебя угораздило взяться именно за «Уриэля Акосту»?[50] Я тоже эту вещь не знаю и, думаю, тоже не смог бы ее читать, хоть все, что Ты в конце письма говоришь о своем мозге, со мной давно уже случилось. Но, может, мозг и должен настолько засохнуть и затвердеть, чтобы когда-нибудь, со временем, можно было высечь из него искру. – Только я хотел обо всем этом написать, как позвонила снизу сестра, она была в синематографе, я сидел в гостиной один, и мне пришлось идти ей открывать. Я отвлекся и письмо отложил. Сестра рассказала о представлении, а вернее, я ее выспрашивал, потому что хоть сам в синематограф хожу крайне редко, зато недельный репертуар чуть ли не всех синематографов знаю наизусть. Моя хандра, моя потребность в удовольствиях способна удовлетвориться одним лишь чтением афиш – стоя перед ними, я отдыхаю от моей всегдашней душевной тревоги, от этого вечного чувства ненадежности и временности в себе и вокруг; вернувшись к осени в город после дачного лета, после которого в душе в конечном счете всякий раз оставался осадок разочарования, я жадно разглядывал афиши, и еще из трамвая, который вез нас домой, я на ходу, урывками, во все глаза читал афиши, мимо которых мы проезжали. – Иногда, даже не знаю по какой причине, на меня вдруг накатывает сразу столько всего, что мне надо Тебе сказать, – это как толпа народу, что ломится в узкие двери. А я Тебе все еще ничего не сказал, даже меньше, чем ничего, ибо все, что я писал Тебе в последнее время, было не так, не в корне не так, разумеется, ибо по сути-то все правильно, но когда на поверхности такая муть и такой морок, где уж тут суть разглядеть? Вот Ты, любимая, можешь ли? Нет, наверняка нет. Но лучше оставим это, уже поздно… Я не веду сейчас дневник[51] и мне этого очень недостает, сколь ни мало событий со мной происходит и сколь ни ничтожно это происходящее, равно как ничтожны и сами записи. Но дневник, которого Ты не знаешь, для меня уже не дневник. А изменения и изъятия, которые я в таком для Тебя предназначенном дневнике вынужден буду делать, для меня, уж конечно же, были бы только целебны и поучительны. Ты согласна?
Отличие же от писем будет в том, что странички дневника иногда, возможно, богаче содержанием, но, разумеется, будут еще скучнее и бесчувственнее, чем были письма. Но слишком-то не бойся, о любви к Тебе они не умолчат. Что Тебе почитать? Но я не знаю, что Ты читала, а что нет. Столь долго вымаливаемый список книг я так и не получил. Так что наобум, вслепую, говорю: прочти «Страдания Вертера»…
Прощай, Фелиция, и особое Тебе спасибо за сегодняшнее большое письмо.
Франц.
Ну вот, началось с кляксы, и я даже не стал менять бумагу, может, хотя бы так в мои все более призрачные, все менее реальные (разве Ты не замечаешь любимая?), из воздуха извлекаемые письмена проникнет хоть немного реальной действительности. – Всегс лишь несколько слов, опять уже поздно, я ходил с Феликсом в синематограф, на «Другого», а потом гулять. А писать долго не хочу, чтобы завтра не повторилось утро вроде сегодняшнего. Понимаешь, любимая, мой непосредственный начальник на службе своей непреклонной решимостью всегда придает мне сил, я, конечно, не могу во всем ему следовать, но до известной степени осознанно, до еще большей степени неосознанно могу ему подражать, а когда уже и подражать не могу, то хотя бы не теряю его из виду, стараясь следить за ним как за недосягаемым ориентиром; так сегодня он заболел. В его отсутствие на мне лежит обязанность по утрам и в обед распределять поступающую на его стол общую корреспонденцию, Так вот, я возлежал в его кресле как неживой, людей которые ко мне входили, я не видел и не слышал, бессмысленным взглядом уставившись на глубоко безразличные мне письма, я думал только о том, что место мне дома, в теплой постели, но – вообрази только – даже от постели, даже от спокойного лежачего состояния я не ждал ни малейшего улучшения. Ну. вообще-то, хотя бы отчасти все это объясняется довольно просто: я мало, нерегулярно и плохо сплю, мало выхожу, всегда и во всем заведомо собой недоволен, вот все это и укладывает меня в кресло в полной беспомощности. Я даже толком не мог сообразить, как это от Тебя сегодня вообще нет письма, был слишком слаб, чтобы впадать из-за этого в печаль или беспокойство… – я просто не вполне это осознавал и не особенно об этом думал, что само по себе уже достаточная причина для столь длительного и бесполезного сидения за столом. И до самого обеда состояние мое не сказать чтобы слишком улучшилось. Как больной, поплелся я домой, всю дорогу в голове брезжила лишь одна мысль – о нескончаемости пути, который мне еще предстоит проделать. При этом я ничуть не болен, внешне по мне ничего не видно, только морщина на переносице залегает все глубже и в волосах все больше седины, которая даже стороннему взгляду все заметнее.
Сегодня вечером, после того как я немного поспал и Бассерман преобразил меня немного, мне временами было даже очень хорошо, и мы – я и Феликс – вполне подходили друг другу. О Бассермане я мог бы очень много Тебе рассказать, сколь ни убога пьеса, сколь над Бассерманом в ней ни глумятся и сколь он сам над собой ни глумится. – Спокойной ночи, любимая, и хорошего Тебе воскресенья…
Франц.
Воскресенье – и без весточки. Это все-таки очень грустно. Может, любимая, Ты хочешь – или можешь – писать только через день, так оно наверняка и лучше будет – мне все кажется, что всякая перемена по сравнению с тем, что со мной творится сейчас, к лучшему, – но тогда давай так и договоримся. Я, как и прежде, буду писать Тебе каждый день.
Милая, милая Фелиция! Как же вчера вечером я Тебя буквально заклинал! Если бы я заслуживал Тебя в той же мере (об этом Ты судить не можешь), в какой я в Тебе нуждаюсь (об этом Ты иногда, конечно же, догадываешься)! Но заслуга и нужда соотносятся друг с дружкой, как сон и бдение, прямой связи между ними нет, только искривленная…
Но, любимая, зачем же Ты настолько поддаешься моему влиянию, что автомобильная авария представляется Тебе наилучшим избавлением от всех забот и тревог? Милая, я Тебя просто не узнаю! Не иначе, Ты была в этом автомобиле не одна, наверняка я сидел рядом. Ты живешь среди таких опасностей, а я тут сражаюсь с тенями, не будь я и сам тенью, это было бы совсем непостижимо. Но я не знал бы лучшей участи – а при мысленном чтении заметок о подобных происшествиях меня просто пробирает дрожь восторга, – как собственным телом останавливать автомобили, в которых Ты подвергаешься опасности. Это было бы высшее слияние с Тобой, какого я достоин и на какое, надеюсь, способен…
Что, любимая, Ты собираешься делать на Пасху? Останешься в Берлине? А если останешься – много ли у Тебя будет в Берлине дел? И отчего это отец Твой на сей раз так надолго в Берлине задержался? А сестра Твоя на Пасху, наверно, тоже домой пожалует?.. Баум, теперь это уже совершенно точно, читает 14-го апреля. А Тебя, наверно, в Берлине не будет. Жаль, очень жаль!
Франц.
Спрашиваю без обиняков, Фелиция: на Пасху, то есть в воскресенье или в понедельник, нашелся бы у Тебя свободный час для меня, а если бы нашелся – сочтешь ли Ты за благо, если я приеду? Повторяю, это может быть любой час, у меня не будет других дел в Берлине, кроме как дожидаться этого часа (у меня в Берлине не много знакомых, но даже этих немногих я не хочу видеть, в особенности потому, что они стали бы сводить меня с другими литераторами, а у меня сейчас слишком большой кавардак в душе, чтобы это вынести), а если не выкроится полный час, это могут быть четыре четверти часа, я ни одной не пропущу и ни на шаг не отойду от телефона. Главный вопрос тут только один – сочтешь ли Ты это за благо? Решая его, помни, какой человек собрался Тебя навестить. Однако Твоих родственников, любимая, я видеть не хотел бы, на это я сейчас не гожусь и в Берлине буду годиться еще меньше, особенно если вспомнить о том, о чем я даже не успел подумать толком, – что у меня, пожалуй, ни единого костюма не осталось, в котором мне перед Тобой, даже перед Тобой не зазорно показаться. Но это, конечно, пустяки, коими так заманчиво отвлекать Тебя от главных вещей, которые Тебе предстоит узреть и услышать. Так что обдумай все как следует, Фелиция! Может, у Тебя нет времени, тогда вообще и думать не о чем, на Пасху все наверняка будут дома, отец, брат, сестра из Дрездена; Тебя будет занимать предстоящий переезд, и к командировке во Франкфурт Тебе надо подготовиться, – короче, если у Тебя не найдется времени, я это очень даже хорошо пойму; говорю это Тебе не из какой-то нерешительности, наоборот, я тогда постараюсь обязательно в апреле во Франкфурт приехать, если Ты сочтешь это более удобным. – Итак, ответь поскорей.
Франц.
Лишь пару слов, любимая. Во-первых, большое спасибо Тебе за письмо, оно пришло как раз вовремя, чтобы слегка осадить человека, который всеми чувствами и помыслами уже был в Берлине. Во-вторых, нечто уж вовсе не приглядное, зато ко мне более чем подходящее. Я не знаю, смогу ли приехать. Сегодня все это еще неясно, но завтра будет известно наверняка. О причине говорить не хочу, пока дело не решилось. В среду в десять утра Ты определенно уже все будешь знать. Вообще-то ничего страшного во всем этом нет, а там увидим. Только не разлюби меня, несмотря на все эти метания.
Франц.
Ты права, Фелиция, в последнее время я нередко заставляю себя писать Тебе, но мои письма к Тебе и моя жизнь сплелись почти неразрывно, ведь я и жить себя сейчас тоже заставляю – выходит, мне перестать?
Ни одно слово не доходит до меня сейчас прямо от истоков, а выхватывается где-то на дальних подступах, случайное и уже самым тщательным образом упакованное. Когда я жил всею полнотой жизни и писательства, я однажды написал Тебе, что всякое истинное чувство не ищет подобающих слов, а выталкивается на свет вместе с ними или даже их силою.[52] Возможно, это все-таки не совсем правда.
Да и как мне, даже при самой уверенной руке, достигнуть в письмах к Тебе того, к чему я стремлюсь, – то есть убедить Тебя в серьезности двух просьб сразу: «Не разлюби меня!» и «Возненавидь меня!»
Но что Ты мало обо мне думаешь, это я написал совершенно серьезно. Иначе Ты непременно бы это сделала – непременно послала бы мне тот седой волос. – Что до меня, то у меня седина уже не только на висках, нет, вся голова уже тронута сединой, а теперь, при мысли о том, что Ты, оказывается, кого-то за одну только лысину терпеть не можешь, разом станет еще седее…
Снова вести дневник я пока что как-то с духом не собрался, Фелиция… Рано или поздно в дневнике неминуемо появятся отвратительные вещи, совершенно невозможные вещи, и сможешь ли Ты, любимая, читать эти листки всего лишь как дневник, а не как письмо? Так что сперва уверь меня в обратном.
Сегодня пополудни я писал Тебе так, словно моя поездка в Берлин только от меня одного зависит; виной тому спешность письма, разумеется, прежде всего поездка зависит от Твоего ответа.
Всего доброго, любимая, я завтра же еще в течение дня Тебе напишу, как обстоит дело с помехой моей поездке.
Франц.
Сама по себе помеха моей поездке все еще существует и, боюсь, будет существовать и далее, однако в качестве помехи она свое значение потеряла, так что, если это вообще еще подлежит обсуждению, я мог бы приехать. Нет письма! (Только не сочти это, чего доброго, за просьбу, это всего лишь вздох.)
Франц.
Не знаю, любимая, вообще-то у меня прорва работы, стол просто завален, и я ничего не могу с этим поделать. Хорошо еще, что идея поехать в Берлин не посетила меня раньше. У меня просто горло перехватило при чтении Твоего письма и какое-то время не отпускало после. Разумеется, это все только моя слабость, которая пользуется любой возможностью расползтись по всему моему нутру, но в данном случае возможность и вправду была слишком заманчива. Как мне прожить эти несколько оставшихся дней! Уже вчера вечером – а у меня еще не было Твоего ответа – я ничего не смог написать, да и говорить толком ни о чем не могу, а Слушать в состоянии лишь предпраздничную болтовню о Пасхе.
А ведь есть верное средство подавить в себе всякую радость и всякое ожидание, надо только уяснить себе, для чего я еду. По-моему, я не делал из этого тайны ни от себя, ни от Тебя, вот только не осмеливаюсь, сколь четко внутри себя ее ни вижу, до конца эту мысль додумать. Только эта неспособность додумать и составляет, в сущности, сейчас мое счастье. Я еду в Берлин ни с какой иной целью, кроме как с той, чтобы сказать и показать Тебе, введенной в заблуждение моими письмами, каков я на самом деле. Смогу ли я сам, лично, сделать это убедительнее, чем пытался сделать письменно? Письменно мне это не удалось, потому что я, сознательно и неосознанно, сам себе противился; но когда я предстану перед Тобой собственной персоной, тут уж ничего не скроешь, как ни старайся. Присутствие неопровержимо.
Итак, где я могу в воскресенье с Тобой встретиться? Если поездке моей все же что-то помешает, я самое позднее в субботу Тебе телеграфирую. Ты в субботу весь день на службе?
Я так восторженно начал это письмо, но потом неизбежный второй абзац встал у меня на пути и быстро привел меня в чувство.
Франц.
Читала ли Ты переписку Элизабет Баррет и Роберта Браунинга?[53]
Нет весточки – и такое влечение к Тебе, и вдобавок к старым новые, внезапно возникающие угрозы моей незатейливой поездке. Каждую Пасху – я как-то об этом не подумал – происходят конгрессы всевозможных объединений, где обсуждаются вопросы страхования несчастных случаев, а представители нашего агентства должны выступать с докладами или, на худой конец, участвовать в дебатах. И сегодня действительно пришло два приглашения на такие мероприятия. Объединенное товарищество чешских мукомолов проводит в понедельник свое собрание в Праге, а Судетский союз чешских строителей – во вторник в Брно. Счастье еще, что это собрания чешские, а мой чешский более чем прискорбен, но, даже несмотря на это, мне очень настоятельно предлагали принять участие, да и по распределению должностных обязанностей в агентстве это прямое мое дело; к тому же на праздники выбор из тех, кого на такое собрание можно командировать, разумеется, не слишком обширен. Но я должен, должен Тебя увидеть, как ради Тебя, так и ради себя (пусть для каждого из нас и по совсем разным причинам). Как же мне недоставало Тебя вчера вечером! Каждый шаг по ступенькам лестницы давался с превеликим трудом, ибо не имел никакой связи с берлинской поездкой.
Франц.
Ты мне не пишешь? На службе не было ничего (у нас сегодня рабочий день, поэтому и я Тебе писал на службу), но и дома ничего! Фелиция! И это при том, что нет еще никакой уверенности, что я еду; лишь завтра утром все решится, собрание мукомолов все еще надо мной висит. И где мне с Тобой встретиться, я тоже не буду знать, если и завтра письмо не придет. Если я поеду, то остановлюсь, по всей вероятности, в «Асканийском подворье», на Кёниггрэтцерштрассе. Вчера я узнал, что и Пик одновременно со мной тоже едет в Берлин. Для цели моей поездки это значения не имеет, но приятно будет ехать вместе с ним, а в Берлине он вряд ли сможет мне помешать, несмотря на то или благодаря тому, что знает и собрался навещать половину берлинского литературного света. Но когда я увижу Тебя, Тебя, Фелиция, и где? Возможно ли это уже в воскресенье утром? Только я должен как следует выспаться, прежде чем перед Тобой предстать. Как же опять мало я на этой неделе спал, моя неврастения и мои седины – все это во многом от недосыпания. Только бы мне перед встречей с Тобой как следует выспаться! Чтобы коленки не тряслись! Как, например, тряслись бы сейчас, увидься я с Тобой в нынешнем своем состоянии. – Впрочем, это уж совсем глупость, подобными разговорами с самим собой отнимать у себя же последние остатки самообладания, которое, возможно, еще пригодится. Итак, Фелиция, корреспонденты временно прощаются друг с другом, и тем двоим, что виделись полгода назад, суждено увидеться снова. Постарайся же вынести вид настоящего человека столь же терпеливо, как Ты выносила Твоего корреспондента, не более того! (Это совет того, кто очень Тебя любит.)
Франц.
Разумеется, Ты получишь, независимо от того, буду я в Берлине или нет, в воскресенье письмо от меня, или, скорее, Твоя матушка его получит. – Теперь, написав эти строки, я вижу в них какой-то омерзительный обман, но что делать – представление настоящего человека только начинается.
Ничего еще не решилось.
Франц.
Что происходит, Фелиция? Ты ведь должна была получить в субботу мое срочное письмо, в котором я извещаю Тебя о своем приезде. Не может же быть, чтобы именно это письмо вдруг затерялось? И вот я в Берлине, мне после обеда в четыре или в пять уже уезжать, часы бегут, а о Тебе ничего не слышно. Пожалуйста, пошли мне ответ с этим же мальчиком.[54] Можешь и телефонировать мне, если сумеешь сделать это незаметно, я сижу в «Асканийском подворье» и жду.
Франц.
Любимая, большое, большое спасибо, мне действительно очень нужно сейчас утешение, и притом именно идущее от Твоего милого, нечеловечески доброго сердца. Сегодня напишу Тебе только эти несколькослов, от недосыпа, усталости и беспокойства я почти без памяти, а мне еще для завтрашнего суда в Ауссиге[55] надо проработать огромную стопку бумаг. И выспаться, обязательно выспаться, мне же завтра опять в полпятого вставать. Но если я завтра не начну Тебе свою исповедь, для которой мне нужно мужество, то есть покой, то уж послезавтра начну ее непременно.
Знаешь ли Ты, что сейчас, по возвращении, Ты для меня еще более непостижимое чудо, чем когда-либо прежде?
Франц.
Милая Фелиция, не сердись на меня, что я так мало пишу, это не значит, что у меня нет на Тебя времени, напротив, с тех пор как я побывал в Берлине, в моей жизни не так уж много мгновений, которые бы целиком и до дна, со всем моим существом в придачу, не принадлежали Тебе всецело. Но вчера, увы, я был в Ауссиге, домой вернулся поздно и до того измотанный, что только просидел за столом совершенным истуканом. У меня за это время были периоды ужасного утомления. Когда голова на плечах будто чужая и вообще не человеческая. Ночью со среды на четверг, то бишь перед поездкой в Ауссиг, я, поскольку пришлось изучать бумаги, лег лишь в половине двенадцатого, но, несмотря на крайнюю усталость, заснуть не мог, еще и в час ночи я слышал бой часов, а в полпятого надо было уже вставать. Окно было открыто, в спутанных своих мыслях я четверть часа без передышки выбрасывался из окна, потом пошли поезда, и каждый, один за другим, переезжал мое распластанное на рельсах тело, углубляя и расширяя в нем две рубленых борозды – на ногах и на шее. Но зачем я пишу все это? Только ради того, чтобы притянуть Тебя к себе силой Твоего сострадания и насладиться этим счастьем, прежде чем настоящая моя исповедь все разрушит.
Как близко, со своей стороны, я узнал Тебя благодаря этой берлинской поездке! Я дышу одной Тобою. Зато Ты знаешь меня явно недостаточно, Ты, любимая, Ты, лучшая на свете, хоть мне и непостижимо, как могла Ты не разглядеть, не заметить того, что происходило прямо у Тебя перед глазами. Только из доброты? Но если возможно такое – тогда, наверно, и все возможно? Но обо всем этом я подробно напишу в другой раз.
Франц.
Сегодня не было письма, может, дома лежит? Нетерпение убедиться в этом – еще одна причина, почему я сейчас заканчиваю.
Не могла бы Ты, Фелиция, написать мне, как соотносятся друг с другом впечатления, произведенные на Тебя вначале моими письмами, а потом моим личным появлением?
…Я слишком долго видел Тебя наяву (хотя бы в этом отношении я время зря не терял), чтобы иметь теперь нужду в Твоих фотографиях. Не хочу на них глядеть. На фотографиях Ты приглаженная и помещена в некую отвлеченность, я же смотрел в Твое настоящее, человеческое, оживленное неизбежными неправильностями лицо – и тонул в нем. Как же мне теперь из этого омута вынырнуть и снова очутиться всего лишь среди фотографий!
И только к отсутствию вестей я по-прежнему не могу относиться спокойно. У меня ни в чем нет уверенности. Лишь в счастливую пору, когда пишется, я бываю хоть в чем-то уверен, а так мир всегда и во всем вершит свой чудовищный поход сугубо против меня. Я выдумываю множество объяснений отсутствию Твоего письма, перебираю их в уме сотни раз – вот так же, когда в отчаянии ищешь что-то и не можешь найти, сотни раз возвращаешься на одно и то же место. А вдруг с Тобой и вправду случилось что-то серьезное и меня, покуда я тут просто так околачиваюсь, на самом деле уже постиг тяжкий удар? И такие мысли крутятся в голове весь день, медленно, но неостановимо. Если с завтрашнего дня, любимая, я начну посылать Тебе нечто вроде дневниковых записей, пожалуйста, не сочти это за комедию. Там будут вещи, которые я не смог бы выговорить по-иному, нежели в форме беседы с самим собой, пусть даже и в Твоем тихом, дорогом моему сердцу присутствии. Когда я пишу Тебе, я, разумеется, не могу о Тебе забыть, как и вообще не могу забыть о Тебе никогда, но из того в некотором смысле полузабытья, в котором мне только и возможно это написать, я не хочу пробуждать себя даже упоминанием Твоего имени. Только прошу Тебя, Фелиция, стерпи все, что услышишь; пишу я сейчас безобразно, не могу писать, значит, буду вынужден высказать все грубо; несколько дней назад Ты сказала, что берешь на себя ответственность за все, а это вообще-то означало гораздо больше, чем просто терпеливо меня выслушать. Я попытаюсь все Тебе написать – за исключением того, о чем сам для себя написать бы устыдился. – А теперь всего доброго, любимая, да хранит Тебя Бог! Теперь я уже и Берлин немного знаю, называй мне все места, где Ты была.
Твой.
Уже поздно, отправляюсь спать, только вот еще пошлю привет и несколько росчерков пера Тебе, любимая, непостижимая возлюбленная моя. – Я пришел к мысли, что уже много лет недосыпаю и что эти вечные дергающие головные боли либо смогу вылечить сном, либо вообще уже от них не избавлюсь. В полном одиночестве, только с Твоим вчерашним письмом, совершил долгую прогулку, хотя мог бы пойти в обществе двоих знакомых, но я хотел побыть один, в прежние времена я хотел этого из кокетства, по глупости, по лености, и, будучи худо-бедно здоровым и бодрым парнем, с дурацким скучающим видом бродил по округе в одиночестве, теперь я один по необходимости и в немалой мере оттого, что тоскую по Тебе. Я ушел далеко от города, на склоне холма подремал немного на солнышке, дважды пересек Влтаву, много раз читал Твое письмо, бросал с обрыва камушки, любовался необъятными видами, какие открываются до самого горизонта только ранней весной, вспугивал любовные пары (он лежал в траве, она, заслоняя его, трепетала всем телом) – меня ничто не трогало, единственно живым во мне было Твое письмо у меня в кармане.
Лишь бы Ты была здорова, любимая, я так за Тебя тревожусь. Эта просьба освободить Тебя от писем навела меня на подозрение, что Ты не ходишь на службу. Может, это и правда так? Любимая, только не болей, я обещаю никогда больше не жаловаться, если Ты не будешь болеть. И спать так поздно не ложись, Ты так хорошо выглядела, такая свежая была, с таким румянцем на щеках, и все равно по Тебе видно было, что спишь Ты слишком мало. Любимая, дадим друг другу обещание до Троицы[56] всегда ложиться спать около девяти. Сейчас, правда, уже половина десятого, но все равно еще не совсем поздно, да и письмо Твое укрепило мои силы. Итак, доброй ночи, любимая, будем говорить это друг другу каждый вечер около девяти.
Франц.
Главный, истинный мой страх – хуже этого, наверно, ничего уже ни сказать, ни услышать нельзя, – истинный мой страх в том, что я никогда не смогу обладать Тобою. Что в самом лучшем случае буду вынужден довольствоваться уделом до беспамятства преданного пса и только целовать Твою рассеянно протянутую руку, причем поцелуй этот будет не проявлением жизни, а лишь знаком отчаяния бессловесной твари, обреченной на немоту и вечную неблизость. Что я буду сидеть подле Тебя и, как это уже случалось, чувствовать дыхание и жизнь Твоего тела совсем рядом – но при этом, в сущности, быть от Тебя дальше, чем сейчас, в четырех стенах своей комнаты. Что, не в силах привлечь к себе Твой взгляд, всю жизнь буду ощущать его потерянным для себя безвозвратно, когда Ты смотришь в окно или задумчиво подпираешь ладонями подбородок. Что, рука об руку и внешне неразлучно с Тобой, объеду и увижу хоть весь свет – и ничто из этого не станет правдой. Короче – что навсегда останусь вне Тебя, как бы низко, опасно низко, Ты ко мне ни склонялась.
Если все это правда, Фелиция, – а мне это кажется правдой совершенно несомненной, – тогда у меня еще примерно полгода назад были все основания из последних сил стремиться расстаться с Тобой и столь же весомые основания страшиться поддерживать с Тобой всякие внешние отношения, поскольку следствием таковых отношений было бы только одно: моя тяга к Тебе разорвала бы те хлипкие узы, что еще удерживают меня, непригодного к этой жизни, на этой земле.
Заканчиваю, Фелиция, думаю, на сегодня я написал достаточно.[57]
Франц.
Разумеется, Фелиция, это может быть просто случайность, что от Тебя сегодня не пришло письма, ведь вы вчера переезжали и у Тебя, наверно, ни секунды свободной не было.[58] С другой стороны, именно сегодня это не выглядит случайностью и означает, возможно, как раз неизбежность, причем на веки вечные.[59] Возможно, я вообще больше не получу от Тебя письма. Но потребности писать Тебе, что пустила корни в самую сердцевину моего существа, я, наверно, все же смею подчиняться – по крайней мере до тех пор, покуда не стану получать свои письма обратно нераспечатанными. Увидь же человека, который Тебе пишет, со всем хаосом, что копошится у него в голове!
Франц.
По соседству с нами вот уже месяц или два живет один чешский писатель. Вообще-то он учитель, но пишет эротические романы, по крайней мере последняя его книга имеет такой подзаголовок, а на обложке изображена дама, жонглирующая пылающими сердцами. По-моему, книга так и называется – «Пылающие сердца». Сам не знаю почему, но я всегда представлял себе этого человека, до которого мне вообще-то и дела нет, маленьким чернявым пронырой. И еще недавно услышал замечание другого чешского писателя о нашем соседе, которое этому представлению по меньшей мере не противоречило. А высказался он в том смысле, что, мол, какие уж там эротические романы способен сочинить на своем провинциальном шестке школьный учитель с его суховатыми прописями вместо авторской манеры, без всякого знания светской жизни, человек, который дальше своей указки и не видел-то ничего, – смех один. И тут как раз я впервые сталкиваюсь с этим нашим соседом в лифте. Какой элегантный, просто на зависть красивый человек! Знаешь, чехи ведь стремятся следовать французскому стилю, и хотя стремление это обычно малость ковыляет в хвосте у обожаемой страны, потому что издалека не успевает уследить за последним криком моды, как раз подражание всему французскому в этом смысле наименее ущербно, ибо Франция – это в первую очередь традиция, и всякий прогресс свершается там настолько постепенно, в настолько непрерывном и ничего не утрачивающем русле, что даже подражатели идут с ним почти в ногу или, по крайней мере, сохраняя вполне приглядный вид. И вот я вижу перед собой господина с колоритной французской бородкой клинышком, в мягкой, будто вчера с Монмартра, шляпе, с легким, летящего покроя, пальто на руке, приятными манерами, живым, свежим взглядом – да на него просто любо-дорого поглядеть![60]
Ну вот, а это уже я, и я снова с Тобой, любимая Фелиция, и пытаюсь заговорить Тебя подобной вот чепухой. Любимая, я получил Твою телеграмму, и сперва мне показалось, будто она вообще написана тайным шифром. Ты получила в четверг мое письмо – и телеграфируешь мне так мило, спокойно, так ласково, что я вынужден из последних сил сдерживаться, лишь бы этим Твоим словам не поверить и не дать себя успокоить, особенно если учесть, что сегодня вечером и Макс, правда в другом, но весьма близком отношении, тоже пытался меня успокоить и на какое-то время даже успокоил почти. Любимая, это письмо, которое Ты в четверг получила, – в нем все правда, до самого донышка. Конечно, я сейчас такой дерганый, что даже и сегодня еще способен в нем усомниться, теперь, издали, оно кажется мне иногда каким-то подвохом. Но нет, любимая, нет, все это правда, в нем не художественные образы, а только факты. Так оно все и есть, именно так.
Франц.
За всем этим я, конечно, забыл поздравить с новосельем.
Прошлой и позапрошлой ночью мне снились исключительно зубы; не правильно составленные в челюсть, а толкущиеся некоей подвижной массой у меня во рту, как при детской игре в пятнашки. Я прилагал все силы, пытаясь выразить то, что прежде всех других печалей было у меня на сердце; передвижения этих зубов, зазоры между ними, их скрежет, мои ощущения, когда я ими двигал, – все это находилось в безусловной и точной связи с некоей мыслью, неким решением, некоей надеждой и возможностью, которые я своим беспрерывным жеванием во что бы то ни стало хотел постигнуть, удержать и осуществить. Я старался изо всех сил, иногда мне казалось, еще немного – и все получится, иногда я уже видел себя на верном пути к успеху, и когда утром, просыпаясь, я только-только разлепил глаза, у меня было упоительное чувство, что все удалось, усилия долгой ночи не были напрасными, окончательная и уже не подлежащая изменению расстановка зубов обрела свой несомненный, счастливый смысл, и мне было непостижимо, как это в течение всей ночи я давно уже не додумался до разгадки, а, напротив, пребывал в таком безнадежном унынии, даже досадовал, что слишком отчетливые сновидения вредны для сна. Потом наконец я проснулся окончательно и на самом деле (по утрам, будя нас, наша няня неизменно укоризненным, обиженным голосом возвещает, который час) – и оказалось, что, наоборот, ничего не удалось, злосчастная контора ждет неотвратимо, а Ты, любимая, чего я тогда, впрочем, не знал, всю ночь промучилась с зубной болью.
Знаешь, любимая, эта смесь счастья и несчастья, которую составляет мое отношение к Тебе (счастья – потому что Ты еще не покинула меня, а если покинешь, все-таки когда-то была ко мне добра, несчастья – потому что я так плачевно и бесславно выдерживаю испытание на человеческую полноценность, которое Ты для меня означаешь), бросает меня из жара в холод и гонит по кругу, словно я самый лишний человек на свете. Все скрепы, что прежде как-то меня сдерживали (каждому человеку и довольно часто приходится проходить испытания, я выдержал лишь немногие, но ни одно не было столь важным и решающим, как это), похоже, теперь отпали, я мечусь в бессмысленном отчаянии и ярости – не столько на своих ближних, свой удел и свое предназначение, на высшие силы над нами, сколько на все, что злокозненно и сладострастно направлено именно против меня, против меня одного. Хуже всего, по-моему, мне приходится сейчас в конторе, вся эта – и сама-то по себе достаточно призрачная – деятельность за письменным столом заполоняет меня, как заросли, я ничего не успеваю, иногда мне впору бросаться директору в ноги и молить его не вышвыривать меня на улицу во имя одного только человеколюбия. Разумеется, со стороны все это по мне почти не заметно…
Франц.
Вчера, Фелиция, я неожиданно получил от Тебя письмо; часов в семь вечера, когда я шел домой, мне внизу передала его наша домоправительница. Почтальон поленился подняться на пятый этаж. Как ласково, как мирно Ты мне пишешь! Словно ангел-хранитель сопровождал меня вплоть до самого последнего, рокового шага и сделал так, чтобы я, решившись сказать о себе если не совсем все, то, во всяком случае, большую часть правды, подобрал в итоге щадящие, невразумительные слова и только по недоразумению посчитал их недвусмысленными. Но теперь у меня уже нет пути назад, этот последний шаг, если я имел и имею в виду сделать его всерьез и честно, я не могу превратить в шутку. К тому же в письме, которое Ты получила вчера со второй почтой, и в следующем, которое, вероятно, доберется до Тебя сегодня, я сказал слишком много, и то, что сегодня я остался без весточки от Тебя, видимо, прямое тому следствие.[61]
Нет, Фелиция, мой внешний вид вовсе не самое скверное мое свойство. «Хоть бы уже настала Троица!» Это желание со всей непостижимой дуростью рвется сейчас и из меня тоже, сейчас, когда как раз для меня едва ли можно подыскать желание более бессмысленное. Позавчера я проходил мимо зала ожидания городского вокзала. Не думая ни о чем особенном, ни хорошем, ни плохом, я почти не заметил носильщиков, убого одетых отцов семейства, которые, как это водится у нас в Праге среди этого люда, позевывая и поплевывая, лениво протирая глаза, маялись там без дела. Не сразу поняв почему, я вдруг ощутил к ним острую зависть (что само по себе даже не удивительно, ведь я завидую каждому и с упоением вживаюсь в чужие жизни) и только немного погодя сообразил, что эта зависть как-то связана с мыслями о Тебе, что, по всей вероятности, те же самые бедолаги вот так же стояли тут, когда с вокзальной лестницы Ты впервые ступила на этот тротуар, что они видели, как Ты нанимаешь извозчика, расплачиваешься с носильщиком, садишься в пролетку и укатываешь прочь. Немедленно кинуться следом за Тобой сквозь сумятицу и толчею городского движения, не упуская из глаз Твоей пролетки, не давая ни одному препятствию сбить себя с толку – вот, вероятно, задача, которая была бы посильна мне. Но что-то еще? Что же еще?
Франц.
Фелиция, любимая, наконец-то я сел за письмо Тебе, за стенкой у нас не слишком приятные гости, и я вот уже полтора часа то и дело забегаю в свою комнату, словно Ты тут сидишь. Заметно ли по моему почерку, что я сегодня уже справил тяжелую работу, после которой держать в руках авторучку – сущий пустяк? Да, сегодня я в первый раз работал у садовника, в Нусле, это почти за городом, под холодным дождем в одной рубашке и брюках. Мне это на пользу. И не так-то просто оказалось место найти! В этом предместье вообще-то много садов и огородов, но большинство разбито между домами просто так, без всякой ограды, и как раз по окончании рабочего дня, то есть именно тогда, когда я и намерен работать, там вокруг начинается довольно бурная жизнь – американские качели, карусель, музыка; сколь ни отрадны все эти развлечения сами по себе, работать среди них показалось мне не слишком привлекательно, в особенности еще и потому, что в этих огородах, по большей части довольно маленьких, посадки весьма однообразные, так что многому там не научишься. Хотя вообще-то я и не хотел ничему учиться. Главной моей целью было на несколько часов избавить себя от самомучителвства – в противовес призрачной работе на службе, которая просто ускользает у меня из-под рук, сколько бы я за нее ни хватался, – там, в конторе, для меня сущий ад, никакого другого ада я уже не боюсь, – и вместо этого заняться отупляющим, честным, полезным, молчаливым, одиноким, здоровым, утомительным физическим трудом. Вообще-то совсем правдивым это обоснование назвать, наверно, тоже нельзя, ибо самомучительство, которым я то и дело себя извожу, я отнюдь не считаю излишним, а, напротив, даже в высшей степени необходимым, а в отношениях к Тебе, любимая, это мучительство, возможно, позволит мне прогрызться до Твоего счастья. Но на два часа в день я хочу от этих мук избавиться, дабы иметь возможность думать о Тебе спокойно и счастливо, а еще, быть может, заработать себе на ночь хоть немного нормального сна. Однако такими объяснениями я бы людей только отпугивал, и меня, чего доброго, никто бы еще и не взял, поэтому я всем говорил, что в ближайшее время намереваюсь завести собственный сад и хочу немного обучиться садоводству…
Франц.
Наконец-то я хотя бы знаю, где Ты, Фелиция.[62] Осмеливаюсь сказать «наконец», хотя всего день прожил без письма от Тебя и хотя Ты… Впрочем, к чему повторять все уже не раз сказанное, надеюсь, Ты не обижаешься на меня за то, что я так на Тебя наседаю, ибо должна по крайней мере чувствовать, что моя потребность в частом, по возможности бесперебойном письменном сообщении с Тобой имеет свои корни не столько в любви – при Твоей-то жуткой усталости все последнее время настоящая любовь стремилась бы Тебя щадить, – сколько в злосчастных свойствах моего характера.
Фелиция, я не хочу ответов на свои письма, хочу просто узнавать о Тебе, только о Тебе, хочу видеть Тебя в таком душевном покое, как если бы меня не было подле Тебя или как если бы я был совсем другим человеком, ведь при мысли, что я мог бы получить на свои письма ответы, которых эти письма заслуживают, я трепещу – но только одно скажи мне, Фелиция, чтобы я по крайности знал, с какой стороны мне в конце концов ждать решения своей участи: поняла ли Ты из того взвинченного, напыщенного, немощного, дурацкого письма, которое получила в прошлый четверг и на которое я уже не раз ссылался, – поняла ли Ты, о чем речь? Ибо, по сути, я ни о чем другом с Тобой говорить не должен, замечательно, конечно, наслаждаться такими передышками, смотреть на Тебя, обо всем на свете забывая, но это безответственно.
О том, что Ты будешь в Ганновере, я как-то не подумал. То есть я-то думал, что Ты поедешь туда только после Франкфурта, ведь Ты, по-моему, именно так мне однажды и написала, или я ошибаюсь? Так Твоя сестра в Ганновере? Внезапно? И все беды позади? Ибо 5–6 недель, от которых, как Ты однажды дала понять, все будет зависеть, наверно, уже прошли. И жила Ты в Ганновере у сестры, не в гостинице?
Не ожидай слишком многого от моих садоводческих трудов. Сегодня я работал четвертый день. Мускулы, конечно, уже почти не ноют, во всем теле ощущается приятная тяжесть и расправленность, да и все самочувствие немного улучшается. Когда ничем особенно от природы не одаренный организм, привыкший к припадкам и встряскам только за письменным столом и на кушетке, вдруг припадает к лопате и сам начинает что-то встряхивать – такое, разумеется, не остается совсем без последствий. Однако границы этих последствий уже просматриваются, я Тебе еще об этом напишу. А сегодня уже поздно, я был вечером у Макса и слишком долго засиделся у этой счастливой четы. Сперва я об этом браке плохо думал, но теперь корни моих заблуждений слишком очевидны даже мне.
Франц.
Вынужден писать при родителях, которые играют рядом в карты, к тому же измотан всем обычным и чрезвычайным, что было в этот день, но при этом, Фелиция, – очень счастлив. «Все так же, как было» – какие дивные слова, благозвучием своим намного перекрывающие строгость, возможно присущую увещеванию «пожалуйста, не беспокойся понапрасну». Я был на пределе сил, возле которого, впрочем, пребываю в последнее время почти всегда, но в этот раз я уже свесился и почти готов был сорваться. Я уже говорил себе… – но почему перо не слушается, неужто все действительно так же, как было, Фелиция? Действительно все? Действительно так же, как было?
Вообще-то Ты, наверно, удивляешься: в моих письмах вечно одна и та же забота – как Тебя от меня освободить, но едва только начинает казаться, что я своего добился, – меня охватывает бешенство. Я решительно не мог понять, как это за всю неделю во Франкфурте я удостоился лишь одной открытки, не мог понять, почему у Тебя так мало времени, особенно если вспомнить, что когда-то прежде Ты даже писала мне о возможности нашей с Тобой во Франкфурте встречи, о том, как много у Тебя там свободного времени, о поездках на Таунус[63] и т. д. Тем не менее я с Твоим молчанием смирился, пусть, мол, все так и идет к концу, раз уж мне конец. И вдруг вчера, в гостях у Макса, уже уходя, среди разговоров о чем-то совсем постороннем, в связи с каким-то мельком и безразлично оброненным словом мне пришла в голову мысль, что Ты, быть может, как раз сейчас и как раз в том самом выставочном центре, откуда отправлена Твоя телеграмма, встречаешься с кем-нибудь из старых или новых знакомых, с кем-то, кто пытается Тебя завоевать. Ведь там, конечно же, собираются представители всех фирм, импозантные, хорошо одетые, сильные, здоровые, веселые молодые люди, рядом с которыми мне, вздумай я с ними тягаться, оставалось бы только одно – зарезаться. И что может быть естественней, сказал я себе, если кто-то из них удостоится Твоей симпатии, особенно с учетом моих многочисленных просьб считать, что все кончено, и я останусь там, где мне самое место и где, судя по моим письмам, я очень хотел остаться, то есть навсегда выброшенным из Твоего круга, как я того и заслуживаю, ибо держал Тебя не руками, как положено держать возлюбленную, а цеплялся за Твои ноги, не давая Тебе и шагу ступить. Так чем же я был недоволен, почему поднялся наутро с буквально деревянной от бессонницы головой и впервые смог по-настоящему вздохнуть, только отправив Тебе телеграмму?
Франц.
Я не докучаю Тебе своими письмами, Фелиция? Докучаю наверняка, иначе и быть не может. Ты поневоле вся в делах, эта выставка, вероятно, на весь год решающим образом определяет работу Твоей фирмы, а тут я пристаю со всякими не относящимися к делу пустяками и, главным образом, со своим нытьем. Правда, теперь, когда я это осознал, выставка, должно быть, уже закончилась, она, по-моему, 20-го должна закрываться. Но что делать, если на меня накатило и я не устоял, надо было, конечно, мне лучше держаться. Сейчас-то, например, я сохраняю образцовое спокойствие, что, по правде сказать, тоже нехорошо. Писать, Фелиция! Если бы только я мог писать! Как бы Ты мне радовалась! Но я даже в одиннадцать уже не осмеливаюсь спать лечь, только если я ложусь не позже десяти, расшатанные нервы успевают кое-как, и то очень относительно, успокоиться. Смогу ли я вообще когда-нибудь писать?
И опять я встреваю в Твои дела с заботами, которые не должны Тебя касаться. Прекращаю.
Франц.
Каким путем Ты возвращаешься в Берлин? Во вторник, 22-го, я дурацким образом опять в Ауссиге. Может, сумеем где-нибудь пожать друг другу руки или хотя бы протянуть их через чуть меньшее, чем всегда, расстояние? Меня бы это осчастливило с головы до пят.
Слишком долго провалялся в постели с самыми муторными мыслями и с неодолимым отвращением к любым – хоть и неизбежным – приготовлениям к судебному заседанию в Ауссиге во вторник. Не знаю, получила ли Ты уже мое письмо, в котором я сообщаю Тебе об Ауссиге. Значит, во вторник мы никоим образом встретиться не сумеем, но это не важно, лишь бы Ты, Фелиция, уже уехала из этого жуткого Франкфурта. Он Тебя ко мне не отпускал, и то мне казалось, что Ты даже не слишком сопротивляешься, то наоборот, что сопротивляешься чрезмерно и из последних сил. Теперь, должно быть, Ты уже едешь в Берлин, сейчас половина седьмого. Послать телеграмму – казалось бы, чего уж проще, но у Тебя всегда, всегда без исключений это оказывается великолепной идеей. Протягиваешь из постели руку – и вдруг держишь листок, который можно прочесть, и хотя бы на секунду некая высшая сила выдергивает тебя из омерзительного круга одних и тех же мыслей. Если бы только я мог писать, Фелиция! Мне кажется, Ты не до конца осознала, что писать – это для меня единственная внутренняя предпосылка существования. В том, что Ты этого не осознала, ничего удивительно нет, я плохо умею это выразить, лишь среди внутренних образов своей души я по-настоящему пробуждаюсь, но как раз об этих вещах и о своем состоянии я не умею ни убедительно писать, ни говорить. Вообще-то в этом не было бы и нужды, будь все остальное при мне.
А теперь еще целых три недели до Троицы, как тут веселиться? Ты говоришь, все будет хорошо. Что ж, я посмотрю, внимания мне не занимать.
Франц.
Итак, сейчас уже вечер воскресенья, перед сном, а я действительно так ничего и не подготовил для Ауссига, хотя завтра у меня едва ли будет на это время, а к этому сложному судебному заседанию мне нужно в полном порядке держать в голове тысячу разных вещей, если я хочу отправиться туда с крохотной надеждой на успех или хотя бы с уверенностью, что я не опозорюсь. А я не могу, не могу, и все! Добро бы нужно было только просмотреть документы, но чтобы только подступиться к этой работе, мне нужно – просто чтобы Ты поняла меру моего к ней отвращения – горы в себе своротить! Не могу. Фелиция, Тебе не приходило в голову, что в своих письмах к Тебе я Тебя не столько люблю – ибо в этом случае я должен был бы только о Тебе думать и о Тебе одной писать, – сколько скорее Тебя обожествляю, ожидая от Тебя помощи и благословения в самых немыслимых вещах. Иначе с какой бы еще стати мне, к примеру, писать Тебе о командировке в Ауссиг?
Сегодняшнее послеобеденное письмо придет к Тебе надорванным, это я уже по пути на вокзал его надорвал от бессильной ярости, что не могу написать Тебе отчетливо и истинно, истинно и отчетливо, сколько бы ни старался, то есть даже с помощью пера мне не удается Тебя удержать и хоть как-то донести до Тебя биение моего сердца, а значит, и во всем другом, что помимо и кроме писательства, мне тоже ждать нечего. Вот сегодня после обеда я, к примеру, написал Тебе, что пробуждаюсь лишь среди внутренних образов своей души или что-то в этом роде. Разумеется, это неточно и неверно, страшно напыщенно – и все-таки это правда, истинная правда. Но так я ничего Тебе не объясню, а себе только опротивею. И все равно – мне невозможно отложить перо, я должен снова и снова предпринимать попытку, пусть она снова и снова не удается и все валится на меня обратно. Поэтому я и письмо надорвал, а надо было совсем разорвать, и поступать так с каждым письмом, потому что, если бы Ты вместо письма только клочки получала, это было бы то же самое, а может, и даже наверное, лучше.
Теперь Ты, должно быть, уже в Берлине, который в связи с этим опять заполняется для меня жизнью и снова обретает то же достойное и почти величественное место, которое он вот уже полгода занимает в моем сознании.
Франц.
Это у меня-то нет времени писать Тебе, Фелиция? Нет, дело не в этом, и физическое самочувствие мое не хуже, чем всегда. И умысла волновать Тебя у меня не было, и умысла отказываться от писем Тебе не было тем более, а уж умысла отказаться от Твоих ответов на мои письма не было и подавно. Но – только, пожалуйста, выслушай меня спокойно – я хотел дать Тебе время, чтобы Ты уяснила для себя свое отношение ко мне, ибо, судя по известиям, которые я имею от Тебя с Пасхи (за исключением, пожалуй, первых двух писем), я вынужден полагать (пожалуйста, Фелиция, на секунду встань на мою сторону и посмотри на все так, как поневоле вижу все это я), что удерживаю Тебя рядом с собой только искусственно, посылая Тебе письмо за письмом, не давая Тебе опомниться и заставляя Тебя в спешке и по привычке проговаривать прежние слова, давно лишенные для Тебя прежнего смысла. Не говорю Тебе сейчас ничего окончательного, ибо каждое новое полученное от Тебя письмо по-новому сбивает меня с толку даже в самом твердом моем убеждении, но если все и вправду так, тогда это было бы единственным, в чем Ты меня разочаруешь и вообще могла бы разочаровать, ибо уж откровенности от Тебя я ожидал всегда, в любом, даже самом скверном случае. Меня бы не удивило, если бы Ты решила со мной расстаться, ведь Ты не могла сразу меня распознать, да это было и невозможно, я в буквальном смысле приближался к Тебе со стороны, и прошло некоторое время, прежде чем мы оказались лицом к лицу. Вот только окончательного Твоего решения я все еще не знаю, лишь предполагаю угадывать его из Твоих последних писем и одного только не пойму, Фелиция, как это Ты сама не знаешь, что с Тобой происходит. Только не думай, что все, здесь сказанное, объясняется лишь тем, что письма Твои стали короче и приходят реже, Ты и раньше, случалось, писала мне коротенькие письма, читать которые было для меня радостью и счастьем. Но последние Твои письма другие. Мои дела Тебя уже не так волнуют и, что гораздо хуже: Тебе не очень хочется рассказывать мне о себе. Что же мне остается? На последние письма я ничего не мог ответить и в четверг очень ясно себе представил, с каким облегчением Ты вздохнула, придя утром на службу и убедившись, что Тебе наконец-то нет письма.
Франц.
Письмо не терпит отлагательства, я должен Тебе ответить сразу же посреди всех этих книг и бумаг, обложившись которыми я с вопиюще пустой головой готовлю доклад об «Организации предотвращения несчастных случаев». Это я-то, Фелиция, хотел причинить Тебе боль? Боль? Тебе? Когда вижу свою задачу лишь в том, чтобы все беды, которые не по моей вине с меня на Тебя навлекаются, смягчить и ослабить, поелику это в моих силах. И вот приходит от Тебя письмо – такое усталое, такое горькое. Что с Тобой? Что у Тебя не так, бедная Ты моя? Неужели же это я такой безмозглый тупица? И неужели Ты думаешь, что я так малодушен, что при первых признаках беды сразу испугался и тут же кинулся Тебе писать? Мне кажется, у меня множество доказательств, просто охоты нет все их перечислять. Да и не время сейчас; прочитав Твое письмо, я ощутил какой-то толчок, словно я долго был неизвестно где и меня только что снова водворили обратно в жизнь.
Я уже ко всему был готов, особенно когда вчера письмо не пришло. Не постыжусь сказать, что посчитал это беспомощностью с Твоей стороны, только беспомощностью в другом смысле.
Фелиция, скажи, ну разве это не ужасно: у Тебя кручина, а я как будто ни при чем? Разве не вправе я ревновать к горю, которое так Тебя гнетет? Но Ты об этом горе в. последнее время даже не упоминала. Я о нем почти забыл. Но в Твоих письмах то и дело значилось «в спешке», «опять в спешке», у меня от этих слов уже просто в глазах рябит…
Любимая, значит, Ты снова принимаешь меня? Бог весть в какой раз? Невзирая на мое признание, что я, даже с Твоим сегодняшним письмом в руках, если доведется снова пережить такой, как этот, месяц, приду к столь же печальному концу? Невзирая на то, что я знаю: подобное недоверие – худшее, чем можно обидеть друг друга даже в самых безоблачных отношениях. Знаю об этом еще с тех пор, как Ты, уже месяцы назад, однажды написала мне что-то недоверчивое, а сам-то ведь делаю это беспрестанно. Фелиция! А Троица? Не осмеливаюсь Тебя поцеловать и никогда больше не осмелюсь. Я этого не стою.
Франц.
Уже Поздно. С Максом, его женой и Вельчем был на представлении еврейского театра, но не досидел, убежал раньше, чтобы успеть написать Тебе несколько строк. Какое восхитительное чувство – иметь возможность это сделать! Какое восхитительное чувство – снова быть укрытым у Тебя от этого чудовищного мира, тягаться с которым я отваживаюсь только в те ночи, когда пишу. Сегодня я думал, грешно сетовать на судьбу, когда живешь с этим смешанным, двойственным чувством – когда любишь кого-то, желаешь кому-то счастья и вдобавок имеешь возможность в любую секунду из этого мира исчезнуть. – Любимая, что Ты думаешь по поводу моего визита на Троицу? Недавно, уже почти в полусне, меня осенила великолепная идея, правда, хоть осенила она меня в темноте, осуществить ее можно лишь среди бела дня. Но расскажу Тебе о ней только после того, как Ты ответишь мне на следующие вопросы. Следует ли мне на Троицу нанести визит Твоей семье? И как Ты себе этот визит представляешь?
Ну вот, наградив Тебя очередной порцией трудностей, я ложусь спать, почти совершенно успокоенный, если бы только не кручина, которая, похоже, все еще Тебя угнетает.
Твой.
Нет письма. Может, я плохо понял телеграмму, хоть столько раз ее перечитывал, хоть она всю ночь пролежала у меня под подушкой? Любимая, закрой глаза на то, что в письмах моих сплошные упреки, что я такой мерзкий, неблагодарный человек, какой я есть. Но, понимаешь, сам я сижу на службе, а сердце мое бьется в письме, которое, как я верю, ждет меня дома. Потом бегу домой – а там ничего, и это равносильно приговору, что мне снова ждать по меньшей мере еще день и еще ночь. Я же не хочу Тебя мучить, на дворе лето, Тебе ни к чему столько писать, да и волноваться ни к чему из-за того, что Ты мне в какой-то день не написала, – хорошо, давай условимся, что всего лишь раз в неделю, каждое воскресенье, но уж зато наверняка, переезд ли у Тебя, или выставка, или еще какое-нибудь несчастье (для меня несчастье), я получаю от Тебя письмо, которое Ты напишешь тогда, когда у Тебя будет на него время и охота, но которое каждую субботу утром Ты непременно будешь бросать в почтовый ящик. Могу я попросить Тебя о таком одолжении? Чтобы мне не ждать, чтобы время не тянулось так медленно, с такими заминками, ведь у меня здесь часы бьют, только когда от Тебя письмо приходит. И с головой у меня станет полегче; я понимаю, выглядит все так, будто я эти головные боли просто выдумал для подкрепления своей просьбы, но они у меня на самом деле. Вообще-то скорее это даже не боли, а какое-то неописуемое напряжение. «Писать надо», – говорит мне мой внутренний доктор. Писать, невзирая ни на плохую голову, ни на то, что совсем недавно я имел случай убедиться в слабосилии и неточности своих писаний. Ах да, я же еще не писал Тебе, что в следующем месяце у меня выйдет книжка, совсем малюсенькая (47 страниц), я только что получил вторую корректуру. Это первая глава злосчастного моего романа, называется «Кочегар. Фрагмент». Она выходит в дешевой серии, которую Вольф издает под несколько странным названием «Судный день», там каждый томик по 80 пфеннигов. Мне вся эта затея не нравится, как всякая бесполезная попытка соорудить нечто там, где его нет. Но, во-первых, я Вольфу все-таки обязан, во-вторых, он у меня эту историю почти выманил, в-третьих, он был столь любезен пообещать мне позднее издать этого «Кочегара» вместе с Твоей историей и с еще одной вещью отдельной книгой, уже побольше. – Стоит мне заговорить о чем-то, кроме Тебя, сразу чувствую себя каким-то потерянным.
Ты все еще ошибаешься во мне, Фелиция, даже в таком пустяке ошибаешься. Да как же я мог на Тебя рассердиться, если Ты посылаешь мне такую милую открытку? Вот только эти куцые предложеньица, особенно из Франкфурта, в которых ни сообщения, ни объяснений, ни даже человеческого привета, одна только спешка, вечная спешка, которые начинались вздохом мученья и заканчивались, казалось, вздохом облегчения, – казалось, казалось мне! (я на все и вся должен Тебе пожаловаться, а значит, и на Тебя тоже) – только эти куцые отписки и вправду меня нервировали.
А сейчас, похоже, Тебя крайне занимает помолвка Твоего брата,[64] – я даже не поздравил, но, может, Ты ревнуешь к невестке, тогда и поздравлять не с чем, – и это, ввиду короткого, лишь в два дня, праздника Троицы, весьма печально. Что мы в эти два дня будем делать? Чтобы Ты знала: о самих этих двух днях я уже почти не думаю, только о жуткой поре после них, когда я Тебя – если, конечно, не случится каких-нибудь несусветных чудес – очень долго не увижу, разве что Ты поедешь со мной в Италию, хотя бы на озеро Гарда, а то, может, и в Испанию к моему дяде. Прошу Тебя, Фелиция, продумай все быстро и основательно. Я бы не завел разговор о том, что хочу нанести визит Твоим родителям, – вид у меня все столь же мало презентабельный, как и два месяца назад, – если бы не боялся больше всего на свете, что опять буду видеться с Тобой секундными урывками, опять проторчу в Берлине и буду часов пять валяться на кушетке в ожидании все менее и менее вероятного телефонного звонка… Кстати, в этот раз все должно быть чуть-чуть легче, Ты теперь не так далеко живешь. И все равно – подумай, как следует подумай! Моя голова думать не хочет.
Франц.
…После полудня в полном одиночестве совершил прогулку, забрел, руки в карманах, далеко вверх по реке. Но хорошо мне не было, всю дорогу я твердил себе, что мне, наверно, всегда жилось примерно одинаково плохо, меня донимали вечно одни и те же страхи, просто сил сопротивляться у меня раньше было побольше, теперь же они все тают и тают, скоро это будет сопротивление только для вида, а потом прекратится и оно. Это и правда так, я все время удивлялся непрошибаемости своей башки, от которой, на первый взгляд, по бестолковости, все отскакивало, но это была отнюдь не бестолковость, а именно непрошибаемость, теперь давно уже утраченная. Только что целый час просидел с домашними в осознанном намерении хоть ненадолго выкарабкаться из одиночества, но не выкарабкался.
Конечной целью моей прогулки – я в тех местах не был уже много лет – оказалась утлая хижина у реки. Скелет крыши просел и уже просто лежал бесформенной грудой, однако небольшой садик выглядел не столь запущенным, да и земля в нем, казалось, хорошая, влажная. Сейчас, по воспоминаниям, сад этот почему-то представляется мне странно темным, но он и расположен несколько в глубине, за домом, а когда я в него заглядывал, уже вообще стемнело, занималась гроза. Выглядело все это не слишком заманчиво, и тем не менее я строил планы. Дом наверняка стоит недорого, можно было бы все это купить, построить небольшой уютный домишко, сад довести до ума, протянуть до самой реки лестницу, река там достаточно широкая, над противоположным берегом открываются просторы и дали, внизу привязать лодку и жить там, в общем и целом куда покойнее и лучше, чем в городе, с которым, кстати, по электрической железной дороге вполне хорошее сообщение. (Вот только расположенная неподалеку цементная фабрика с ее неизбежным дымом наводит на размышления.) Эти раздумья были единственной утешительной передышкой во время всей долгой прогулки.
Франц.
Почему письма Тебе не действуют на меня еще сильнее, почему они не в силах унять приступы отчаяния, иногда овладевающего мной при мысли, что Ты так далеко, приступы, которые теперь, перед берлинской поездкой, стали еще невыносимее, ибо что будет после этой Троицы?
Значит, мне следует навестить Твоих родителей? Тогда своевременно ответь мне на следующие вопросы. Какой у вас номер телефона, ведь в телефонной книге он, наверное, не значится? Надо ли мне быть в черном костюме или достаточно будет, как случайному гостю, появиться в обычном летнем? Последнее было бы мне значительно приятнее, а вернее, первое было бы для меня почти невозможно. Принести ли Твоей матери цветы? И какие?
Остановлюсь я опять в «Асканийском подворье». И быть может, приеду, как и в прошлый раз, в одиннадцать вечера, но даже независимо от того, что это еще не точно (у меня на службе много работы, с которой я справляюсь все хуже, хотя любой другой осилил бы ее играючи), я заклинаю Тебя не сметь даже и думать о том, чтобы меня встретить. Я всегда приезжаю в ужасном состоянии, а Ты же не хочешь, чтобы я прямо на вокзале, вконец потеряв голову от неуверенности, усталости, суеты, отчаяния и любви, рухнул Тебе на руки? Так что не смей даже и думать!
Ты пишешь, что в первой половине дня на Троицу будешь занята на приемах, значит, и в понедельник тоже? Это скверно. А в понедельник вечером я уже уезжаю. Дольше я не могу оставаться.
Моя «великолепная» идея, если вкратце, заключается вот в чем: если Ты согласна, я выскажу Твоему отцу, во-первых, то, что пока даже Тебе еще не осмелился вымолвить, а во-вторых, все то, что я Тебе уже сказал и написал, не умудрившись Тебя этим обидеть. Таков мой замысел. Зная меня, себя, Твоего отца, ответь, исполним ли он?..
Франц.
…Значит, в воскресенье до обеда мне не приведется Тебя увидеть, Фелиция? Только голос услышу? Это тоже, конечно, радость, способная заполнить собой всю первую половину дня, если бы дней в моем распоряжении было побольше, а у меня их всего два. Заявиться незваным гостем на день приемов все-таки немножко рискованно, Ты не находишь? Я посторонний, не знаю ни хозяев дома, ни гостей, жениха с невестой поздравляю с помолвкой, знакомясь с ними лишь в момент поздравления, – тем не менее в принципе я не имел бы ничего против, я и в обычной ситуации вряд ли буду выглядеть лучше, скорее наоборот. Иными словами, если остальное общество сочтет это допустимым, то я со своей стороны тем более, ведь я смогу видеть Тебя хоть немного дольше, одного этого для меня достаточно, чтобы прийти. Но если и там мне не удастся Тебя повидать и Тебя, что весьма вероятно, то и дело все будут дергать, тогда я с легкой душой от этого визита откажусь, особенно потому, что с трудом представляю себе, как подобная затея может обойтись для Тебя без мелких неприятностей. Но поскольку Ты саму возможность такого визита упомянула – да нет, Ты просто не подумала как следует…
Телефонировать мне Ты, разумеется, можешь, когда захочешь, до девяти у Тебя это вряд ли получится, а с девяти я готов, но если Ты, к примеру, хочешь позвонить мне в семь утра, тогда Тебе придется мне написать, и я с семи встану возле телефонной кабинки, как солдат на посту. Номер Твоего телефона я бы тоже на всякий случай очень хотел иметь…
Я только тревожусь, что из-за моего возможного визита к Твоим родителям мне достанется Тебя меньше, чем если бы я приехал только к Тебе.
Франц.
С добрым воскресным утром, Фелиция! Пожелание из Праги, которое будет подкреплено уже в Берлине.
Франц.
Увижу ли я Тебя наедине? Лучше бы вообще никто об этом не знал!
Только что прибыл, Фелиция, то есть уже довольно поздно, но я должен Тебе написать, я ни о чем, кроме Тебя, думать не могу, все, что я видел в дороге, имело отношение к Тебе, и все впечатления определяются прежде всего мерой приязни или неприязни к ним этого отношения. Нам еще так много надо обсудить, Фелиция! У меня голова идет кругом. Нет, такое можно познать только после поездки, личного присутствия ничто не заменит. Знаешь, вообще-то я теперь чувствую себя очень уверенно, нам, конечно, надо обговорить еще кое-что ужасное – и после этого все будет позади. Ты ведь помнишь, я всегда выбираю самые жуткие пути, даже когда совсем рядом дивное озеро. Может, это поздний ночной час во всем виноват? Когда я паковал в Берлине чемодан, в голове у меня был другой текст: «Без нее я жить не могу, но и с ней тоже» – именно с этими словами я бросал в чемодан вещь за вещью, и было в этом что-то, от чего казалось, вот-вот разорвется грудь.
Но сейчас я не стану все. это распутывать, ладно? Уже пробило час ночи. Только притяну к себе в душе Твою милую руку. Два воздетых пальца, когда мы в лифте плыли вверх, были знаком клятвы?
Франц.
Еще только одна просьба! Просьба несчастного человека, который не в силах вынести неопределенности. Не согласишься ли Ты писать мне чаще одного раза в неделю, например, одно письмо на среду и еще одно на воскресенье. Хорошо?
Эберсвальде[66] – это где? Далеко от Берлина? И получила ли Ты уже мое заказное письмо, когда писала открытку? (У меня, конечно же, уже все Твои весточки, сразу же с вокзала я зашел на службу, вся моя поездка с первого шага, который я сделал в пять утра, была на это рассчитана; и все равно очень мило с Твоей стороны послать мне обе открытки – правда, для дальнейших благодарностей между нами, по-моему, больше нет места.) Конечно же, эти открытки – не ответ на мое письмо, однако ответ я все-таки получу, не так ли, Фелиция? Премного Тебя об этом прошу. Ведь это так важно – получить ответ на такое письмо, уж это Ты должна понимать, любимая, любимая моя… Иначе все мои представления о Тебе дадут трещину. Хорошо, хорошо, Ты мне ответишь, больше об этом ни слова.
Что Твое семейство? У меня от него весьма сумбурные впечатления, возможно, все дело в том зрелище крайней подавленности, которое оно собой являло при виде моей особы. Я казался себе таким маленьким, а они все стояли вокруг такие огромные, с такими судьбоносными лицами (кроме Твоей сестры Эрны, ее я как-то сразу почувствовал ближе). Все это вполне соответствовало реальному соотношению сил, Ты принадлежала им, поэтому они большие, мне Ты не принадлежала, поэтому я маленький, но это только я все так видел, они-то нет, откуда же тогда, несмотря на все любезности и гостеприимство, такое ледяное отношение? Должно быть, я произвел на них отвратительное впечатление, даже узнавать об этом не хочу; но все, что сказала Твоя сестра Эрна, хочу знать, даже если она отозвалась обо мне очень критически или зло. Ты мне перескажешь?
Моя любимая Фелиция, имеет ли смысл (говорю только о себе) длить и влачить за собой, с собой муку неопределенности только потому, что где-то в глубине этой муки тлеет крохотный, вздорный, в первую же секунду гаснущий проблеск надежды? Я не буду ждать возвращения Твоего отца, я напишу письмо, быть может, сегодня же вечером, завтра вышлю Тебе его на просмотр и потом отошлю Твоему отцу в Берлин или туда, где он будет находиться. Не такое это письмо, чтобы ответ на него мог зависеть от капризов настроения и измениться от того, где и когда этот ответ будет написан. Выжидать не имеет никакого смысла.
То есть вообще-то, может, смысл и есть, но я не хочу его знать. Любимая, разумеется, я должен и могу «слепо довериться» Тебе. Но Ты-то сама – можешь себе довериться? Довериться себе во всем, что Тебя ожидает? По меньшей мере предчувствий на этот счет Ты ведь не чужда. Ты не знаешь, что Тебя ко мне привязывает. Ты уже не будешь «глупеньким ребенком» (не знаю никого, чье превосходство я ощущал бы яснее, чем Твое, когда Ты рядом со мной), Твоя натура Тебе этого не даст. Но Ты еще собиралась мне об этом написать («это обещание я сдержу!»), меня же, в сущности, даже легкий кивок Твоей головы способен убедить в чем угодно.
Есть один убийственный довод против иных представлений о будущем счастье – это возможности, которые нам не дано предусмотреть и измыслить. Точно так же, имея понятие о Боге, невозможно из этого понятия доказать существование Бога, ибо оно может быть опровергнуто отсутствием этого понятия у другого человека. Встреть я Тебя (прошлое – дело столь же верное, сколь и безвозвратное) лет восемь – десять назад – как бы могли мы быть счастливы без всех этих жалких экивоков, вздохов и горестных умолчаний. Вместо этого я сходился с девушками, в которых легко влюблялся, с которыми мне было весело и которых я еще легче покидал – или без малейшей боли смотрел, как они меня покидают. (Множественное число выглядит столь многочисленным только потому, что я не называю их поименно, и потому, что все это давно в прошлом.) По-настоящему – так, чтобы это потрясло все мое существо, – я любил, быть может, только одну женщину, это было уже лет семь или восемь назад. И с тех пор – вне всякой связи с этим событием – я был почти полностью от всего отрешен, все более и более замыкаясь в себе, мое физическое состояние, убогость которого – как бы это сказать? – мою отрешенность то опережало, то, наоборот, поспешало за ней, помогало мне погрязать все глубже и глубже, а теперь, уже почти уйдя на дно; я встретил Тебя.
Франц.
Моя Фелиция, любимая моя, теперь вот я не сразу ответил Тебе на письмо. Неужто Ты и вправду этому поверила? Да возможно ли вообще такое? Нет, невозможно, ибо радость каждому Твоему письму столь велика, что я не в силах сдержаться и не ответить тотчас же, как бы худо мне ни приходилось и сколько бы разумных доводов ни существовало в пользу того, что сейчас, быть может, лучше не писать. Но представь себе, письмо, которое Ты отправила в воскресенье вечером, попало в мои руки Только сегодня, в пятницу. Почтовый штемпель свидетельствует, что оно побывало в Вене. Пока я тут мучился, оно, по нерадивости какого-то почтовика, прокатилось до Вены, а потом еще медленно тряслось обратно. А я все эти долгие дни прокручиваю в уме одно и то же: Фелиция не отвечает мне на принципиальное письмо, не отвечает на вопрос относительно письма ее отцу, не пишет ни в воскресенье, ни в понедельник, ни во вторник, уезжает в Ганновер, а я о цели ее поездки ничего не знаю, наконец, она и из поездки ни слова мне не пишет – ну и я тоже ничего написать не мог, тем более что письмо, которое худшие мои предположения, по счастью, не подтвердило, пришло лишь сегодня. Это было не лучшее для меня время, я снова и снова твердил себе, что Ты жестока ко мне непреднамеренно, но непреднамеренная жестокость такого размаха – это же самое безнадежное, что может быть.
Но теперь все это уже не так, Фелиция, и все должно быть хорошо, должно наладиться. Письмо Твоему отцу еще не готово, то есть оно уже не раз было готово, но в таком виде не годилось. Оно должно быть очень коротким и очень ясным, а это нелегко. Я не намерен прятаться за спиной Твоего отца, Ты должна прочесть это письмо первой. Но написать его я должен вот по какой причине: для меня имеются серьезные препятствия в моем намерении, о которых Ты кое-что знаешь, но к которым относишься без достаточной серьезности и не станешь относиться достаточно серьезно даже тогда, когда будешь знать о них полностью. Вокруг меня никто не принимает их достаточно всерьез – или, из любви ко мне, делает вид, что не принимает. Это то, что я повторял уже много раз: вот уже примерно лет десять я, год от года явственнее, чувствую себя не вполне здоровым, радости здоровья, радости во всем послушного мне тела, тела, способного работать без постоянного внимания и прислушивания к нему, радости, в которой черпают бодрость, а прежде всего непринужденную простоту и естественность большинство людей – этой радости во мне нет. Ее нет во мне в любом, действительно в любом проявлении жизни. И причина всех этих бед не в каком-то особом недуге, который я перенес в прошлом, напротив, после того как я переболел детскими хворями, я по-настоящему, так, чтобы слечь, вообще не болел, по крайней мере я такой болезни у себя не припомню. И тем не менее это плачевное состояние всегда при мне, проявляется чуть ли не каждую секунду, издалека оно кажется вполне переносимым, при нечастых встречах с друзьями оно никому не бросается в глаза, в семье, по случаю всегдашней гробовой тишины между нами, оно никак не сказывается – однако вблизи, в самом непосредственном и тесном союзе? И так же, как это состояние мешает мне непринужденно говорить, непринужденно есть, спокойно спать – точно так же оно лишает меня непринужденности во всем прочем. Не знаю ничего, чего бы я в этом отношении не страшился, и опыт подобных страхов у меня большой. Теперь скажи: вправе ли я, в полной мере все это осознавая, ничтоже сумняшеся взвалить такую ношу на плечи самого дорогого мне человека, если даже безразличных мне людей, даже когда речь идет об ограниченных затратах времени и души, я стараюсь от этого избавить, здесь же все будет безгранично. Могу я напрямик попросить у Тебя санкции на откровенное объяснение, которое давно жжет меня изнутри, потому что я слишком долго его в себе держу? Могу или нет? Вправе ли я довольствоваться объяснением только с Тобой, если вижу, как Ты меняешься (причем перемену эту нельзя истолковать к моей пользе, скорее к моему стыду) в моем присутствии, как Тебя, такую уверенную в себе, такую сообразительную, такую гордую девушку рядом со мной охватывает вдруг полная апатия, если я понимаю, что от человека в таком состоянии нельзя ни требовать, ни принять решения4 его судьбы, имея в душе хоть толику ответственности, – а уж тем паче, когда речь идет о Твоем решении Твоей судьбы? Как угнетала меня – да и Тебя, кстати, тоже – в Груневальде[67] эта раздвоенность: можно сказать все – и ничего нельзя сказать. – Из всего этого вытекает: я не могу нести эту ответственность, ибо вижу, что она слишком велика, Ты же не можешь ее нести, ибо почти вовсе ее не видишь. Разумеется, бывают на свете чудеса, одно из них, например, – Твоя ко мне приязнь, и почему бы в веренице чудес, которую способна повлечь за собой Твоя благосклонность, не помыслить и мое исцеление? Надежда эта не настолько мала, чтобы не уменьшить чувство ответственности, однако ответственность во всей полноте все равно непомерна и такой и останется.
Вот почему я хочу написать Твоему отцу. От моих родителей или от моих друзей удовлетворительного совета я не получу. Они слишком мало думают о Тебе и посоветовали бы мне только то, к чему я сам достаточно откровенно стремлюсь, то есть взять на себя всю ответственность, вернее, они даже не посоветовали бы, они уже мне это советуют (ибо то, что я хочу услышать, хоть и не высказано, но более чем ясно читается у меня в глазах), а прежде всех моя мать, которая, кроме меня и дальше, чем на миг вперед, вообще ничего не видит. Она ничего не помнит, а если и помнит, то из материнской гордости и материнской любви не желает понимать, так что на ее совет полагаться бессмысленно. Совет можно получить только у Твоего отца, и в этом смысле мой визит к вам оказался весьма полезен, уж на его совет никакое предубеждение в мою пользу повлиять не сможет. Я скажу ему то, что сказал Тебе, только еще яснее, и попрошу его – пусть это звучит немного странно и выглядит соломинкой для утопающего – в случае, если он не отвергнет меня безоговорочно, назвать врача, которому он доверяет и у которого я пройду обследование.
Франц.
…Любимая, ну почему так получается, что от Тебя так долго никаких вестей? Знала бы Ты, как из словечка «душевно» в Твоей телеграмме я высасывал буквально все, что душе угодно, хоть это всего лишь формула вежливости. Или я чем-то обидел Тебя в последнем своем письме? Не могу всерьез поверить в это, ибо даже если разговор в самой общей форме о давно прошедших событиях звучит напыщенно и глупо, уж настолько-то мы друг друга знаем, чтобы Ты поняла: претворение этой бесформенной массы прошлого в упорядоченный рассказ не может обидеть Тебя ни единым словом.
Или, может, поездка Твоя вышла неудачной? Но даже открытки от Тебя я не получил, а домашним, которые вновь обрели Тебя уже в пятницу, хоть они и не тревожатся о Тебе так же сильно, как я, Ты ведь писала наверняка.
Но больше ни слова упрека, моя Фелиция, и не сердись на меня – даже если я даю к этому поводы, то без вины. Каким бы я мог стать человеком, если б Ты только этого захотела, – Ты даже представить себе не можешь! Если бы я наяву мог держать Твою руку столь крепко, как чувствую ее путеводное усилие в своей душе.
Франц.
Ради Бога, почему же Ты мне не пишешь? Целую неделю ни слова. Это же ужасно.
Это конец, Фелиция, этим молчанием Ты меня отстраняешь и приканчиваешь мою надежду на единственное счастье, которое было возможно для меня на этой земле. Но с чего вдруг это ужасное молчание, почему ни единого слова начистоту, зачем Ты уже неделями столь явно, столь ужасающе явно мучишь себя и меня? С Твоей стороны это уже не сострадание, будь я даже самый далекий Тебе человек, Ты бы и то увидела: от этой неопределенности я страдаю настолько, что иной раз просто теряю рассудок, да и не может быть сострадания, которое увенчивается таким молчанием. Природа берет свое, тут уж ничего не поделаешь, чем больше узнавал я Тебя, тем сильнее любил, чем больше Ты меня узнавала, тем нестерпимее я Тебе становился. Если бы Ты это поняла, если бы откровенно сказала об этом, если бы не выжидала так долго, покуда самой Тебе не стало невмоготу настолько, что Ты не можешь преодолеть себя и из пятидневной поездки написать мне хоть слово, хоть строчкой ответить мне на письма, в которых я испрашиваю Твоего решения, хоть как-то утешить меня, погибающего без вестей от Тебя, в моем горе! А ведь еще только вчера, когда я позвал Тебя к телефону, правда почти ничего не разобрав, потому что от счастья слышать Твой голос у меня стучало в висках, Ты сказала, что написала мне в воскресенье вечером и самое позднее сегодня, во вторник, письмо будет у меня на квартире. Нет, я ничего не получил, Ты не написала ни в воскресенье, ни даже в понедельник после моего звонка, Ты не можешь мне писать, больше того, Ты даже сказать мне об этом не можешь. И когда я сейчас вспоминаю, что единственное, что Ты вчера от себя имела мне сказать, был вопрос, как я поживаю, у меня действительно ум за разум заходит. Нет, так жить я больше не могу. Вероятно, с моей стороны это даже излишне, тем не менее настоятельно прошу Тебя больше мне не писать, ни слова, живи и поступай так, как подсказывает Тебе Твое сердце. Я тоже не буду писать Тебе, Ты не услышишь моих упреков, я больше не буду Тебе помехой, и только одно еще я прошу Тебя удержать в памяти: сколько бы ни продлилось молчание между нами, я принадлежу Тебе по первому же, самому тихому, но искреннему зову, сегодня и всегда.
Франц.
Нет, я не беспокоюсь, Фелиция, это не то слово. Но я Тебе не нужен, Ты меня не хочешь, это яснее ясного; и даже если Ты меня хочешь, то хотение это за душевной холодностью совершенно неразличимо. Держать Твою руку лишь для вида, в то время как Ты десять дней живешь, полностью от меня отвернувшись, – этого я вынести не могу. Я выдержал франкфуртское молчание, так и не получив от Тебя разъяснений, теперь новое молчание – это уж слишком, слишком даже для человека, который вдесятеро сильнее меня. Не хочу перечислять Тебе, что еще говорит в пользу такого моего взгляда на вещи, хотя в конечном счете вынужден признать: я Тебя не понимаю. В одном я был к Тебе несправедлив, Ты действительно написала мне в воскресенье вечером (письмо я получил только сегодня, хотел бы я, чтобы у этих почтовиков руки тряслись, как у меня), однако содержание письма мою несправедливость совершенно заглаживает. В письме, которое Ты получила в понедельник, я буквально криком исходил от отчаяния – Ты не нашла, что мне написать. Во вторник снова ничего, и у меня есть все основания предполагать, что сегодняшней Твоей телеграммой я обязан только письму от Макса. Мне не остается ничего иного, кроме как принять условия расставания, давно изложенные между строк Твоих писем и в промежутках между письмами. Повторяю, Фелиция: я принадлежу Тебе всецело, более одержимо преданного Тебе человека у Тебя не будет, однако в условиях нынешних, вот уже неделями длящихся наших отношений я не могу больше Тебе принадлежать, ибо не в Твоей это натуре – пытаться сохранить отношения, от которых Ты только страдаешь, а я только бессмысленно мыкаюсь, ведь чего-чего, а жестокости в Тебе нет.
Франц.
Что-то с нами будет, моя бедная любимая? Знаешь, если бы тут не было Лёви, если бы мне не пришлось для этого бедняги организовывать доклад, продавать билеты, подыскивать помещение, если бы, наконец, неистребимый огонь его вдохновения на меня не подействовал и не бросил в суету и спешку мнимой деятельности – не знаю, как бы я прожил эти несколько дней. Понимаешь, мы должны быть вместе, для меня это несомненно, но точно так же несомненно неимоверное различие между нами: Ты во всех смыслах здорова и потому до самых глубин своего существа спокойна, в то время как я болен, пусть, возможно, не в обычном житейском, но, что еще хуже, в самом скверном смысле, и потому беспокоен и понуро безволен. Различия между Твоими первыми письмами и письмами последних недель, безусловно, есть, они, впрочем, вероятно, не так уж важны, как я полагаю, и, возможно, имеют совсем иной смысл, чем тот, который я тщусь в них выискивать. Да и Твое отношение ко мне, вероятно, имеет другой смысл, чем тот, который я распознаю, и даже не вероятно, а скорее всего, раз Ты меня в этом уверяешь. В том-то все и дело, Ты страдаешь из-за меня и все равно, как Ты сама говоришь, мной довольна, а я страдаю из-за Тебя и вынужден принимать Тебя такой, как Ты есть, и ни на йоту иначе. Вспомни, к примеру, свое письмо, которое Ты написала мне из зоологического сада. Это же не письмо, а призрак, тень письма! Я помню его почти наизусть. «Сейчас вечером мы сидим все вместе в ресторане зоосада, просидев до этого в зоосаде всю вторую половину дня». Но почему, почему Тебе пришлось просидеть в зоосаде всю вторую половину дня? Ты ведь не рабыня! Имеешь Ты право отдохнуть дома после поездки и написать мне хоть пять спокойных строчек? «Пишу сейчас Тебе под столом и одновременно обсуждаю планы на лето». Значит, эти строчки, первые после восьмидневного перерыва, Тебе приходится к тому же писать в какой-то немыслимой ситуации, которая вдобавок оборачивается почти упреком для меня, того, кто после восьми дней молчания хочет услышать от Тебя хоть слово. После чего Ты отправляешь это письмо без марки, в связи с чем оно приходит на три дня позже положенного, и считаешь, что можешь еще три дня мне не писать. – Ну вот, хотел сказать Тебе что-то хорошее, ведь в глубине моего существа нет ничего, кроме любви к Тебе, но видишь, откуда-то все еще поднимается горечь. Лучше бы это были слезы, лучше бы мы держали друг друга в объятиях!
Франц.
Позади меня сидит Лёви и читает. Нет, Фелиция, я не потому Тебе не писал, что слишком много им занимался, разве что-нибудь способно занять меня настолько, чтобы отвлечь от мыслей о Тебе? Но я ждал Твоего письма. С какой охотой я бы поклялся Тебе сейчас, что отныне мы будем писать друг другу спокойно, регулярно и без помех, однако за себя я не могу поручиться. А теперь, Фелиция, допусти, – впрочем, не как нечто совершенно несомненное, – что это не только расстояние так на меня действует, что я такой же, причем подолгу, и вблизи, только, с одной стороны, еще больше отчаиваюсь, с другой же – впадаю в еще большее безволие. И вот, обдумывая все это, я по-прежнему держу в уме письмо Твоему отцу.
Фелиция, любимая, пожалуйста, пиши мне о себе, как писала прежде, – о службе, о подружках, о семье, о прогулках, о книгах, Ты даже представить не можешь, насколько мне все это нужно для жизни.
Находишь ли Ты в «Приговоре» какой-нибудь смысл – я имею в виду какой-то прямой, связный смысл, чтобы можно было пересказать? Я не нахожу да и объяснить в этой вещи не могу ничего. Но в ней немало знаменательного. Посмотри только на имена! Это создано в ту пору, когда я с Тобой уже познакомился и мир благодаря Твоему существованию стал значить для меня много больше, однако я Тебе еще не писал.[68] И посмотри-ка, в имени Георг столько же букв, сколько в имени Франц, фамилия Бендеман состоит из двух частей, «Бенде» и «ман», причем в Бенде столько же слогов, сколько в фамилии Кафка, да и две гласные стоят на тех же местах, а сугубо мужское «ман» придано из сострадания, чтобы этого несчастного Бенде поддержать и укрепить в его борьбе. В имени Фрида столько же букв, сколько в Фелиции,[69] да и начинаются они с одной буквы, к тому же латинское «счастье» недалеко ушло от немецкого «мира». Бранденфельд благодаря аграрному корню «фельд» имеет отношение к крестьянской фамилии «Бауэр» и оснащено той же начальной буквой. И подобных совпадений еще несколько, все это, конечно, вещи, которые я обнаружил лишь задним числом. Вообще-то вся история написана с одиннадцати вечера до шести утра. Когда я садился писать, мне хотелось после чудовищного, хоть кричи, воскресенья (всю вторую половину дня я безмолвно мыкался вокруг родственников моего зятя, которые в тот день впервые к нам пожаловали) описать некую войну, молодой человек, глядя в окно, должен был увидеть на мосту подступающую толпу, и тут вдруг у меня под руками все перевернулось. – Да, еще кое-что важное: в конце предпоследнего предложения должно быть написано не просто «отпустил руки», а «и разом отпустил руки». Значит, у нас снова все хорошо?
Франц.
Сама посуди, Фелиция, как грустно все получается. В понедельник Ты мне пишешь, что отныне снова намерена писать мне каждый день. Во вторник мне приходит это Твое письмо, в среду Ты получаешь на него ответ. Сейчас вечер пятницы, а у меня еще ни строчки. Как же мне не пожалеть, что Ты хочешь писать мне «не из сострадания», а из каких-то иных побуждений, пиши Ты из сострадания, письмо, наверно, уже было бы у меня. И Ты снова и снова обещаешь что-то, чего потом не можешь исполнить. Но Ты ведь не такая.
Франц.
С утра сегодня позабыл письмо дома (мне теперь все время приходится собираться и убегать в спешке, родители во Франценсбаде,[70] и мне нужно с утра бегать открывать магазин, а теперь еще и Оттла с больным горлом свалилась – но с какой стати я все это рассказываю, может, хочу хотя бы этим Тебя разжалобить? Нет, не хочу, тем более что знаю: и это тоже бесполезно.) Но потом, поняв, что забыл письмо, даже обрадовался, ведь сегодня что-то должно было от Тебя прийти. Ничего не пришло. Пишу Тебе, словно Ты об этом не знаешь. Но Ты знаешь, и Ты так хочешь. О том, что письмо могло затеряться, я больше не думаю. Написанные письма не пропадают, пропадают только ненаписанные. Но почему так? Зачем так? Зачем Ты так бессмысленно меня изводишь?
Сейчас, в половине двенадцатого ночи, вернулся с прогулки, а дома лежит Твое долгожданное, а вернее, уже и не ожидаемое письмо. Так, значит, одно Твое письмо действительно затерялось, а я уже целую неделю мучаюсь, что его нет. И что за добрые духи тем временем Тебя навестили и, похоже, разомкнули Твои уста? Но об этом я завтра подробнее напишу, а пока что просто счастлив, что эти уста, которые я воистину и сегодня, и всегда отваживаюсь и могу целовать только издали, еще находят для меня добрые слова. Ну вот, а теперь спокойной ночи.
Твои сомнения, надеюсь, не означают отход на попятный? Как же я рад, что Ты вообще снова заговорила, хоть и не высказываешь всего, что у Тебя на сердце, пусть неосознанно. Но начальные слова уже сказаны, теперь, ухватившись за них, мы вытянем и остальные, чтобы ничто уже не мешало нам принять решение. А теперь спать. Нет, спать я все еще не могу, и хочется все меньше. Но, может, сегодня все-таки засну.
Франц.
Что было в Твоем пропавшем письме? Внимательнее пиши адрес!
Так Ты больна и, больная, на ногах? Лучше бы Тебе не к врачу бегать, а дома отлежаться. Знаешь, я хотел бы за Тобой ухаживать.
Нам, кстати, обоим нужен покой и отдых; казалось бы, чего проще, при общей потребности, поехать обоим в одно и то же место?
Ты не должна спрашивать, люблю ли я Тебя. Иногда мне кажется, будто все вокруг обезлюдело, весь мир разрушен, и Ты одна сидишь на развалинах Берлина.
На Твое письмо от пятницы я, разумеется, еще не ответил, вернее, пока что готовлю разработку для ответа на него, но она еще не закончена. И не столько из-за нехватки времени, сколько от слабости и плохой головы, которая давно не желает меня слушаться.
«Приговор» растолковать невозможно. Может, я покажу Тебе когда-нибудь несколько дневниковых заметок об этом. В истории этой полно абстракций, которые не раскрываются. Друг – вряд ли реальное лицо, скорее, возможно, это нечто общее, что присуще отцу и Георгу. Возможно, вся история – это некий обход вокруг отца и сына, а перемены в образе друга, быть может, в преломленной перспективе отражают перемены в отношениях между сыном и отцом. Но и в этом я не уверен.
Сегодня высылаю Тебе «Кочегара».[71] Будь поприветливей с этим мальчиком, усади его рядом с собой и похвали, ему этого так хочется.
Завтра я жду досконального отчета о всех глупостях, которые сказал Тебе врач. Кто он вообще такой? Это ваш семейный доктор? Как его фамилия?
Послушай, но я вовсе не хочу этим письмом помешать Твоему приезду в Прагу. Приезжай, конечно же, приезжай! Тебя тут ждут.
Франц.
Принимаясь писать, едва могу рукой пошевельнуть от нерешительности. Опять заминка в Твоих письмах, как уже месяцами снова и снова без конца. Точно так же, как мои письма уже месяцами состоят только из просьб послать мне весточку, словно Ты некое бессердечное существо, вообще неспособное вообразить, каково приходится человеку, тщетно ждущему вестей. И всегда эти заминки были только с Твоей стороны, хотя, быть может, иной раз и не без моей вины. И теперь вот снова. Может, Ты больна, как Ты осторожно давала понять в прошлом письме? Но я и этого толком не понял. Вспоминаю, как в первое время однажды телеграфировал Тебе домой «Вы больны?» и этим только наделал глупостей. А еще вспоминаю, как сидел сейчас битых два часа, дожидаясь соединения, в убогой зальце ожидания убогого почтамта, сочиняя в уме письмо, которым собирался тронуть сердце Твоей материли хотя бы у нее вымолить известие о Тебе и Твоем здоровье, – и как услышал наконец Твой звонкий, здоровый голос, который, как ни в чем не бывало, спросил: «Как поживаешь?» Пожалуйста, пожалуйста, Фелиция, если Ты здорова, черкни мне хоть словечко. Конечно, если Ты больна – в конце концов, это ведь тоже возможно, а своим предчувствиям я давно уже не доверяю, – тогда… даже не знаю, что тогда, тогда мне останется здесь только страх и ужас, ибо как мне добиться чего-то одними желаниями, когда я и действием-то ничего добиться не умею. Но весточку я, наверно, смогу получить и в этом случае, может, от Твоей сестры? Но к кому я взываю? Возможно, Ты даже письма этого не получишь, и я мог бы с тем же успехом просто оставить его у себя на столе.
Франц.
Это было приготовленное для Тебя воскресное письмо. Лучшего, увы, я написать не мог. И вот теперь я получаю в постель срочное письмо, написанное в среду и отправленное в пятницу вечером. И я уже почти доволен, я так легко забываю все плохое.
Любимая Фелиция, только что я перемолвился с сестрой, которая больна и по-прежнему лежит в кровати, и с барышней, что пришла ее навестить. Сестра моя умница и прелесть, барышня – сама преданность и любезность, и тем не менее я пробурчал им что-то в крайнем раздражении, желая, в сущности, только одного – как можно скорее выйти из комнаты, в которой они удерживали меня своими вопросами. Ни сестра, ни барышня не дали мне ни малейшего повода так раздражаться, да и ситуация была самая неподходящая, вот и пришлось мне, стыдясь своей несдержанности, позорным образом ретироваться, дабы попытаться в письме Тебе найти хоть какое-то очищение. Но и тут я в себе не уверен, потому что от Тебя не было сегодня письма, а когда я не могу ухватиться за свежее слово от Тебя, я повисаю, как в пустоте.
Итак, Твой отец уже вернулся, а письмо все еще не написано, однако лишь в последнем Твоем письме Ты, пожалуй впервые за долгое время, соглашаешься выслушать хоть что-то «откровенно и честно» и сама отбрасываешь некоторую скованность и молчаливость.
Ты, конечно же, вполне осознаешь щекотливость моего положения. Между мною и Тобой прежде всего прочего стоит врач. Что он скажет, это еще весьма сомнительно, в таких вопросах решает не столько медицинский диагноз, если бы все свелось только к диагнозу, возможно, не стоило бы все дело и затевать. Как уже сказано, я, в сущности, ничем не болел – и тем не менее я болен. Возможно, другие условия жизни могли бы меня излечить, однако достичь возникновения этих условий невозможно. В том, что касается врачебного вердикта (который, как я уже сейчас могу сказать, не обязательно будет для меня определяющим), все будет зависеть только от характера незнакомого мне врача. Наш домашний доктор, к примеру, при его-то безмозглой безответственности, не увидит ни малейших препятствий, скорей напротив; а другой, более чуткий и знающий доктор, возможно, в ужасе за голову схватится.
А теперь сама посуди, Фелиция, перед лицом такой неопределенности трудно вымолвить слово – да и прозвучит оно странно. Неудобно, вроде бы еще не время об этом говорить. Ну а потом, после, будет поздно, тогда будет уже не время для обсуждения подобных вещей, хоть Ты в последнем письме и упоминаешь о такой возможности. Но для слишком долгих колебаний тоже времени нет, по крайней мере, я так чувствую, поэтому спрашиваю: готова ли Ты с учетом вышеуказанных, к сожалению, неустранимых предпосылок обдумать вопрос, хочешь ли Ты стать моей женой? Ты хочешь этого?
В этом месте я несколько дней назад прервался и с тех пор не приступал к письму снова. Я очень хорошо понимаю, почему не мог продолжить. Дело в том, что в сущности ведь я ставлю перед Тобой преступный вопрос (и Твое сегодняшнее письмо только подтверждает это), но в борении сил внутри меня верх взяли те, которые на этом вопросе настаивают.
Все, что Ты говоришь о равноценности и тому подобных вещах, если за этим (разумеется, неосознанно для Тебя) не кроется что-то иное, – это пустые фантазии, и больше ничего. Ведь я ничто, полное ничто. Это я-то Тебя «во всем опережаю»? Немного судить о людях и вчувствоваться в них, да, это я умею, но не думаю, что когда-либо встречал в жизни человека, который в длительном, причем самом заурядном и житейском, человеческом общении (а о чем еще имеет смысл говорить?) был бы более жалок, нежели я. Памяти у меня никакой, ни на заученное, ни на прочитанное, ни на пережитое, ни на услышанное, ни на людей, ни на события, мне все время кажется, будто я ничего не пережил, ничего не изучал, о большинстве вещей я действительно знаю меньше любого первоклашки, а что знаю, то знаю по верхам и уже на второй вопрос не отвечу. Думать я не умею, мои мысли то и дело натыкаются на преграды; рывками, по частям, я еще могу что-то усваивать, однако связное, последовательное, логически развивающееся мышление мне совершенно недоступно. Я и рассказывать толком не могу, да и говорить почти не умею; когда я рассказываю, у меня обычно такое чувство, какое, наверно, бывает у младенцев, когда те только начинают ходить – но еще не по своей воле, а потому, что от них ждут этого взрослые, безупречно передвигающиеся на своих двоих домочадцы. И рядом с таким человеком Ты не чувствуешь себя ровней, Фелиция, – Ты, такая веселая, бодрая, уверенная в себе и здоровая? Единственное, что у меня есть, – это какие-то силы, которые в неких, при нормальном состоянии абсолютно неразличимых глубинах сосредоточиваются во мне для сочинительства, для литературы, на которые, однако, применительно к моей работе и здоровью я никак не рискую положиться, потому что всем внутренним взываниям к этим силам противостоит по меньшей мере столько же внутренних опасений. Правда, сумей я этим силам довериться, они, я отчетливо это чувствую, разом бы вынесли меня из моей душевной смуты.
Сугубо в теоретическом смысле к вопросу о равноценности – ибо в практическом смысле, повторяю, он, во всяком случае в Твоей трактовке, даже не подлежит рассмотрению – я должен еще добавить, что совпадение в уровне образования, знаний, идеальных устремлений и помыслов, какое Ты, похоже, считаешь необходимым для счастливого брака, на мой взгляд, во-первых, почти невозможно, во-вторых, несущественно, а в-третьих, даже неблагоприятно и нежелательно. Чего требует брак, так это человеческого единения, то есть согласия еще задолго до всех мнений, согласия, которое нельзя проверить, можно только почувствовать – это невынужденная необходимость двоих людей быть вместе. Необходимость, ничуть не нарушающая свободы каждого из них, ибо нарушает эту свободу только вынужденная необходимость сосуществования с другими людьми, из которого и состоит большая часть нашей жизни.
Ты говоришь, возможно представить, что я совместной жизни с Тобой не вынесу. В этом Ты даже почти прикасаешься к чему-то истинному, хотя совсем не с той стороны, с какой полагаешь. Я и в самом деле считаю, что для человеческого общения я потерян. Вести с кем-то длительный, живо и сам собой складывающийся разговор я совершенно не в состоянии, за исключением редких, удручающе редких случаев. С Максом, к примеру, за те многие годы, что мы друг друга знаем, я так часто бывал наедине, иногда целыми днями, мы неделями путешествовали вместе, были рядом почти неразлучно, но я не могу припомнить – а если б такое случилось, уж я бы запомнил, – чтобы мы вели с ним долгий, связный, все мое существо до дна исчерпывающий разговор, какой сам собою должен бы получиться, когда судьба сводит двоих людей, у каждого из которых достаточно богатый внутренний мир и свой жизненный опыт. А монологов Макса (да и многих других) я наслушался вдоволь, только вот громкого, а иной раз даже безмолвного оппонента этим монологам явно недоставало.
(Любимая, уже поздно, письмо завтра не уйдет, это плохо, а еще хуже, что пишу я его не на одном дыхании, а урывками, и даже не столько от нехватки времени, сколько от внутренней тревоги и самотерзаний.) Легче всего я переносим, когда нахожусь в знакомом помещении в обществе двоих-троих приятелей, тогда я раскован, не испытываю понуждения постоянно следить за беседой и участвовать в ней, но, если охота, могу включиться в происходящее, когда хочу и как мне удобно, до меня никому нет дела, и я никого не стесняю. Если же присутствует еще кто-то незнакомый, чье общество способно меня раззадорить, тем лучше, тогда я, словно набравшись от него заемных сил, могу даже весьма оживиться. Но стоит мне очутиться в незнакомой квартире, в незнакомом обществе или среди людей, которых я чувствую себе чужими, – тогда на меня давят даже стены, я едва могу шелохнуться, мне кажется, будто настроение мое буквально заражает присутствующих, и спасения нет. Так было, например, в день моего визита к вам, но так же было позавчера вечером у дяди Феликса Вельча, то есть у людей, которые меня, совершенно непонятно за что, даже любят. Очень хорошо помню, как я там стоял, прислонясь к столу, рядом со мной, тоже прислонясь, стояла хозяйская дочка – я не знаю в Праге девушки, с которой ладил бы лучше, – и я в окружении этих добрых своих друзей не в силах был выдавить из себя ни единого путного слова. Я тупо смотрел в одну точку и время от времени нес какой-то вздор. Вздумай кто-нибудь привязать меня к этому столу – и то я выглядел бы менее затравленно и глупо. Об этом еще много всего можно было бы рассказать, но на сегодня, думаю, хватит.
Впору подумать, что я рожден для одиночества, – вернувшись после того вечера домой и оказавшись наконец в своей комнате, я был хоть и в отчаянии от всего происшедшего, но в известном смысле даже счастлив и решил по крайней мере ближайшую неделю с моим добрым другом Вельчем больше не видеться, не то чтобы со стыда, а просто от усталости – но и с самим собой мне тошно, кроме времени, когда я пишу. Хотя, относись я к себе так же, как отношусь к другим, мне бы давно уже пришлось просто сгинуть, впрочем, я и недалек был от этого довольно часто.
А теперь подумай, Фелиция, какие перемены принесет каждому из нас брак, что каждый приобретет и что потеряет. Я потеряю свое, по большей части ужасное одиночество и приобрету Тебя, кого я люблю больше всех на свете. А вот Ты потеряешь свою прежнюю жизнь, которой в целом была почти довольна. Ты потеряешь Берлин, работу, которая так Тебя радует, подружек, множество маленьких удовольствий, виды когда-нибудь выйти замуж за здорового, веселого и доброго спутника жизни, родить пригожих и здоровых детей, к которым Тебя, если Ты к себе прислушаешься, буквально тянет. И вместо всех этих, поистине невосполнимых потерь Ты заполучишь больного, слабого, необщительного, молчаливого, печального, упрямого, по сути, почти пропащего человека, чье, пожалуй, единственное достоинство состоит в том, что он Тебя любит. Вместо того чтобы жертвовать собой ради настоящих своих детей, что вполне отвечало бы Твоей натуре здоровой девушки, Ты будешь жертвовать собой ради этого человека, который хоть и почти ребенок, но ребенок в наихудшем смысле слова, который в самом благоприятном случае будет по буквам заново обучаться у Тебя языку человеческого общения. В любой мелочи Ты от этого только теряешь, в любой. Жалованье у меня, думаю, не больше Твоего, в год я получаю ровно 4588 крон, правда, я имею право на пенсию, однако, поскольку я состою на службе, очень близкой к государственной, повышение оклада возможно лишь очень незначительное, от родителей много ждать не приходится, от литературы и вовсе ничего. То есть Тебе придется жить куда скромнее, чем сейчас. Неужели Ты и вправду ради меня, вышеописанного субъекта, на такое согласишься и все это выдержишь?
А теперь слово за Тобой, Фелиция. Взвесь все, сказанное мною в моих письмах с самого начала. Не думаю, чтобы мои суждения о самом себе за это время подвергались значительным колебаниям. Преувеличений не было почти вовсе, преуменьшения иногда могли быть. По житейскому счету себя не спрашивай, и так достаточно ясно, что по этому счету говорить «да» Тебе возбраняется. Значит, остается только Твой внутренний счет. Как обстоит с ним? Можешь ответить мне подробно? Или пусть даже не подробно, если у Тебя нет времени, но ясно – в полном соответствии с Твоим характером, в основе своей ясным и светлым, только мною слегка омраченным.
Любимая Фелиция, Ты ведь получила мое такое трудное письмо? Я был с ним очень неосторожен. Вечером, уже довольно поздно, я вышел из магазина (родители возвращаются только на следующей неделе, Оттла давно выздоровела, ем, как всегда, и к еде по-прежнему равнодушен) и, поскольку я еще хотел отправить письмо, поспешил к вокзалу. Но меня задержал знакомый (увидев конверт у меня в руке, он поинтересовался, что за письмо, я в шутку ответил: «Предложение руки и сердца», он как шутку и воспринял; да и как, в самом деле, такому ответу поверить?), и теперь, чтобы письмо взяли, мне надо было идти на перрон. Намереваясь купить перронный билет, я сунул в автомат монетку, но билеты в нем кончились, и он мою монетку выплюнул. Я второпях направился к другому автомату, и тут из безлюдных темных глубин зала ожидания первого класса выплыл некий человек, седой усатый старикан, может железнодорожный служащий, но не обязательно, я толком не успел даже его разглядеть и ни за что в жизни не узнаю, вызвался опустить мое письмо и, почти не дожидаясь моего согласия, забрал у меня конверт и монетку, я же, оторопев от смущения – состояния, в котором я пребываю чаще всего, – успел только, словно в полусне, пробормотать: «Но я могу на вас положиться?» – однако и старикана, и письма уже и след простыл.
Я сегодня был так счастлив, получив от Тебя и письмо, и открытку (на квартиру все приходит позже, открытку я получил только сегодня днем). Выходит, Ты считаешь, что я стал непунктуальным корреспондентом? Но не по своей же вине? Нет уж, чего нет, того нет, особенно по сравнению с Тобой. Или, может, Ты имеешь в виду, что вообще есть средства общения лучше писем? Что ж, в этом Ты, возможно, права, хотя и не безусловно. Но что означает Твое недавнее замечание, что мои письма тоже стали другие? В чем другие? Это мне хотелось бы знать. Разве что Ты имеешь в виду время, когда я писал для себя и действительно был другим человеком…
Твои отпускные планы мне не вполне ясны. Неужели Тебе непременно нужно ехать в августе? Я могу только в сентябре. И почему на такие относительно короткие поездки Ты планируешь такие затраты? Ты не можешь ездить по дешевым билетам? Иногда Ты своими расходами меня просто пугала. Например, тем, как роскошно Ты жила в Праге!.. Неужели Ты не можешь, к примеру, ездить третьим классом? Я, со своей стороны, никаким другим ездить не могу. Ведь это так дешево, да и не должно быть дороже, ведь людям необходимо ездить. А потому советую Тебе съездить на озеро Гарда, а уж там я объясню Тебе зачем.
Франц.
Хочу жениться, а сам такой слабак, что из-за одного слова на открытке колени подгибаются. Значит ли это, что завтра я получу письмо, из которого увижу, что Ты все, пункт за пунктом, обдумала и, полностью осознавая важность этого шага, тем не менее говоришь «да», то есть хотя все доводы и не опровергла (это было бы совсем худо, потому что в основе своей они, понятное дело, неопровержимы), однако частично посчитала несущественными, частично же преодолела или, по крайней мере, на основании определенных умозаключений убеждена, что сможешь преодолеть?
Франц.
Когда Ты получила мое письмо? Не затруднит ли Тебя быть столь любезной и раздобыть для меня один экземпляр берлинской «Дойче Монтагсцайтунг» за прошлый понедельник? Там кое-что про «Кочегара» напечатано.
Фелиция, милая, любимая, не то, не то. В неизвестность, которая, возможно, обернется для Тебя бедой, Ты не должна кидаться, как в омут, но, если Богу будет угодно, должна войти обдуманно. Зачти мне нынешнее мое поведение как порок, про который я в описании своей персоны, возможно, позабыл, но я не могу от него избавиться. Слово, которое Ты мне даешь, внешне означает именно то, чему я хотел бы посвятить свою жизнь, однако снаружи мне невозможно понять, то ли в нем содержится, что я хочу. Пока что, Фелиция, я прикрыл Тебе рот рукой, и Ты пока что выговорила это слово не вообще, а в мою горсткой подставленную руку. Написанное мной Ты не вполне оценила по достоинству (пожалуйста, прошу Тебя, Фелиция, не ставь мне все это в вину, я должен, должен!), я не вижу, чтобы Ты обдумала все пункт за пунктом, Ты обдумала все скопом, и кто знает, много ли Ты упустила. Некоторые слабые сомнения у Тебя все-таки есть, но я вижу только их следы (Ты промешкала день, прежде чем написать открытку, и два, прежде чем ответить письмом), сами же сомнения не изложены. Тебя несколько беспокоит все, что я говорю насчет врача, Ты не вполне тут меня понимаешь, что совершенно естественно, но, вместо того чтобы настоять на разъяснениях, Ты отмахиваешься: «Оставим это!» Между тем я говорил: решение врача, даже в случае, если оно будет благоприятным, само по себе для меня еще не решение, – только это, и ничего больше. Ты признаешь, что в письме моем встречаются отвратительные вещи, потому что «если бы я была так боязлива…». Но, любимая, любимая, я жду от Тебя не только мужества, вернее, хочу возложить на Тебя задачи, которые не только мужества требуют. Ведь бездумное мужество – это самопожертвование. Ты веришь всему, что я говорю, и только то, что я говорю о самом себе, по-твоему, звучит «слишком резко». Но тогда получается, что Ты всему письму не веришь, ведь все письмо только обо мне. Что прикажешь мне делать? Как убедить Тебя в правдоподобии неправдоподобного? Ты же видела меня наяву и во плоти, видела, слышала и терпела. И не только Ты, но и Твое семейство. И все равно Ты мне не веришь. А среди того, что Тебе предстоит потерять, не просто «Берлин и все с ним связанное», речь идет о гораздо большем, и на это Ты тоже не отвечаешь ни слова, а ведь это самое важное. «Доброго и милого мужа?» В своем последнем письме я употребил по отношению к себе совсем иные определения, но Ты опять-таки мне не веришь. Так что поверь мне, обдумай все как следует и расскажи мне, как Ты это обдумала. Что если сегодня, в воскресенье, у Тебя нашлось бы немного времени и Ты захотела бы чуть подробнее рассказать мне, как Тебе видится каждодневная жизнь с мужем вроде того, что мною описан? Сделай это, Фелиция, прошу Тебя об этом как человек, в первые же четверть часа с Тобою мысленно обручившийся.
Франц.
Любимая, Ты даже представить себе не можешь, как Твои письма питают меня жизнью, однако итоговых размышлений, совершенно осознанно произнесенного «да» в них все еще нет, и в Твоем последнем письме тоже. Хоть бы оно было в Твоем завтрашнем письме, а особенно в Твоем ответе на мое завтрашнее письмо. Дело в том, что это завтрашнее письмо, которое уже почти готово, настолько для меня важно, что я хочу отослать его не сегодня простой почтой, а только завтра заказной. Только еще на это письмо дай мне подробный ответ, Фелиция! И тогда, быть может, эта пытка, эта столь необходимая пытка, необходимость которой Ты, впрочем, не вполне согласна признавать, до поры до времени кончится. Фелиция, Ты ведь не думаешь, что мне доставляет удовольствие Тебя мучить, наверняка не думаешь, а я все же делаю это – вот и суди, насколько это необходимо. На завтрашнее письмо ответь мне досконально и в точности!
Итак, во вторник Ты получишь мое письмо. Я бы хотел навечно удержать Тебя за Твоим письменным столом, лишь бы Ты вечно писала мне письма!
Франц.
Любимая, вот еще что, а быть может, даже прежде всего, Ты в своих размышлениях учитываешь недостаточно, хотя мы много об этом писали: что в писательстве лучшая и сокровенная суть моей натуры. Если есть во мне что хорошего – то только это. Не будь у меня этого, не будь в голове этого мира, который рвется наружу и требует высвобождения, я бы никогда и помыслить не смел заполучить Тебя. То, что Ты сейчас об этом говоришь, не так уж важно, если нам суждено быть вместе, то Ты сама увидишь: если Ты волей-неволей не полюбишь мое писательство, то у Тебя вообще не будет во мне точки опоры. Ты будешь тогда страшно одинока, Фелиция, Ты не сможешь понять, как я Тебя люблю, да и я едва ли смогу показать Тебе, как люблю Тебя, хоть и буду, возможно, изо всех сил стремиться принадлежать Тебе всецело, сегодня и всегда. Мало-помалу меня, как между жерновами, перетирает между писательством и службой (это и сейчас происходит, хоть я вот уже пять месяцев ничего не пишу), если бы не контора, тогда, вероятно, все вообще было бы иначе и предостережения мои не звучали бы столь строго, а так мне приходится держаться из последних сил, сколько смогу. Однако что Ты скажешь, любимая, о супружеской жизни, при которой, по крайней мере несколько месяцев в году, муж приходит домой со службы в половине третьего – в три, обедает, потом ложится, спит до семи-восьми, наскоро ужинает, на час уходит прогуляться, потом садится писать и работает до часу или до двух ночи. Сможешь ли Ты такое вынести? Ничего не зная о муже, кроме того, что тот сидит у себя в комнате и пишет? И таким вот образом проводить всю осень и всю зиму? А по весне, едва живого, подхватывать его на руки на пороге кабинета, чтобы потом всю весну и лето наблюдать, как он приходит в себя, набираясь сил к очередной осени? Можно ли считать это жизнью? Допускаю, допускаю, что можно, но Ты должна продумать это до последней мелочи, чтобы у Тебя и тени сомнений не оставалось. Не забудь при этом другие свойства, связанные со всем предыдущим, однако усугубленные моим скверным характером. Сколько себя помню, мне всегда было неприятно или, по крайней мере, неспокойно, когда в моей комнате кто-то находится, не только незнакомый, но и друг, Ты же, напротив, любишь людей, быть может, даже большие компании, тогда как я с превеликим трудом, чуть ли не с болью пересиливаю себя, чтобы принять родственников или даже друзей в моей или – осмелюсь сказать – в нашей квартире. Жить в Праге и вовсе не видеть родных – для меня, к примеру, ничего не было бы легче, пусть даже они самые замечательные люди на свете, особенно по отношению ко мне, и сделали мне незаслуженно много добра, столько, сколько мне им в жизни не сделать. Целью моих устремлений на первых порах была бы квартира по возможности на окраине города, более или менее недоступная для посторонних, а следующей целью был бы домик с садом, приобретенный путем накопления где-то в предместье. А теперь подумай, Фелиция, ведь по сути Ты окажешься примерно в том же положении, что и Твоя будапештская сестра, которой Ты так сочувствуешь, разве что положение Твое будет еще тяжелей и у Тебя не будет другой отрады в жизни, которая у Твоей сестры есть. Что Ты на это скажешь? А мне на это нужен совершенно точный ответ, уж это-то Ты должна понять, совершенно точный ответ.
Я знаю, Фелиция, у Тебя есть очень простой способ со всеми этими вопросами разделаться быстро и наилучшим образом, а именно тот, что Ты мне просто не поверишь, или, по крайней мере, не поверишь в такое будущее, или поверишь не вполне. Боюсь, Ты недалека от этого. И это было бы самое худшее. Тем самым, Фелиция, Ты совершишь величайший грех по отношению и к себе, и ко мне. Тогда оба мы пропадем. Поверь тому, что я Тебе говорю, это опыт самопознания тридцатилетнего человека, который уже несколько раз по сокровеннейшим внутренним причинам был на грани безумия, то есть у последних пределов своего существования, а значит, имеет полное представление о самом себе и о том, что с ним в этих пределах может статься.
Это было написано в субботу вечером, сейчас воскресенье пополудни, у меня свидание с Верфелем и остальными, а в полшестого надо встречать родителей. Спал я ночью совсем мало,[72] голова не в порядке, не знаю, сумею ли записать все правильно и как мне хочется.
Во всяком случае, в размышления свои Ты должна вовлечь то обстоятельство, что на своей должности в конторе я сижу весьма непрочно, приступы отчаяния из-за этой работы, из-за этой ужасной помехи в моей жизни, повторяются и становятся все безысходней, ибо силы, потребные мне на восстановление внутреннего равновесия, все стремительней тают ввиду непомерности задачи. Я уже много раз был близок к тому, чтобы уволиться, но то, что не достигнуто твердым намерением, возможно, с легкостью и само собой будет достигнуто моей неспособностью выполнять свои обязанности, приступами бессилия, которые временами одолевают меня самым ужасным образом и уже не раз самым пристальным образом наблюдались начальством. И что тогда?
Но даже если я останусь на службе и сколько бы я там ни остался, то есть даже в благоприятном, сравнительно благоприятном случае, мы, моя жена и я, будем бедными людьми, которым всю жизнь придется считать и подсчитывать эти жалкие 4588 крон. Мы будем куда беднее, скажем, моих сестер, которые относительно состоятельны. (От родителей моих, по крайней мере при их жизни, я ничего получить не смогу.)…Не будет ли моя жена, а из-за нее, только из-за нее, и я стыдиться этой бедности? Сможет ли переносить ее? А если случатся вдруг непредвиденные большие расходы – из-за болезни или еще чего-нибудь, – мы сразу окажемся кругом в долгах! Сможет ли она перенести и это?
Понедельник – и нет письма, против всех ожиданий нет. Только что я был с отцом в соседней комнате, где как раз проснулся маленький Феликс. Я бы отца весьма обидел, не пойди я вместе с ним. Но как же противны мне игры, которыми отец, да и все остальные, развлекаются с младенцем! Вчера после обеда, когда по приезде родителей все собрались у нас дома и когда все, а отец, просто ополоумев, прежде всех, в игре с этим младенцем забывались, словно в трансе, опускаясь до совсем уж стыдных поползновений, мне было противно, словно я приговорен жить в хлеву, хотя я вполне отчетливо осознавал, с одной стороны, свою явно чрезмерную чувствительность в этих вещах, а с другой, вполне нравственный, хоть и необычный характер этого, если не приглядываться, даже красивого зрелища. Но тут же, рядом, сидит и моя бедная мать, у которой никогда не было ни времени, ни навыков и привычки следить за своим телом, и которая теперь, после шести родин и от тяжкой работы вся сгорбилась и распухла; здесь же и мой отец, с багровым лицом, его недугу отдых и курортный покой тоже не пошли на пользу, здесь же и моя старшая сестра, два года назад еще молоденькая девушка, которая теперь, после двух родов, больше по нерадивости и невежеству, чем от недостатка времени, внешними формами и вправду все явственнее догоняет мать и тупо сидит в каком-то нелепом корсаже, куда она еле втиснула свое заплывшее тело. И если приглядеться, то даже и моя средняя сестра очертаниями уже приближается к старшей. – Любимая, как я мыслями бежал от них к Тебе! И вот, оказывается, Ты вчера обо мне даже не подумала и на вопросы не ответила, сколь ни насущно необходимо на них ответить. А мне эти ответы нужны, причем совершенно точные. И так же, как Ты ничем меня обидеть не можешь, точно так же Ты не должна и на меня обижаться, и не только это, молчать, допустим, из чувства упрямства (про которое Ты мне однажды в связи с книжкой Верфеля толковала), Ты тоже не вправе, сейчас для этого и вправду не время, а кроме того, наконец, Ты ни в коем случае не должна брать на веру все то, что Тебе, возможно, рассказал тогда обо мне в Берлине Макс. Слушай только то, что я сейчас Тебе пишу, только на это отвечай, но на все, а не только на вопросы. За это обещаю Тебе – если Ты это сделаешь, не важно, с каким результатом, – написать Твоим родителям, если буду просить Твоей руки, совсем коротко. Это действительно только наше дело, но Тебе надо с ним справиться.
Франц.
Любимая Фелиция, когда я сегодня прочел Твое письмо, разумеется, не один раз, положение наше представилось мне столь ужасным, что я ни с того ни с сего прямо через стол предложил моему сотруднику, этому милому чудаку, о котором я Тебе уже наверняка хотя бы однажды писал, перейти на «ты». Дело в том, что он погряз в любовной истории, на данный момент несчастливой, а вообще же, при всем ее комизме, очень на него похожей, хотя она наверняка кончится хорошо. Так он беспрестанно мне жалуется, а я должен не только его утешать, но еще и помогать советами, и вот в полном смятении от всех перепадов счастья и несчастья, в которые повергло меня Твое письмо, в порыве какой-то минутной беспомощности, вовсе не желая его ни во что посвящать и ни во что не посвятив (хотя вообще-то он безоглядно предан и искренен), я протянул ему руку и предложил перейти на «ты». Вышло напыщенно, и потом я об этом пожалел…
Насколько я в своем дурацком состоянии способен уразуметь, осуществление нашего совместного счастья зависит от исполнимости нескольких «возможно», упомянутых в Твоем письме. Но как установить эту исполнимость? Крайне сомнительно, чтобы пребывание какое-то время вместе помогло этого добиться. Однако даже самой возможности для этого совместного пребывания у нас нет. Время и место нашего отдыха не совпадают, а Берлин не представляется мне подходящим прибежищем для такой затеи. Короткое же пребывание вместе в этом отношении бесполезно. Однако ни длительного ни краткого проживания вместе все равно недостаточно. Ибо речь здесь идет главным образом о вере, мужестве и уверенности с Твоей стороны. О вере – поскольку предположения Твои, поверь мне, Фелиция, ошибочны. Мое отношение к писательству и мое отношение к людям неизменно и имеет истоки в моей натуре, а не во временных внешних обстоятельствах. Для писательства мне нужна полная отрешенность, не «как отшельнику», этого недостаточно, а как мертвецу. Писательство в этом смысле просто более глубокий сон, то есть смерть, и как мертвеца не станут да и бесполезно тягать из могилы, точно так же и меня не оторвать от письменного стола ночью. Непосредственно с моим отношением к людям это никак не связано, просто писать я могу только таким вот, систематическим, слитным и строго замкнутым образом, а следовательно, и жить не могу по-другому. Но для Тебя это, как Ты сама пишешь, «будет довольно тяжело». Страх перед людьми у меня отродясь, не столько даже перед людьми как таковыми, но перед их вторжениями в мою слабую натуру, приход даже самых близких и милых мне людей в мою комнату всегда был для меня кошмаром и чем-то большим, чем просто символическое отображение моего страха перед людьми. Но даже совершенно невзирая на это, хотя не взирать на это невозможно, – как могут отец и мать при описанном мною осеннем и зимнем распорядке нашей жизни являться к нам в дом, самым бесцеремонным образом, мне и, если она чувствует со мной заодно, моей жене не мешая? «Но жить в таком затворничестве, сможешь ли Ты это, даже не знаю». «Смогу ли я заменить Тебе всех людей, этого Ты не знаешь». Что в этих Твоих словах – вопрос? Или ответ?
Служба? Чтобы я когда-нибудь по своей воле смог ее оставить, такое исключено. Но что я когда-то вынужден буду ее оставить, потому что просто не смогу больше тянуть эту лямку, такое отнюдь не исключено. Моя внутренняя тревога и неуверенность в этом отношении ужасно велики, и здесь единственная и главная причина – тоже писательство. Заботы о Тебе и о себе – это заботы житейские, они – часть обычной жизни и как раз поэтому с работой в конторе в конце концов как-то утрясаются, а вот контора и писательство несовместимы, ибо у писательства центр тяжести где-то в глубинах, тогда как контора – на поверхности жизни. Так оно и идет – то вверх, то вниз, пока тебя не разорвет окончательно.
Единственное, что Твоим письмом раз и навсегда отметается, это сомнения по поводу нехватки денег. Это уже немало. Но как следует ли Ты это обдумала?
Вот так, за вопросами, и проходит время. Не помню, чтобы я писал, что «все это очень спешно», но, безусловно, я имел это в виду.
Франц.
Как насчет «Монтагсцайтунг»? Если про «Кочегара» там ничего нет, то она мне, конечно, не нужна.
Я в такой печали, столько вопросов, выхода я не вижу, а сам настолько разбит и жалок, что мог бы целыми днями валяться на кушетке, то закрывая, то открывая глаза и даже не замечая разницы. Не могу есть, не могу спать, на службе у меня каждый день неприятности и попреки, всё по моей вине, и между нами все так ненадежно, вернее, даже не между нами, а перед нами, впереди нас, и когда я сейчас выглядываю из окна – это, конечно, ужасно мелочно, но от этого никуда не деться, потому что ярость комом подступает к горлу, – я вижу, как на той стороне реки, перед плавательной школой, незнакомый мальчишка катается в моей лодке. (Впрочем, последние три недели я наблюдаю его за этим занятием чуть ли не ежедневно, поскольку никак не соберусь заменить утопленную привязную цепь.)
Как раз сейчас, когда у меня в конторе сплошные неурядицы, которые, невзирая на крайнюю любезность ко мне всех и вся, по моей вине повторяются снова и снова, ибо работать нормально и аккуратно я не в состоянии, бумаги теряются у меня, даже если я держу их обеими руками, взяться за какое-нибудь дело, к которому я питаю особую неприязнь, я не могу вовсе, даже если угрозу, от него исходящую, я буду ощущать на своих плечах годами, но я и ни укрыть, ни предотвратить, ни по уважительной причине отвергнуть ничего не могу, а просто безмолвно, как земля в грозу, позволяю всему на себя рушиться, – так вот (я повторяю), как раз сейчас, при столь явной своей неспособности занимать свое нынешнее, а тем паче свое последующее, еще более ответственное место я должен особенно строго спросить себя, имею ли я право, хотя бы только в этом отношении, на Тебя притязать, даже если Ты наберешься мужества ответить мне согласием.
Да и вообще: дает ли мне Твое поведение хоть какое-то право? Право я должен извлечь из самого себя и совершенно самостоятельно. По сути, это я должен сказать себе, что имею право заполучить Тебя, то есть заполучить свое счастье, только на основе собственной оценки моего физического и душевного состояния, моей уверенности внутри себя и вовне, моей состоятельности и моих видов на будущее. И если моя внутренняя оценка такого права не дает – а она не дает, – откуда мне его еще взять? Из Твоего мужества, из Твоей доброты определенно нет – даже если эти мужество и доброта подлинные, а не измышленные (возможность, которую Ты в своем последнем письме сама не исключаешь). Такое право – впрочем, оно бы уже приближалось к безответственной границе между правом и долгом – я получил бы, скажи Ты: «Я не могу иначе – несмотря ни на что». Но Ты, судя по всему, не можешь и не должна такое сказать. Особенно если хорошенько все обдумаешь. Благодаря письмам все становится ясней – но и все хуже.
Франц.
Моя любимая Фелиция, все так, только что я получил от матери наведенные о Тебе справки.[73] Это толстенный донос, столь же мерзостный, сколь и уморительный. Когда-нибудь мы еще вместе над ним посмеемся. Я знал, что мать послала такой запрос. Дело в том, что вечером того дня, когда от Тебя пришла последняя телеграмма, я дал матери прочесть письмо, которое приготовил для Твоего отца. Тут-то она и решила, что мешкать нельзя, и, не спросись у меня, заказала навести о Тебе справки, несомненно, с условием, что Ты об этом ничего узнать не должна. На следующий день она мне призналась, но я не придал этому особого значения, а потом и думать забыл. И вот этот документ передо мной, и читается он так, будто писал его пылкий влюбленный. При том, что все в нем вранье, от первого до последнего слова. Все по трафарету, вероятно, правдивые сведения от них вообще получить невозможно, даже если бы агентство вдруг потрудилось их разузнать. И тем не менее родителей это успокоило в тысячу раз больше всех моих слов. – Представь себе, это «доверенное лицо» не просто врет, а врет бессовестно и, как оно считает, к Твоей выгоде. Как Ты думаешь, что о Тебе «особенно рассказывают»? Особенно рассказывают, что Ты «умеешь хорошо готовить». Представляешь! Ну конечно, откуда ему знать, что в нашей кухне Тебе это умение не пригодится или что Тебе, по меньшей мере, придется полностью переучиваться. Я, правда, не знаю, но все же полагаю – меня прервали, и у меня только секунда времени, – я все же полагаю, что кухня у нас будет вегетарианская, или нет? Милая Ты моя кухарка, о кулинарных талантах которой «особенно рассказывают»!
Послушай, мне худо сейчас, если они там на юге меня не подлечат, я совсем развалюсь. В Вестерланд[74] я поехать не смогу, мой начальник в отпуске, впрочем, даже если бы мне вдруг дали сейчас отпуск, я вряд ли бы приехал, мне придется весь свой отпуск употребить на поправку здоровья – хотя бы ради Тебя. – Как Ты себе представляешь последовательность: мое письмо Твоему отцу, а потом визит моего отца к вам, или моего отца вообще можно опустить? У Тебя теперь будет время подумать. И попытайся излечиться от меня, но не полностью.
Франц.
Несмотря ни на что, Ты все-таки хочешь взвалить на себя этот крест, Фелиция? Попытаться совершить невозможное? Ты, кстати, в одном отношении превратно меня поняла, я не говорил, что благодаря письмам все становится яснее, но только хуже, я сказал – становится ясней и хуже. Я это имел в виду. Ты же поняла меня иначе – и все равно ко мне хочешь…
Мои контрдоводы не иссякли, ибо череда их нескончаема, противопоказания подтверждаются беспрерывно. Однако и Ты передо мной беспрерывно (хотя Ты живой человек и, конечно, не можешь соперничать с ними в беспрерывности), я не могу противостоять надежде и все свои контрдоводы отбрасываю (правда, не могу умолчать, что происходит это в ясном осознании собственного ослепления). Ведь если подумать, письмо Твое мои контрдоводы ничуть не опровергает, просто Ты, руководствуясь чувством (чувством доброты, но и отдаленности, а еще, в хорошем смысле, ограниченностью Твоего опыта), превращаешь мои большие препятствия в «крохотные», исключительно в «крохотные», и надеешься, что у Тебя хватит мужества их преодолеть. Но разве я ждал от Тебя опровержений? Нет. Есть три варианта ответа: «Это невозможно, и потому я пока что этого не хочу», или: «Это невозможно, но я все-таки этого хочу». Твое письмо я истолковываю как третий вариант (хоть оно не вполне с этим вариантом совпадает, что весьма меня тревожит) и принимаю Тебя как свою суженую невесту. Однако сразу же после этого (не могу удержаться), хотя, возможно, в самый последний раз, говорю Тебе, что безумно страшусь нашего будущего и несчастья, которое в силу моей натуры и вины может проистечь из нашей совместной жизни и постигнет, в первую очередь и во всей тяжести, именно Тебя, потому что я в основе своей человек холодный, эгоистичный и бесчувственный, несмотря на всю свою слабость, которая эти качества скорее прикрывает, нежели смягчает.
Так что же мы предпримем первым делом, Фелиция? Хорошо, я напишу Твоим родителям. Но прежде я должен еще своим родителям все сказать. Уведомление это, пусть даже только из пяти фраз, будет самым пространным моим разговором с матерью за последние месяцы, а с отцом так и вовсе за годы. И приобретет благодаря этому торжественность, которая мне не мила. Я все им скажу лишь после того, как получу ответ на это письмо, ибо мне по-прежнему почему-то кажется, что Ты в слове своем все еще свободна.
Что-то скажут Твои родители в ответ на мое письмо? По фотографии я представлял Твою мать иначе, но мой страх перед ней с этим никак не был связан, как не связан и с тем, что страх наряду с равнодушием вообще главное чувство, которое я испытываю к людям. Да я и всей Твоей семьи боялся (за исключением, быть может, Твоей сестры Эрны), я не стыжусь признаться в этом, потому что это столь же смешно, сколь и правда. Ведь я, если уж совсем начистоту, и своих родителей почти страшусь, отца так несомненно. Твоя мать к тому же была такая странная, во всем черном, печальная, неприступная, укоризненная, не спускающая глаз, даже среди своей семьи как чужая, а уж ко мне и подавно. Ее я боялся больше всех и, по-моему, от страха перед ней никогда не избавлюсь. А кроме того, я страшусь, что никому из Твоей семьи не понравлюсь, и что бы я ни сделал, им все будет не по душе, что в первом же письме к ним я напишу не то и не так, как им хочется, и как жених постоянно буду делать не то, что они полагают себя вправе от жениха ожидать, что моя любовь к Тебе, которую сторонний и даже родственный взгляд, возможно, никогда не в силах будет распознать, в их понимании не будет любовью и что недовольство это (а из недовольства вырастут досада, презрение, гнев) будет только усиливаться и, быть может, заразит даже Тебя, обратясь против меня и против них. У Тебя и на это хватит мужества?
Франц.
Я написал Тебе все, Фелиция, что в момент писания просилось на перо. Это, конечно, еще не все, однако позволяет, если приглядеться, почти обо всем догадаться. И тем не менее Ты рискуешь пойти на это, Ты или безрассудно отважна, или более проникновенно предчувствуешь то, что владеет нами. В том, что Ты веришь мне, я более не сомневаюсь, хоть Ты и в сегодняшнем письме несколько уклончива (в переписке, если не прибегать к некоторому пережиму, трудно почувствовать друг друга). Я не сомневаюсь в том, что Ты веришь мне, иначе Ты не была бы той, которую я люблю, и мне бы пришлось во всем сомневаться. Нет, отныне мы вместе и беремся за руки, как положено. Ты еще помнишь мою длинную, костлявую руку с пальцами ребенка или обезьянки? И вот в эту руку Ты вкладываешь свою.
Я не говорю, что я счастлив, слишком много у меня забот и волнений, я, возможно, к нормальному человеческому счастью вообще не способен, а событие (только что пришла Твоя телеграмма, я смотрю на нее неотрывно, словно это лицо, единственное дорогое и желанное среди всех на свете лиц), вследствие которого я, чувствовавший сопряженность с Тобой с самого первого вечера, теперь буду связан с Тобой всецело, для меня действительно невообразимо, и ввиду его мне больше всего хочется, прильнув к Твоей груди, просто закрыть глаза. Ты так меня одарила! Натуга, с которой я тридцать лет все это выдерживал, заслуживает даров, но итог этих усилий, существование мое, уж точно их не заслуживает, Ты сама это увидишь, Фелиция. Разве что сегодня великий день рождения, и жизнь моя, не растеряв ни крупицы былых завоеваний, совершит вокруг своей оси какой-то особо важный оборот.
Сегодня за обедом в ответ на поздравления я сказал матери (поневоле вкратце, она всегда прибегает домой очень ненадолго и, когда я прихожу, уже успевает отобедать; отец сегодня с утра в деревне), что у меня есть невеста… Она не слишком удивилась и приняла мое сообщение со странным спокойствием. У нее не было возражений, только просьба, она сказала, что и в том, и в другом, и в отсутствии возражений, и в просьбе отец, безусловно, будет с ней заодно. Просьба состояла в том, чтобы я разрешил ей навести справки о Твоей семье; когда придет ответ на запрос, мне все равно предоставляется полная свобода действовать по своему усмотрению, они не станут, да и не смогут мне перечить, но с письмом Твоим родителям мне до тех пор стоило бы подождать. На это я сказал, что мы уже связаны словом, и в этом смысле письмо родителям, в сущности, ничего не решает. Но мать настояла на своей просьбе. Даже не знаю толком почему, возможно, просто из постоянного своего чувства вины перед родителями, я уступил и записал для матери фамилию Твоего отца. Мне все это немного смешно, особенно когда подумаю, что Твои родители, вздумай они изъявить подобные желания, получат про нас только хорошие сведения, и нет такого справочного бюро, которое было бы в состоянии сообщить обо мне хоть какую-то правду. Кстати, читал ли Твой отец «Приговор»? Если нет, пожалуйста, дай ему прочесть.
Иногда я думаю – сколько же в Тебе мужества! Разве я не чужой Тебе человек, разве письма мои не усугубляют эту чуждость? А родственники мои Тебе неужели не чужие, на этой фотографии мои родители, разве не выглядят они, как все незнакомые люди, совершенно непостижимо, разве что чуждость их слегка смягчена общим для нас иудейством? И вот этого человека, который из-за того, что он сам всего боится, становится еще ужасней, Ты, значит, не боишься (мне кажется, я никогда не перестану этому удивляться)? Ты, что же, вообще не ведаешь страха? Считаешь себя такой отчаянной? Это чудо, о котором не среди людей надобно рассуждать, а только Бога за него благодарить.
Франц.
Слушай, мне и вправду надо спешить, иначе письмо завтра до Тебя не дойдет. Сейчас суббота, без четверти семь.
Я сегодня не получил письма, значит, не имею ответа на мое вчерашнее письмо. Может, Ты восприняла его не так, как я хотел написать? Или Ты считаешь, что я поступил неправильно, дав матери разрешение? Я уступил матери, как я уже сказал, из чувства вины, из общей своей, а перед матерью особенно сильной растерянности, ну и по слабости характера вообще и прежде всего. Еще одной, хотя и далеко не решающей, побудительной причиной было то, что я видел, как сильно она обо мне тревожится. Но раз уж я это сделал, мне казалось само собой разумеющимся, что я должен Тебе об этом написать, ведь мы же договорились – и у нас будет много к тому возможностей в нашей совместной жизни – до последних пределов, какие только допускает наша общность, быть откровенными друг с другом, так неужели мне надо было сразу же такую мелочь замалчивать? А мелочь это вот в каком смысле. Не я навожу справки о Твоей семье, Твоя семья остается и всегда останется – боюсь этого из-за Тебя и, видишь, уже высказываю – более далекой мне, чем Ты этого, возможно, хочешь, так что в глубине души Твоя семья не может сейчас меня волновать. А только то, что в глубине души, и должно быть важно, если мы хотим жить вместе. Путь и отношение к этому каждый из нас должен обрести в себе. Мои родители, как и Твои, поневоле сосредоточены на внешнем, потому что, в сущности, находятся вне наших с Тобой отношений. И не знают ничего, кроме того, что можно узнать через справочное бюро, а мы знаем больше или полагаем, что знаем, и знаем, во всяком случае, нечто другое и более важное, – значит, к нам это наведение справок никак не относится, это забота наших родителей, которую и надо им предоставить, чтобы чем-то их занять, хотя бы их же забавы ради. Нас это не затрагивает, так я, по крайней мере, полагал – и вдруг я не получаю от Тебя ответа.
Вчера вечером слонялся по местам, где мы, по моим чаяниям, могли бы с Тобой жить. Там уже строят, но на одном из пустырей еще живут цыгане. Я долго там околачивался и все осматривал. Там будет красиво, это довольно высоко, на отшибе от города, и вчера после дождя воздух там был на редкость чистый. И мне там к тому же было вчера очень хорошо, не то что сейчас. И вот так оно со мной всегда.
Франц.
Так Ты сердишься на меня, Фелиция? Понимаешь, я, конечно, чувствую себя виноватым, но не из-за того, что я так поступил, и не из-за того, что написал Тебе об этом, а из-за того, что, вероятно, причинил Тебе боль. Я бы всему подыскал извинения, отчасти уже даже сделал это, а главным извинением для меня остается в первую очередь мой дурацкий бессонный мозг (когда эта бессонница прекратится, я не знаю, но чем-то подобное невыносимое состояние рано или поздно завершиться должно), но прошу Тебя, Фелиция, не слушай никаких извинений, прими все как есть и прости без всяких извинений, как я сейчас раскаиваюсь, не чувствуя за собой вины.
И вот я сегодня без письма, а ведь вчера вечером я в своих горестях ощущал Твою близость почти физически. Мы, Макс, его жена, его шурин, Феликс и я, были в кафе-шантане, куда свою жену лично я бы ни за что не пускал. Вообще-то у меня есть вкус на подобные вещи, я понимаю их, как мне кажется, до самого дна или из каких-то неимоверных глубин и упиваюсь ими с замиранием сердца, однако вчера я спасовал почти полностью – за исключением номера танцующей и поющей негритянки.
Я напишу еще. Прошу Тебя, Фелиция, опомнись. Нельзя нам так запутываться, еще толком даже не начав быть вместе.
Франц.
Видишь, Фелиция, Ты из-за меня уже страдаешь, вот оно и начинается, и одному Богу известно, чем кончится. И страдания эти, я вижу совершенно отчетливо, куда более насущные, сильные и всеобъемлющие, чем те, что я причинял Тебе прежде. Вопрос, виноват ли я, при этом вообще не требует рассмотрения, да и самый повод уже почти что можно забыть. Как бы там ни было, Ты оказалась обижена, об одном только этом и следует думать, а именно – как я к этому отношусь и что это значит.
Права моя мать или не права – это совершенно безразлично. Разумеется, она права, и куда больше, чем Ты думаешь. О Тебе она почти ничего не знает, кроме того, что было в письме, которое Ты тогда ей написала. И тут вдруг она от меня слышит, что я хочу на Тебе жениться. Я и вообще-то ни с кем говорить не умею, а уж с родителями и подавно. Словно при одном виде тех, от кого я произошел, я цепенею от ужаса. Вчера все мы, родители, сестра и я, стечением обстоятельств оказались вынуждены уже под вечер примерно час топать по раскисшему от грязи проселку. Мать, невзирая на все усилия, шла чрезвычайно неловко и напрочь обляпала ботинки, а также, разумеется, и чулки, и юбки. Однако она почему-то вообразила, что замазалась куда меньше, чем можно было ожидать, и дома, в ожидании похвал, в шутку, разумеется, потребовала, чтобы я взглянул на ее башмаки – они, дескать, совсем не грязные. А я, хочешь верь, хочешь нет, был не в состоянии на них даже взглянуть – и не из отвращения к грязи, а просто из отвращения. Зато, как и почти весь вчерашний день, я даже начал питать нечто вроде тихой симпатии к отцу, а вернее, почти восхищение им, который оказался способен все это вынести – и мать, и меня, и семейства обеих сестер в деревне, и беспорядок на тамошней даче, где на столе вата соседствует с тарелками, где на кроватях отвратительный кавардак из самых разных вещей, где на одной из кроватей валяется средняя сестра, потому что у нее слегка болит горло, а муж ее сидит рядом и то ли в шутку, то ли всерьез называет ее «золотце мое» и «сокровище мое», где маленький ребенок, пока с ним играют, справляет нужду прямо на середине комнаты, ибо иначе он не может, где две прислуги со своими всевозможными услугами всем только мешаются, где жир от паштета из гусиной печенки, намазываемого на хлеб, капает в лучшем случае на руки. Я уже даю справки, не так ли? Хотя при этом явно впадаю в какой-то огрех, ибо свою неспособность все это вынести ищу в фактах, вместо того чтобы искать ее в себе. Все в тысячу раз менее скверно, чем я описал это здесь и описывал раньше, но мое отвращение ко всему этому в тысячу раз сильнее, чем я в состоянии выразить. Не потому, что это родственники, а только потому, что это люди, я в одном помещении с ними не выдерживаю, и только для того, чтобы еще раз в этом убедиться, я каждое воскресенье после обеда езжу в деревню, хотя никто меня, по счастью, туда не гонит. Вчера я, задыхаясь и почти ничего не видя от омерзения, как в темноте, еле отыскал дверь и, лишь выйдя на проселок, уже вдали от дома, смог перевести дух, хотя отвращения накопилось столько, что я и сегодня до конца от него не отошел. Я не могу жить с людьми, я с неизбежностью ненавижу всех своих родственников – не потому, что это родственники, и не потому, допустим, что они плохие люди, не потому, что я не лучшим образом о них думаю (напрасно Ты полагаешь, что «страшная робость» от подобных мыслей избавляет, вовсе нет), – но просто потому, что это люди, живущие ко мне ближе всех. А именно совместную жизнь с людьми я и не могу выносить, у меня почти нет сил воспринимать ее даже как неизбежное несчастье. При безучастном стороннем наблюдении все люди меня радуют, но радость эта не настолько велика, чтобы я – если бы только здоровье позволило – не предпочел куда более счастливо жить в пустыне, в лесу, на острове, нежели ютиться здесь, между спальней и гостиной моих родителей. У меня, конечно же, не было желания причинить Тебе боль, но я ее причинил, из чего следует, что я никогда не буду иметь желания причинять Тебе боль – и все же причинять ее буду. (Вся история с наведением справок пока что никакого продолжения не имела, мать в пятницу ничего не стала предпринимать, потому что хотела поговорить с отцом, в субботу от Тебя еще не было ответа, и я, в осознании своей перед Тобой вины, попросил ее подождать, а в воскресенье, поскольку письма все еще не было, вообще взял свое разрешение назад.) Остерегайся, Фелиция, считать жизнь всего лишь пошлой, в смысле – монотонной, недалекой, мелочной, на самом деле жизнь просто ужасна, я ощущаю это, наверно, как никто другой. Часто – а в глубине души, пожалуй, непрестанно – я вообще сомневаюсь в том, человек ли я. Обида, которую я Тебе причинил, еще одно, пусть невольное, об этом напоминание. Я и правда не знаю, как мне быть.
Франц.
Читая сегодня Твое письмо, Фелиция, такое хорошее, такое доброе, что я, стоит мне подумать об истоках этой доброты, просто теряюсь, и мне остается лишь повторить, только более настоятельно, то, что я писал Тебе вчера.
Никто не посмеет сказать, что мы подали друг другу руки необдуманно, под влиянием близости, бывает, обманчивой, мгновенного порыва, бывает, обманчивого, поспешного слова, тоже, бывает, обманчивого, – и все же, все же… Неужели, Фелиция, Ты все еще не видишь (хотя бы в свете последней истории), что Ты, в сущности, делаешь и что Ты, пока не поздно, все еще свободна не совершать. Невозможно это, и сколько бы я в отчаянии ни тянул к этому руку, мне оно не дано. И дело тут не в нерешительности, которая каждую минуту повергала бы меня в смятение, – тут, напротив, убежденность, которая никогда меня не покидала и которой я вздумал пренебречь, потому что люблю Тебя и несмотря на то, что люблю Тебя, но которая, в конце концов, собой пренебречь не позволяет, ибо проистекает из самых глубин моего существа.
Разве не извиваюсь я перед Тобою уже месяцами, аки тварь ядовитая? Разве не меняюсь беспрестанно – сегодня один, завтра другой? Разве не становится Тебе тошно от одного моего вида? Или Ты все еще не видишь, что меня надо держать взаперти в самом себе, дабы предотвратить несчастье, Твое, Фелиция, несчастье? Я не человек и потому способен Тебя, кого я больше всех, кого единственную на свете люблю (ибо, по моему ощущению, у меня нет и быть не может ни родных, ни друзей, и не хочу я, чтобы они у меня были), с холодной душой мучить и с холодной душой принимать от Тебя прощение за причиненные муки. Могу ли я терпеть подобное положение вещей, если я его в точности вижу, предчувствую, постоянно в своих предчувствиях утверждаюсь и предчувствую снова? Такому, как я, одному еще худо-бедно жить позволительно, я бешусь про себя, мучу людей лишь в письмах, но как только мы станем жить вместе, я превращусь в опасного паяца, которого лучше всего просто сжечь. Я такого натворю! Я поневоле такого натворю! А если ничего не натворю, то и подавно пропаду, потому что это будет против моей натуры, и всякий, кто будет со мною, тоже окажется пропащим человеком. Ты не знаешь, Фелиция, что учиняет в иных головах иная литература. Когда, вместо того чтобы по земле ходить, в тебе все, словно стая обезьян, по верхушкам деревьев скачет. И ты понимаешь, что все пропало, а иначе все равно не можешь. Что тут прикажешь делать?
Читаю про то, как вы обсуждаете свадьбу Твоего брата, как тесть с тещей его боготворят, как самоотверженно они свою дочку любят, – думаешь, я испытываю при этом человеческое участие? Зато, когда я читаю, что Ты пишешь о моем отце, я чувствую только страх, словно от меня Ты уходишь к нему, чтобы вместе с ним против меня ополчиться.
Франц.
Если бы мне быть подле Тебя, Фелиция, если бы мне дана была способность все Тебе разъяснить, если бы мне была дана способность самому все совершенно ясно видеть… Я один во всем виноват. Такой слитности, как сейчас, между нами никогда еще не было, это «да» с обеих сторон имеет невероятную, жуткую власть. Но меня удерживает буквально некое веление свыше, какой-то неуемный страх, все, что мне прежде казалось самым важным, – мое слабое здоровье, мой скромный доход, мой плачевный характер, – все это, хоть и имеет под собой какие-то основания, меркнет перед моим страхом, ничто перед ним и на его фоне кажется всего лишь жалкими отговорками. Это, если уж совсем откровенно (каким я и был с Тобой всегда по мере и в мгновенье собственного самопознания) и чтобы Ты окончательно сочла меня сумасшедшим, – страх перед узами даже с самым любимым человеком, и как раз с ним прежде всего. Только как объяснить Тебе то, что самому мне настолько ясно, что впору хоть глаза прикрывать, лишь бы меня не ослепило! Но потом, конечно, вся ясность вдруг исчезает, едва я принимаюсь читать Твое милое, такое доверчивое письмо, и все представляется в наилучшем свете, и нас обоих, кажется, ждет счастье.
Понимаешь ли Ты это, Фелиция, пусть хотя бы отдаленно? У меня совершенно определенное предчувствие, что брак, эти узы, это растворение в другом всего ничтожного, что и есть я, меня погубит, и не только меня, но и мою жену вместе со мной, и чем больше я ее люблю, тем стремительней и ужаснее погубит. Вот и скажи сама, что нам делать, потому что мы сейчас так друг другу близки, что, наверно, уже и не сможем ничего предпринять в одиночку, один без согласия другого. Обдумай и то, что не сказано! Спрашивай, я на все отвечу. Господи, уже и вправду самое время разрядить это напряжение, и воистину ни одну девушку на свете тот, кто ее любит, не истязал так, как я Тебя поневоле истязаю.
Франц.
На нашем балконе вечером очень хорошо. Сейчас я посидел там немного. Я безумно устал, сегодня утром, когда я, только еще больше измотанный бессонной ночью, понял, что пора вставать, я и вправду готов был проклинать все и вся, а себя в особенности. Если я не смогу нормально спать, когда же я смогу снова нормально писать? А если я писать не смогу, то все остальное попросту сон, причем разгаданный.
Мой новый план, разумеется, не из лучших. Наилучший план, вероятно, был бы вот какой: каким-то хитрым способом раздобыть сколько-нибудь денег и навсегда уехать с Тобой на юг, на остров или на побережье. На юге, мне так кажется, нет ничего невозможного. Жить там в уединении, питаясь зеленью и фруктами. Но не надо даже слишком глубоко в себя вглядываться, чтобы понять: я и на юг не хочу. Только неистово писать ночами – вот чего я хочу. И умереть от этого или сойти с ума, вот чего я хочу, ибо одно вытекает из другого с давно предчувствуемой неизбежностью.
А новый мой план вот какой: в квартиру, которую я для нас с Тобой подобрал, раньше мая будущего года нам не въехать, это если еще я ее получу, она в доме строительного товарищества, в которое я вступил. Поэтому, Фелиция, мы ничего не упустим, если я пока что Твоим родителям писать не стану. Оставим пока все как есть, до февраля, января или до Рождества. Ты тем временем еще лучше меня узнаешь, во мне есть еще несколько жутких закоулков, куда Ты пока что не заглядывала. Ты поедешь летом отдохнуть, и путевые впечатления, а также мои отпускные письма помогут Тебе лучше во всем разобраться. А самое главное – осенью, если только здоровье позволит, я наконец-то уступлю искусам писательства и тогда сам увижу, что со мной и во мне происходит. Я пока что так мало сделал, я совершенное ничто, может, этой осенью мне что-то удастся, щадить себя я не намерен. И тогда Ты яснее увидишь, с кем хочешь связать свою судьбу и в чем Тебе следует усомниться. Что до меня, я и тогда буду принадлежать Тебе, как ныне. Что Ты о таком плане скажешь?
Франц.
С воскресенья от Тебя нет письма. И я не могу узнать, что случилось. Наверно, письмо мое Тебя обидело, ничего другого и быть не может. Но если оно Тебя обидело, тогда Ты превратно меня поняла, хотя и в это тоже трудно поверить, ведь Ты уже год меня знаешь и должна понимать, что я, будучи в здравом уме, просто не в состоянии написать хоть слово, на которое Ты имела бы причины обижаться. Ты сама говорила, что мы не должны друг на друга сердиться, и вот сама начинаешь? Фелиция, пожалуйста, напиши хоть слово, хорошее или недоброе, не усугубляй мои невзгоды еще больше, молчание – это же самая страшная кара, которую только можно измыслить.
Франц.
Опять воскресенье без Тебя! Ну что за мерзкая жизнь такая! А самое скверное: Ты потому, должно быть, мне не пишешь, что превратно поняла мое срочное письмо. Но ведь письмо, которое Ты получила сегодня, все разъясняет. Да и вообще – какие могут быть между нами недоразумения? Разве я не Твой, разве Ты не моя? Или это Твой протест против того, что я по горло увяз в своем семействе? Но тем прекрасней будет рывок, которым я оттуда высвобожусь. И кто знает, кстати, что бы сталось со мной, не грейся я, горемыка худосочный, тридцать лет в этом семейном тепле?
Но все это не может быть для нас серьезным препятствием, мы должны быть вместе и будем вместе, вот только с отцом надо как-то обговорить, что, как только мы поженимся, ни один грош из его состояния не будет потрачен на наше хозяйство. Одна только мысль об этом греет мне душу.
Правда, я все еще не знаю, что Твои родители на это скажут и как побудить их высказаться.
Но прошу Тебя, Фелиция, пиши мне, если можно, каждый день, и желательно в контору, иначе писем приходится слишком долго ждать. Ты ведь знаешь это и тем не менее снова и снова (снова и снова! за последние две недели в общей сложности один-единственный раз!) пишешь мне на квартиру.
Итак – больше мужества, доверия и прочь все недоразумения!
Франц.
Вчера, даже позавчера я должен был получить от Тебя письмо, Фелиция. А если уж не письмо, то в ответ на мое письмо, которое Ты получила вчера, хотя бы телеграмму. Ты не вправе оставлять меня в таком состоянии. Да знаешь ли Ты, что бы я сделал, если бы понял, что по меньшей мере в письмах покинут Тобой окончательно и бесповоротно? В течение этого страшного и прекрасного года я мучил Тебя гораздо сильней, но всегда по внутренней необходимости, никогда по воле внешних обстоятельств, как мучила Ты меня из Франкфурта и вот теперь мучишь снова. Эти визиты, эти родственники! Я не смогу даже отличить их друг от друга, и, боюсь, все они станут мне врагами, пользуясь с моей стороны полной взаимностью. Да и как иначе мне к ним относиться, ежели мимолетное удивление всего их клана или легкое недовольство по поводу того, что Тебя нет, что Ты в это время пишешь мне каких-то пять строчек, кажется Тебе куда важнее моего отчаяния во все эти ночи и дни, которые почти неразличимы для меня в сплошной череде мигреней и нервического бодрствования. Буду ли я значить для Тебя больше, Фелиция, если стану Твоим женихом официально? Но точно так же, как тогда никто не будет вправе, только потому, что у Вас гости, удерживать Тебя от писания мне писем, особенно когда письмо так необходимо мне, как было необходимо в воскресенье, – точно так же и сейчас никто не имеет на это права, а если и имеет, Ты все равно не должна за ним это право признавать. Я несчастен из-за того, что Ты мне не написала и не телеграфировала, я несчастней, чем Ты можешь себе это представить. И это не обида, Фелиция, и не недоразумение, это никак не затрагивает моей любви к Тебе, которая неприкосновенна. Это просто обоснованная скорбь.
Франц.
Я еще раз перечитал письмо. Фелиция, любимая моя, если Ты ощущаешь в себе хотя бы намек на возможность обидеться на это письмо, подумай о том, что Ты ведь совсем не знаешь, насколько – неизъяснимо – скверно мне приходилось в последнее и самое последнее время из-за отсутствия от Тебя каких бы то ни было вестей.
Любимая моя Фелиция, вполне ли Ты поняла и приняла мое сегодняшнее письмо? Знаешь ли Ты, кстати, что муж Тебе достанется седой как лунь? Видно, совсем плохи мои дела! Вот и сейчас, например, когда пишу это письмо – сердцебиение!
Любимая, а Ты опять уезжаешь от меня еще дальше и даже не горюешь об этом. Еще бы, Твоя обитель называется теперь «Сан-Суси».[76] Скажи сестре, что она мне вовсе не друг, если не будет давать Тебе писать мне письма. Родители мои мало-помалу свыкаются со своей новой заботой и вправляют ее в круг привычных своих забот и дел. Почему Ты считаешь, что мне лучше написать Твоему отцу в Твоем присутствии? Мне-то казалось, будет лучше, если Ты будешь дома, когда вам на квартиру доставят первое письмо от меня, адресованное не Тебе.
О чем мне советоваться с Максом? За столь ответственный шаг, касающийся только нас, кроме нас, ответственность нести никто не сможет – значит, не сможет и посоветовать. Если же Ты имеешь в виду, чтобы мне присмотреться к финансовому хозяйству Макса, то это вообще плохой пример. У Макса больше, чем у меня, денег, да и доходов больше, он совсем не жаден и совсем не мот, – и все же у них в доме говорят о деньгах и нехватке денег гораздо больше, чем следовало бы. Причем именно разговоры о деньгах – в чем, разумеется, при всей ее невинности, повинна все-таки жена, – придают деньгам чрезмерное значение, которое им в любом случае, даже если действительно страдаешь от безденежья, легко можно было бы не придавать. Помню, я стоял, прислонившись возле зеркала, когда эта женщина набросила на плечи кружевной платок (она вообще, опять-таки при всей ее невинности, одевается несколько броско и Не слишком со вкусом), и я, лишь бы что-нибудь сказать, заметил: «Шикарно выглядит». На что она, небрежно махнув рукой, бросила: «А стоит-то ерунду, как и все остальное». Это грустно, неразумно и недостойно. Этому я учиться не хочу.
Франц.
…У меня появилась идея, по-моему, если Ты ее одобришь, просто великолепная. Получив Твой ответ на последние мои письма, я мог бы написать Твоему отцу. И если родители Твои не пугливы – а, в конце концов, чего им особенно пугаться, ведь они меня совсем не знают; разве только если Ты им меня выдала, тогда конечно, – так вот, если родители Твои не пугливы, то уже через две недели мы бы в глазах наших родителей были помолвлены. И почему бы Тебе тогда – вот она, моя идея, – не поехать обратно через Прагу?[77] Не так, чтобы терять на Прагу часть отпуска, это ни к чему, но просто чтобы Ты на обратном пути на несколько часов могла в Праге остановиться. Может, в последнее воскресенье или в последнюю субботу, если в субботу, я, вероятно, смог бы потом Тебя до Берлина проводить. А? Так хорошо будет? То есть вообще-то, если бы я только о себе заботился, это вовсе не хорошо. Ибо каждое слово и каждый взгляд, которыми Ты обменяешься с моими родственниками, будет меня ранить, и не только из ревности, а прежде всего потому, что я напрочь от них замкнулся и в этой своей замкнутости счастлив, теперь же, через Тебя, которая стала частью моего существа, между мною и ими если не установится, то все же наметится некая новая связь. Об этом, Фелиция, Ты постоянно должна помнить, говоря с ними, да и с другими тоже, если не хочешь меня огорчить. Ибо по части замкнутости я и правда умею за собой следить. Я могу, к примеру, при случае все, что угодно, о себе выболтать, не с умыслом, просто получается так, – и тем не менее все сказанное потом словно закатывается в меня обратно, и я снова совсем чужой, хоть и поведал о себе, быть может, самое важное. С Тобой, пожалуй, я не смогу этого так воспринимать, Ты мне слишком дорога, и если начнешь болтать про нас с другими людьми, я, чего доброго, вместе с Тобой в них потеряюсь. – Но Тебе хотя бы раз, как это мне ни грустно, все-таки надо с моей родней повидаться и познакомиться, – так Ты приедешь? Счастье Твоего присутствия поможет мне вынести все.
Франц.
Фелиция, любимая, я отрекаюсь от всего, что я, быть может, наговорил вчера. Страх, не пускающий меня к Тебе, страх, мешающий мне желать нашей встречи сейчас в Праге, – вполне обоснованный страх, но еще обоснованней и куда сильней другой, неимоверный страх, что я просто погибну, если мы вскоре не будем вместе. Ибо если мы уже вскоре не будем вместе, моя любовь к Тебе, не терпящая подле себя никакой другой мысли, сосредоточится на умозрительном представлении, на призраке, на чем-то совершенно недостижимом и при этом совершенно и никакими силами неотъемлемом, и вот это, безусловно, способно вырвать меня из этой жизни напрочь. Меня всего трясет, когда я это пишу. Так что приезжай, Фелиция, приезжай, если хоть как-то можешь на обратном пути завернуть в Прагу.
Одновременно с этой просьбой я должен рассказать Тебе правду в еще одном, быть может, самом важном деле, особенно потому, что Ты уже давно меня об этом не спрашивала и буквально с молчаливой кротостью старалась не замечать, что вопрос этот начисто выпал из нашей переписки. Я ведь раньше всегда говорил, что физическое мое состояние не позволяет мне жениться, а оно за истекшее время уж никак не улучшилось. Прежде чем написать Тебе одно из своих решающих писем, примерно месяца полтора назад, я побывал у доктора, у нашего семейного врача. Он не особенно мне приятен, но не намного неприятнее всех прочих врачей. В принципе я ему не верю, но позволяю ему себя успокаивать, как и всякому другому врачу. В этом отношении врачи тоже вполне годятся как средство природного целительства. Оное успокоение после подробного обследования я сверх всякой меры от него получил. И в тот же день написал Тебе. Но в последнее время у меня начались сердцебиения, а потом и колющие боли в области сердца, которые, конечно же, по большей части, но не всецело обусловлены непереносимой разлукой с Тобой. Отчасти же они вызваны тем, что я в последнее время много плавал и слишком много и слишком быстро бродил по окрестностям, все это, впрочем, с одной только целью себя изнурить и таким образом обуздать мое к Тебе влечение. Мне все это, впрочем, не помогло, зато теперь вот боли в сердце. Сегодня я снова побывал у врача. В организме, как он выразился, он ничего не находит, хотя в каком-то одном месте мои сердечные тоны кажутся ему не вполне чистыми. А посему лучше всего мне сейчас уйти в отпуск (невозможно), попринимать кое-какие таблетки (тоже невозможно), больше и крепче спать (тоже невозможно), на юг не ездить, от плаванья воздержаться (невозможно) и перестать нервничать (невозможно и подавно).
Вот что мне нужно было Тебе сообщить, прежде чем писать Твоему отцу.
Я уже заранее радуюсь письмам, которые регулярно начнут приходить от Тебя если не завтра, то уж в среду обязательно!
Твой Франц.
Наконец-то я снова вижу Твой милый почерк. Открытки из Гамбурга я вообще не получил, может, Ты неправильно или недостаточно разборчиво их надписала? На сегодняшней, к примеру, указан адрес Никласштрассе, 6,[78] подобная ошибка при некоторых обстоятельствах может причинить мне немало страданий.
О родителях моих мы больше говорить не будем; все, что они имели сказать по части предостережений, сказано и выслушано. Зато относительно письма Твоему отцу я от Тебя решающего слова все еще не имею, скорее три противоречащих друг другу рекомендации. Я, впрочем, и не жду от Тебя совета, а просто отошлю письмо Твоему отцу (правда, обращено оно только к отцу, матушка там лишь однажды упоминается, форму обращения к отцу и матери вместе я так и не смог найти), как только получу от Тебя ответ на последнюю историю с моим сердцем. Сегодня, к примеру, я вообще не спал, совсем, ни одного боя часов, по-моему, не пропустил, только задремывал иногда, и какая-то мысль, касающаяся Тебя, вот только не помню какая, словно ткацкий челнок, беспрерывно, однообразно и неистово сновала сквозь мою полудрему.
Среди ночи со мной от беспомощности едва не сделался приступ безумия, страхи преследовали меня неотвязно, совладать с ними было невозможно, в голове все расползалось, покуда, уже совсем на краю отчаяния, на помощь мне не пришел образ огромной черной полководческой шляпы Наполеона, которая, нахлобучившись на мое сознание, с силой всю эту чехарду прихлопнула. Сердце при этом колотилось прямо-таки упоительно, и я даже сбросил одеяло, хотя окно было распахнуто настежь, а ночь выдалась довольно прохладная. И, что странно, утром, хотя ночью я и помыслить об этом не мог, мне даже не особенно тяжело было идти на службу, если не считать болей в сердце и вокруг. А уж когда я в конторе получил Твою открытку и письмо (письмо, написанное в понедельник пополудни, в среду утром уже дошло), мне стало существенно лучше. – В том и каверзность моего нынешнего нервического состояния, что каждый день у меня совсем по-разному на душе, разумеется, в первую голову по причине неизменно скверного и расшатанного здоровья.
Так моя идея с Твоим приездом в Прагу – всего лишь глупость, и больше ничего? Брось, Фелиция, я Тебе не верю. Разумеется, мои родители должны были бы Тебя пригласить, но в случае Твоего приезда ничего не было бы проще. И что самое главное, ничего не было бы прекрасней.
С моим отпуском большая беда. Сперва я хотел на две недели уехать, а еще две недели провести в санатории. Но теперь оказалось необходимо провести в санатории весь отпуск, и тогда я выбрал санаторий под Генуей, в Пегли, это было бы одновременно и путешествие (поскольку Генуя рядом), и санаторий. И вдруг узнаю, что в этом санатории сезон открывается только 1 октября, а отпуск мне дают в сентябре. Так что придется, вероятно, поехать всего лишь в санаторий Хартунген,[79] в Риве, на озере Гарда. Жаль! А про домохозяйство Макса я Тебе еще напишу, не то Ты, чего доброго, неправильно меня истолкуешь.
Слушай, на этих курортных побережьях столько фотографов, а я так хочу увидеть Тебя, к примеру, в пляжном кресле под тентом или в дюнах, Ты не могла бы прислать мне карточку?
Франц.
Моя любимая Фелиция! Как это так? Мигрени, спишь плохо, странные сны – и все это как раз в то время, когда Тебе надо отдохнуть от всех Твоих невзгод? Это все от неясности нашего положения, больше ни от чего. Завтра, получив Твое письмо, я напишу Твоему отцу, и мы оба обретем покой и уверенность.
Нам это нужно, особенно Тебе, ибо у Тебя после этого главные беды только начнутся, Тебя ждет совместная жизнь с абсолютно невыдержанным человеком, которого Ты себе, наверно, все-таки иначе представляешь, чем он есть на самом деле…
Напиши мне, Фелиция, немного поподробнее о своей жизни там, в Вестерланде. В общем-то я все уже знаю, но хочу насытиться частностями. О кузине своей Ты никогда мне в подробностях не писала. Вы, наверно, только в первые дни будете предоставлены друг другу, ко меньшей мере, с постояльцами пансиона, где как-никак все вместе столуются, вы ведь должны познакомиться. Что там за люди? Как их зовут? Кто Тебе нравится, кто нет? А когда вы плыли на пароходе, неужели ничего интересного не приключилось? (Я сейчас читаю как раз старое издание «Робинзона Крузо», так там на море все время что-то приключается. «Временами буря бушевала с такой яростью, что я увидел – а такое не часто увидишь, – как капитан, боцман и кое-кто из матросов, кого страх за собственную жизнь обуял сильнее, чем остальных, неистово молились, ежеминутно ожидая, что корабль наш пойдет ко дну».) И как, в подробностях, Ты проводишь день? Читать тоже успеваешь? Если да, то что? И не опасно ли купаться, если совсем не умеешь плавать?..
Франц.
Вчера я Тебя благодарил, потому что впервые за долгое время два дня подряд от Тебя приходили письма, а сегодня уже снова нет вестей. Можно, конечно, посчитать тиранией, что я каждый день требую писем, но это не так, а вернее, это только в том случае тирания, если Тебе совсем нет до меня дела, тогда, конечно, это так. А особенно сейчас Ты должна мне писать, причем регулярно писать. Ты же отлично знаешь, как я страдаю без писем. Ты знаешь, в каком я сейчас состоянии, знаешь, насколько это состояние самым прямым образом от регулярности Твоих писем зависит, знаешь, что мне в крайнем случае довольно и нескольких беглых строк, знаешь, что обещала мне из Вестерланда писать регулярно, знаешь, что письмо, на которое я жду от Тебя ответа, особенно для меня важно, знаешь, что я, и так-то человек не слишком уравновешенный, поневоле тревожусь больше обычного, если вчера Ты написала, что у Тебя головные боли и плохой сон, а сегодня от Тебя вообще ничего, – и несмотря на все это, Ты мне не пишешь, и даже мои ежедневные письма не способны подвигнуть Тебя написать мне хоть пару слов. Но в конце концов, я ведь даже не требую ежедневных писем, если это невозможно, ведь я уже столько раз Тебе говорил, я прошу всего лишь регулярных писем, но и в этом Ты мне тоже отказываешь. И Ты в состоянии спокойно провести всю среду, не черкнув и не послав мне даже коротенькой открытки, хотя знаешь, что в пятницу я, дрожа от нетерпения, живу от почтальона до почтальона. Какая мне радость, что ночами Ты видишь меня во сне, если у меня есть доказательства, что в течение дня Ты не думаешь обо мне вовсе. И это не в первый раз. Ты поступаешь со мной нехорошо, Фелиция, не важно, по каким причинам, внутренним или внешним, Ты мне не пишешь.
Франц.
Когда сегодня утром я получил сразу два Твоих письма от среды и узнал, что первое из них пришло еще вчера вечером, я хотел сразу же Тебе телеграфировать, дабы попросить прощения за свое вчерашнее письмо. Но прочтя оба письма, я не смог этого сделать. Вот уж поистине письма, оторванные у времени и сердца, от которых я просто впадаю в безутешную горечь. Разумеется, я не столь несчастлив, как если бы не получил вообще ничего, хотя, с другой стороны, в некотором смысле мое несчастье даже еще больше.
Лучше бы уж в таком настроении Ты писала мне просто открытки, чтобы мне…
До этого места я дописал на службе, я был огорчен до смерти. Я сидел в оцепенении над этими письмами, из которых даже при сотом прочтении и при величайшем самообмане не мог вычитать того, что мне нужно. Несколько незначительных внешних поправок – и они могли бы стать письмами совсем чужому человеку, хотя нет, не могли бы, потому что даже в этом случае – так мне показалось – они не были бы написаны столь бегло, с таким поверхностным чувством. Фелиция, любимая, сама посуди, я же не сумасшедший, хоть, быть может, особенно сейчас и по отношению к Тебе сверхчувствителен, ибо Ты мне неоценимо дорога, но как бы там ни было – чего в Твоих письмах я найти не могу, того, значит, там нет. Во мне опять все то же изумление, которое иногда охватывало меня, когда мы были вместе (и когда Ты была со мной как неживая и совсем недоступная от внутренней скованности), и которое я странным образом испытываю всякий раз, когда Ты уезжаешь из Берлина. Так было, когда Ты ездила во Франкфурт, так было, когда Ты была в Гёттингене и Гамбурге. Может, путешествие Тебя так расстроило, или, наоборот, до того развлекло? Это же факты, отрицать которые нельзя, но объяснить, наверно, все-таки можно. Когда я, вспоминая, сравниваю самое первое письмо, которое Ты мне написала, с Твоим последним, Фелиция, то я почти вынужден сказать, сколь безумно это ни выглядит, что первое, пожалуй, порадовало меня больше. Разумеется, это только одно отдельно взятое письмо, а еще в предпредпоследнем Ты проявила ко мне бессчетно много больше любви и доброты, чем я заслуживаю. Но и два последних Твоих письма все-таки тоже передо мной, и ни о каких моих заслугах тут говорить не приходится. Если Ты можешь это объяснить, но только по-хорошему, без обычных ссылок на мою мнительность, тогда, пожалуйста, прошу Тебя, Фелиция, объясни. Дай мне объяснение нескольким Твоим написанным письмам такого рода, а также множеству ненаписанных. Среди написанных на первом месте стоят письма из Франкфурта, за ними пресловутое письмо из зоологического сада (то, что написано под столом), ну, а потом это последнее письмо от вечера среды, в котором не сказано ничего, кроме того, что «Эрна корит меня целый день, она утверждает, что я целый день сижу в комнате и пишу, вместо того чтобы идти на воздух». Любимая Фелиция, что все это значит, что Ты хотела этим сказать?
И тем не менее при виде фотокарточки, которую я обнаружил уже дома, я вынужден сознаться, что чувствую себя связанным с Тобою неодолимой силой, и если бы сегодняшнее мучительное, выстраданное утро не дало мне сил написать все вышеизложенное, безусловно необходимое, то я, наверное, предпочел бы просто поблагодарить Тебя, что сейчас, глядя на Твою фотокарточку, делаю беспрерывно.
Твой Франц.
Сегодня я получил открытку из Кампена…[80] Если начистоту, такая открытка доставляет мне радость более чистую, нежели последние письма. В ней не вычитаешь ничего плохого, зато, при некоторой доле самообольщения, можно расслышать и что-то хорошее. Ты совершила приятную прогулку, которую кто-то (кто?) считает «восхитительной». Ты даже немного думала обо мне, и я, не будь всего предыдущего, мог бы вполне быть доволен.
Но дело не в сиюминутном, а уж тем паче не в моем удовольствии, дело, скорее, вот в чем: если Ты, Фелиция, идешь на самопожертвование, решив стать моей женой, – а что это именно самопожертвование, я, в полном соответствии с истиной, силился доказать Тебе во всех подробностях, – тогда Ты не должна, если не хочешь вовлечь нас обоих в беду, судить о своей симпатии ко мне легкомысленно или вовсе не отдавать себе в ней отчета. Разумеется, никто не вправе требовать от Тебя, чтобы Ты судила о своем чувстве ко мне с полной ясностью, однако Ты должна быть в нем по меньшей мере уверена. Но в свете последних Твоих писем и памятуя прежние подобные же случаи, я сомневаюсь, смогу ли отыскать в Тебе эту уверенность. Должно быть, где-то, другого объяснения у меня нет, кроется самообман, действие которого время от времени прекращается и который Ты как раз поэтому должна в себе ощущать, но который Ты не улавливаешь, потому что, загадочным для меня образом, Ты его в себе даже не ищешь. Между тем именно в этом и состоит сейчас Твой долг. Точно так же, как это может быть мелкий, легко устранимый предрассудок, какая-то слабость, это может быть и нечто, что, отторгая Тебя от меня пока что лишь время от времени, в будущем, возможно, станет отторгать Тебя от меня всегда и всецело. Или, скажешь, Тебя ничто от меня не отторгает, когда Ты, например, – а это не единственный пример, – в ответ на вопрос о возможном свидании отделываешься от меня следующими тремя фразами: «Мне приехать сейчас в Прагу никак невозможно – это совершенно исключено. Но почему Ты считаешь, что вообще не можешь приехать в Берлин? Как насчет рождественских каникул?» И пишется это вот сейчас, в августе. – Я делаю сейчас нечто, Фелиция, что, я знаю, со стороны выглядит ужасно. Это, возможно, самое скверное из всего, что я делал, но в то же время и самое необходимое. В том, что Ты сама говоришь, – не суди только по одному этому примеру, – Ты не хочешь слышать своих же собственных интонаций, вот я Тебе громко и повторяю еще раз Твои же слова.
Мне и самому становится противно, Фелиция, при мысли, что по утрам, когда Ты, более или менее выспавшись, свежая и отдохнувшая, в ожидании приятного дня сидишь за завтраком, Тебе день за днем, словно вести из преисподней, приносят и вручают мои треклятые письма. Но как мне быть, Фелиция? В последних Твоих письмах и открытках я не чувствую Твоей близости, Твоей опоры, Твоей убежденной решимости, а не будучи уверенным во всем этом, я не могу ощутить ни малейшей внутренней связи с Твоими родителями, дабы к ним обратиться, ибо это Ты, всецело и только Ты являешь для меня единственную и сущностную мою сопряженность с людьми, и только Тебе суждено являть ее в будущем. Поэтому я должен дождаться ответа на мое вчерашнее письмо. Неужели Ты не понимаешь моего положения, Фелиция? Я страдаю куда сильней, чем я это показываю, что, впрочем, само по себе, как бы много оно для меня ни значило, нисколько не оправдывает меня в моих собственных глазах.
Твой Франц.
Любимая Фелиция, только в последнем письме я снова Тебя узнал. А то Ты была как за облаками – еще и в понедельничном письме (которое, вероятно, из-за недоплаты почтового тарифа я получил лишь сегодня, в четверг), и в первом письме от вторника… Господину из вашего пансиона лучше графологию забросить вовсе. Я, безусловно, не «весьма решителен в своих действиях» (разве что это Ты так сочтешь), далее, я отнюдь не «чрезвычайно чувственный», а напротив, имею врожденную и ярко выраженную тягу к аскетизму, я не добросердечен, я хотя и «бережлив», но как раз не «поневоле», «а вообще-то щедрым» меня тем более никак назвать нельзя, и со всем остальным, что этот провидец Тебе успел наговорить, а Ты не успела запомнить, дело обстоит, скорей всего, точно так же. Даже «художественные наклонности» – и то невпопад, больше того – из всех неправд это самая злостная неправда. Нет у меня наклонностей к литературе, я просто из литературы состою, я не что иное, как литература, и ничем иным быть не в состоянии. Недавно в «Истории бесовских верований» я прочел про такой случай: «У одного монаха был такой дивный, сладкозвучный голос, что слушать его было большое наслаждение. Когда в один прекрасный день священник эту лепоту услышал, он сказал: это голос не человека, а дьявола. И в присутствии изумленных свидетелей принялся беса изгонять, и бес изошел, после чего мертвец (ибо это было человеческое тело, оживленное не душой, но дьяволом) рухнул наземь и стал смердеть».[81] Вот такая же, очень похожая связь между мной и литературой, разве что моя литература не так благозвучна, как голос того монаха. – Но, конечно, нужно быть совсем уж изощренным графологом, чтобы разглядеть все это в моем почерке.
В компанию к Твоему графологу посылаю Тебе критика. В «Литературном эхе» вышла недавно рецензия на «Созерцание». Рецензия очень благожелательная, но в остальном ничем не примечательная. Только одно место бросилось мне в глаза, там в ходе разбора вдруг говорится: «холостяцкое искусство Кафки…» Что Ты на это скажешь, Фелиция?
Франц.
А теперь, Фелиция, наконец-то успокойся. Сейчас лето, у Тебя отпуск, тревог не должно быть ни в доме, ни на улице. Твоим родителям я сообщил неизбежное; было нелегко связать необходимое с достоверным таким образом, чтобы родители могли это прочесть и осознать, но мне как-то это удалось, хоть, возможно, только наполовину. По крайней мере между нами уже не будет больше разговоров о страхе и тревогах, все, что от этого еще осталось, надо просто перетереть зубами. Разумеется, со своими упреками в последних письмах я по большей части был не прав, не хочу говорить об этом подробно, упреки эти вызваны были не только обидой на отдельные места в Твоих письмах, они шли от какого-то более глубокого страха. Оставим сейчас это! Я нашел средство больше Тебя подобными вещами не донимать. А именно – я записываю то, что не могу не написать, но больше не отсылаю,[82] может, когда-нибудь настанет благостное время, когда мы без помех прочтем это сообща и успокаивающий взгляд, подкрепленный пожатием руки, наверно, да нет, наверняка сумеет устранить все быстрее и легче, чем медленно поспешающие из Вестерланда письма. Последние из причиненных мною Тебе страданий прими, Фелиция, как часть своего уже начинающегося самопожертвования, которое с неизбежностью означает для Тебя союз со мной. Ничего другого я сказать не могу.
И не пиши мне больше так много. Большая переписка – признак того, что что-то не в порядке. Мир и лад не нуждаются в письмах. Само по себе то, что я стал Твоим женихом в глазах всех, ничего ведь не изменило, но все же это знак, что всем внешним проявлениям сомнения и страха отныне положен конец. В связи с чем и надобность в столь частой переписке отпадает, необходимо только соблюдать неукоснительную, скрупулезно рассчитанную регулярность писем. Ты удивишься, до чего вялый, хотя и пунктуальный корреспондент из меня получится, когда я стану Твоим женихом. Между нами начнут устанавливаться все более прочные связи, в сравнении с которыми письма будут просто смешны.
Франц.
…В сегодняшнем Твоем письме мне бросилось в глаза, что по крайней мере в одном отношении мы полные противоположности. Тебя радует, Тебе нужно устное, непосредственное общение, Ты в нем вся оживаешь, тогда как письма Тебя угнетают и сбивают с толку, для Тебя это просто неполноценная замена беседе, а в большинстве случаев даже не замена, на многие мои письма Ты, по сути, не ответила, причем не ответила, что при Твоей доброте и отзывчивости несомненно, только по той причине, что писание писем Тебе претит, с каким бы удовольствием Ты, к примеру, ни поговорила бы на ту или иную тему.
А у меня все совершено наоборот. Мне претит разговор. Что бы я ни сказал – все мне кажется не так. В моих глазах все мною сказанное по вине одной только устной речи лишается серьезности и настоятельности. На мой взгляд, оно просто и не может быть иначе, потому что на устную речь беспрерывно влияют тысячи внешних обстоятельств и тысячи внешних помех. Потому я и молчалив – не только вынужденно, но и по убеждению. Только письмо представляется мне надлежащей формой высказывания и останется ею и впредь, даже когда мы будем вместе. Только устроит ли Тебя, кто по натуре склонен говорить и слушать, в качестве моего сущностного, единственного (правда, сугубо и всегда только Тебе адресованного) сообщения все то, что мне дано будет написать?
Франц.
Недосказанностей, вероятно, не осталось, Фелиция, по этой части не бойся, однако самое важное Тобою, пожалуй, все-таки понято не до конца. Это не упрек, тут нет и тени упрека. Ты сделала все, что в силах человеческих, но постичь то, чего в Тебе самой нет, Тебе не дано. Никому не дано. Мне одному жить со всеми своими тревогами и страхами, извивающимися в душе, точно змеи, мне одному не отрывать от них глаз, мне одному знать, что там с ними и как. Ты узнаёшь о них только от меня, из моих писем, и все, что Тебя достигает, все, что до Тебя доходит, по степени ужаса, неотвязности, грандиозности и неодолимости достигает Тебя в ослабленном виде и имеет к действительности отношение куда более отдаленное, чем написанное мною, хотя уже и написанное мною отдалено от действительности безмерно и необозримо. Я очень ясно вижу это, когда читаю Твое милое, такое спокойное и надежное вчерашнее письмо, которое Ты писала, должно быть напрочь позабыв мой облик, каким он запомнился Тебе в Берлине. Тебя ждет отнюдь не жизнь тех праздно расхаживающих счастливцев, которых Ты наблюдаешь в Вестерланде, не веселая болтовня взявшись под ручку, а монастырская, келейная жизнь подле сумрачного, печального, молчаливого, недовольного, болезненного субъекта, который, что само по себе будет представляться Тебе безумием, незримыми цепями прикован к незримой литературе и кричит при малейшем к нему приближении, ибо усматривает в этом посягательство на свои цепи.
Твой отец медлит с ответом, оно и понятно, а вот то, что он медлит обратиться к Тебе с расспросами, по-моему, доказывает лишь одно: если у него и есть сомнения, то лишь самого общего свойства, которые справочная служба – насквозь лживым образом – с лихвой устранит, тогда как некое место моего письма, могущее выдать меня с головой, он по невнимательности, а еще потому, что это совершенно вне сферы его опыта, видимо, упустил из виду. Этого так нельзя оставлять, твердил я себе сегодня всю ночь и набросал письмо, которое должно все ему объяснить. Оно не закончено, и я его не отправил, это был всего лишь выброс чувств, который даже не облегчил мне душу.
Франц.
Любимая Фелиция! Наша прислуга, вырвав меня из полусна, протянула мне Твое письмо. Куском яви оно вторглось в нестерпимые видения, которые ночи напролет беспрерывной чередой проносятся через мою голову, одуревшую от бессонной полудремы. Но приди она с Твоим письмом не утром, а в любой ночной час – и письмо с легкостью вдвинулось бы в ход моих мыслей, всегда и всюду занятых только Тобой и нашим будущим.
Бедная, любимая Фелиция! Как все сошлось в нашей роковой встрече: ни с кем я так не страдаю, как с Тобой, и никого так не мучаю, как Тебя, – и поделом мне. Меня буквально раздирает надвое. Сам же от плеча, во всю ширь, размахиваюсь – и сам, вжав голову, от своих же ударов уклоняюсь. Если уж это не скверные предзнаменования, тогда не знаю, какие могут быть хуже!
Не склонность к писательству, Фелиция, любимая, не склонность это вовсе, это просто я сам. Склонность можно искоренить или подавить. Это просто я; меня, конечно, тоже можно искоренить и подавить, но с Тобой-то как быть? Живя подле меня, Ты будешь покинутой. Ты будешь чувствовать себя покинутой, если я стану жить, как мне должно, и будешь покинутой взаправду, если я стану жить не так. Не склонность это, не склонность! Мельчайшее проявление жизни во мне определяется и движимо только этим. Ты пишешь, любимая, что привыкнешь ко мне, но ценой каких, быть может, непереносимых страданий? Способна ли Ты по-настоящему представить себе жизнь, в ходе которой, как я Тебе уже писал, по крайней мере осенью и зимой, мы каждый день будем проводить только один час вместе, причем переносить одиночество в роли жены Тебе будет куда тяжелей, чем Ты сегодня, девушкой, в привычном кругу, да еще издалека, в силах себе это вообразить? Ты, со смехом отринувшая бы монастырь, намерена жить с человеком, которого его врожденная тяга (и лишь во вторую очередь его житейские обстоятельства) понуждают к монастырскому заточению? Нам надо успокоиться, Фелиция, успокоиться! Я получил сегодня от Твоего отца спокойное, уравновешенное письмо, спокойное настолько, что на его фоне мое состояние выглядит несусветной и дурацкой истерикой. Между тем письмо Твоего отца исполнено спокойствия лишь потому, что я его обманываю. Его письмо приветливо и любезно, тогда как мое было лишь маскировкой самых злополучных мыслей, которыми я снова и снова поневоле вынужден осаждать Тебя, моя любимая Фелиция, став Твоим проклятьем. Твой отец, как и следовало ожидать, никакого решения не принял, отложив его вплоть до беседы с Тобой и Твоей матушкой. Будь честной, Фелиция, хотя бы Ты перед лицом отца, раз уж я не был с ним честен. Скажи ему, каков я, покажи ему письма и вырвись с его помощью из рокового, порочного круга, в который я, тогда и поныне ослепленный любовью, втянул Тебя своими письмами, мольбами и заклинаниями.
Франц.
Ты спрашиваешь, как мне жилось? Жилось так, что я, с тех пор как получил Твою телеграмму, то есть уже четверо суток, держу наготове в ящике стола письмо, написанное Твоему отцу.
Сегодня, прочтя Твое письмо, я сразу же вышел в соседнюю комнату, где родители после обеда всегда ненадолго остаются перекинуться в карты, и с порога спросил: «Отец, я намерен жениться, что Ты на это скажешь?» Это было первое слово между мною и отцом, сказанное о Тебе. От матери, разумеется, он и так уже знает все, что той известно. Говорил ли я Тебе уже, что отцом я восхищаюсь? Что он мой, а я его враг, как определено нам природой, это Ты знаешь, но, помимо этого, мое восхищение им как личностью, пожалуй, столь же велико, как и мой страх перед ним.
Обойти его я еще как-то смог бы, преодолеть – никогда. Как и всякий наш разговор (вообще-то это даже не разговор, он, как и всякий из наших якобы разговоров, состоял из невразумительных выкриков с моей и весьма энергичных тирад с его стороны), – так вот, как и всякий наш разговор, этот начался с раздраженного замечания с его стороны и указания на эту раздраженность с моей. Сейчас, чувствую, я слишком разбит и не в состоянии описать все в целом, хотя сам разговор даже не особенно меня утомил, ибо моя слабость перед лицом родителя хорошо мне известна, понятна и огорчает отца, конечно же, гораздо больше, чем меня самого. Главное же заключалось в том, что он живописал мне нищету, в которую я, рискуя с моим-то доходом жениться, непременно угожу, не умея, при моем-то отсутствии целеустремленности и выдержки (тут последовали ужасные, мучительные упреки, что я вовлек его в гиблую затею с асбестовой фабрикой, которую теперь сам же совершенно и забросил), эту нищету ни сносить, ни тем паче преодолевать. В качестве сопутствующего довода, связь которого с моим намерением я сейчас уже не вполне могу восстановить, он высказал – отчасти как бы в пустоту, отчасти моей матери, а отчасти даже и мне – упреки по поводу брака моей средней сестры, которым он (вполне обоснованно) в финансовом отношении недоволен. Так прошло, наверно, полчаса. Под конец, как и в завершение большинства подобных сцен, он смягчается, вообще-то не слишком сильно и внешне никак этого не выказывая, однако все же настолько явно, что собеседник чувствует себя беспомощным и обезоруженным, особенно я, кто вообще никогда не мог сказать отцу ни одного искреннего, от души идущего слова. (Самое странное в моем к нему отношении, наверно, то, что я способен в любой мелочи его чувствовать – страдать и переживать не вместе с ним, но как бы в нем.) Вот и теперь он под конец сказал (переходы из моего описания как-то выпали), что готов, если мне так хочется, поехать в Берлин, пойти к вам, высказать там свои, по его мнению, неопровержимые доводы против свадьбы, и если, невзирая на эти доводы, свадьба все же будет Твоими родителями одобрена, больше никаких возражений против нее не иметь.
Так вмешайся же Ты, Фелиция, в мой разговор с отцом. Хоть немного помоги мне в этих беседах выстоять. Для Тебя ведь мой отец – чужой, незнакомый человек. Так хорошо ли будет, если он прямо так сразу приедет в Берлин? Ты уверена, что сейчас для этого самое подходящее время? И как устроить его визит? Ответы мне нужны сейчас же, стремительные и мудрые, как змеи.
Франц.
Любимая Фелиция, сегодня днем я, должно быть, не вполне верно все Тебе описал. Я слишком завишу от своих сиюминутных настроений и сиюминутных сил. Так что пойми меня правильно! То, что отец сказал, – это его манера давать согласие, раз уж он вынужден соглашаться с чем-то, чего хочу я. Он говорит, что слишком близко к сердцу принимает счастье детей, и при этом по большому счету почти никогда не кривит душой, слишком сильный у него темперамент, чтобы лицемерить. Другое дело, что за всем этим у него кроется еще и страх. Тут он, наверно, немного схож с Твоей матерью – ему во всем мерещится катастрофа. Раньше, когда он еще полностью мог положиться на себя и свое здоровье, опасения эти были не столь сильны, особенно если это касалось дел, которые он сам начал и сам ведет. Но теперь он боится всего, и что самое жуткое – страхи его, по крайней мере в главном, то и дело подтверждаются. Хотя, в конце концов, подобные регулярные предостережения судьбы говорят только о том, что счастье выпадает редко, а в жизни именно так оно и есть. Но отец всю свою жизнь много и тяжко работал и из ничего в известном смысле сумел создать нечто. Однако это продвижение к преуспеянию прекратилось уже много лет назад, с тех пор как выросли дочери, а теперь, после замужества дочерей, превратилось в движение вспять, которое, к его ужасу, все никак не остановится. Все это вызывает у отца ощущение, что его зятья вкупе с его чадами (на сей раз за исключением меня) постоянно висят у него на шее. Чувство это, к сожалению, вполне оправданное, к тому же безмерно усугубляется отцовским недугом, обызвествлением артерий. А теперь, сокрушается он про себя, вот и я, прежде хотя бы отчасти существовавший вне его родительской заботы, надумал жениться, что, по его расчетам, если не сразу, то года через два непременно ввергнет меня в нищету, и я, сколько бы сейчас ни настаивал на обратном, начну просить его, кто и так уже почти не в силах шелохнуться под гнетом забот, о помощи, а если не начну, он все равно будет вынужден как-то эту помощь мне оказывать, и его крах, а вместе с ним и крах многих близких, которые, по его мнению, от него зависят, от этого только ускорится. Вот так, Фелиция, Тебе все это следует понимать, А теперь, после всего этого, позволь мне сделать то, что я уже давно не осмеливался даже помыслить, – поцеловать Тебя долгим и по возможности спокойным поцелуем.
Твой Франц.
Если бы можно было его, по крайней мере в этом главном пункте, хоть как-то утешить! Я мало что смыслю в деньгах (я хоть и унаследовал от отца скупость по мелочам, но, к сожалению, не его тягу к наживе), а уж в практических житейских нуждах тем паче. Когда отец говорит мне, что мы впадем в нищету, я ему верю, но когда Ты мне говоришь, что мы в нищету не впадем, я с еще большей охотой верю Тебе. Однако диспутировать с отцом на эту тему мне не по силам, тут нужен куда более бойкий язык.
Фелиция, любимая, Ты не знаешь меня, не знаешь меня в моей скверности, а скверность моя восходит все к той же сердцевине, которую Ты вольна называть литературой или как угодно еще. Какой же я жалкий писака и как злюсь на самого себя, что не могу убедить Тебя даже в этом. (С утра и по сию пору не отрываю ладонь от левого виска, иначе совсем невмоготу.)
Удерживают меня не факты, не обстоятельства, а страх, непреодолимый страх, страх перед счастьем, а еще – позыв и повеление мучить себя ради высшей цели. И то, что Ты, любимая, со мною вместе поневоле угодишь под колеса роковой колымаги, предназначенной лишь мне одному, – это, конечно, ужасно. Внутренний голос зовет меня во тьму, а наяву меня тянет к Тебе, и этого не совместить, а если мы все же попытаемся, карающие удары поразят нас обоих, и Тебя, и меня.
Любимая, я ведь не хочу, чтобы Ты была сама не своя, я ведь люблю Тебя такой, как Ты есть, а не какой-то эфемерный образ. Вдобавок еще и тирания, которой я подвергну Тебя одним своим присутствием, – это противоречие раздирает меня. И оно тоже говорит о невозможности.
Будь Ты сейчас здесь, увидь я Твои страдания (дело не только в этом, Твои страдания мучат меня издали еще сильней), имей я возможность их облегчить, помочь Тебе, смоги мы пожениться тотчас же, без раздумий, – я бы, разумеется, все отбросил и предоставил бы всему, включая несчастье, идти своим чередом. Но в настоящее время этого выхода я не вижу. Я мог бы, глядя на милое, самоубийственное сегодняшнее Твое письмо, все оставить так, как Твоей душе угодно, и больше Тебя не мучить. Но сколько уже раз я Тебе это обещал! Я не могу за себя поручиться. При чтении Твоего следующего письма или, быть может, уже сегодня ночью этот страх вернется, мне от него не уйти и до свадьбы мне так тоже не выдержать. То, что прежде повторялось каждый месяц, будет повторяться каждую неделю. В каждом втором письме я начну находить новые подтверждения своим страхам, и во мне опять завертится эта жуткая карусель. Это будет не по Твоей вине, Фелиция, и никогда не было, а только по вине общей невозможности. Я прочел, к примеру, Твое последнее письмо. Ты представить не можешь, каким страхом полнились при этом мои мысли. Тут были домыслы о соображениях Твоих родителей, подвигнувшие их дать свое согласие. Казалось бы, что мне до этих соображений, я ненавижу все эти соображения! Ты пишешь о возможной любви ко мне Твоей матери, но к чему мне эта любовь, мне, который никогда не сможет на нее ответить, никогда не сможет и не захочет быть достойным этой любви. Одна мысль о подробном обсуждении наших дел с Твоими родителями привела меня в ужас. Даже намерение увязать нашу помолвку с праздниками и необходимость говорить об этом ужаснули меня. Это безумие, я ясно это вижу, но безумие неискоренимое, это я знаю тоже.
И все это всего лишь проявления моей натуры, которые будут донимать Тебя непрестанно. Уразумей же это, Фелиция, я распростерт у ног Твоих и умоляю, отпихни меня, все прочее будет погибелью для нас обоих. Вот оно, слово, которое я впервые написал Тебе, по-моему, в январе и которое сейчас прорвалось снова, ибо его не удержать. Ты бы и сама его произнесла, распахни я перед Тобой всю свою душу.
Я стал спокойнее, Фелиция, в воскресенье я еще лежал в траве в лесу с мигренью и от боли вертел головой, сегодня уже лучше, но владею собой я не больше прежнего, я бессилен что-либо с собой поделать. В мыслях я могу как бы раздваиваться, могу спокойно и блаженно стоять подле Тебя и в ту же самую минуту наблюдать за своим бессмысленным самоедством, могу, погрузившись в мысли о нас обоих, при виде страданий, которые я причиняю Тебе, лучшей девушке на свете, молиться о ниспослании изощренной пытки себе самому, все это я могу. Недавно я записал следующее пожелание себе: «Проходя по улице, был втянут наброшенной на шею удавкой в окно первого этажа, равнодушно и споро, как куль, пробивая перекрытия, мебель, стены и чердаки, в крови и в лохмотьях, был вздернут наверх, покуда над крышей не выхлестнулась ввысь пустая петля, только что выронив остатки моего тела, не осилившего пробить черепицу».[83]
Но в жизни я ничего не могу, наглухо заперт в самом себе и Твой любимый голос слышу лишь издали. Бог знает из каких источников напитываются эти вечные, однообразно кружащие во мне тревоги. Я не могу с ними совладать. Я думал (и Ты думала), мне станет спокойнее, если я напишу Твоему отцу. А случилось наоборот, усиленный натиск только безмерно усугубил эти тревоги и страхи. Так дает о себе знать вечный диктат, которому подвержены все слабаки и который понуждает их к безудержности и крайнему радикализму в наложенной на себя епитимье. Желание отречься во имя писательства от величайшего человеческого счастья необоримо пронизывает каждый мой мускул. Я не могу от него освободиться. А опасения на тот случай, если я не отрекусь, столь велики, что погружают во мрак все остальное.
Любимая, то, что Ты мне говоришь, я повторяю про себя почти беспрестанно, малейшее отторжение от Тебя для меня как ожог, происходящее между нами повторяется во мне куда страшней и мучительней, перед Твоими письмами, перед Твоими фотографиями я не в силах устоять. И все же… Сама посуди: из четверых людей, с которыми я (не ставя себя с ними рядом ни по силе, ни по мощи охвата) чувствую кровное родство, – это Грильпарцер, Достоевский, Клейст и Флобер – один лишь Достоевский женился, и один лишь Клейст, когда, загнанный в тиски внутренними и внешними невзгодами, застрелился на Ванзее, нашел, вероятно, самый правильный выход.[84] Все это само по себе, возможно, не имеет для нас ровно никакого значения, каждый живет свою жизнь заново, пусть бы я стоял даже в самой темной сердцевине их тени, осенившей наш век. Но это главный вопрос жизни и веры вообще – и с этой точки зрения указующий пример тех четверых обретает больше смысла…
…Разумеется, встретиться вдвоем, в Дрездене или Берлине, было бы самое лучшее. Во всех отношениях. Даже если мне нечего будет сказать и я просто буду торчать подле Тебя с бессмысленным видом. Не то чтобы для меня это было хорошо в высшем смысле, при нынешнем моем состоянии, но это сейчас не важно. Однако в эту субботу я уезжаю. Я Тебе не говорил о Международном конгрессе по проблемам скорой помощи и профилактики несчастных случаев? Вчера, в последнюю минуту, решилось, что я еду. Потеряю из-за этого несколько дней отпуска, но зато и сулю для себя кое-что. Так что в субботу я выезжаю в Вену, пробуду там, вероятно, до следующей субботы, потом отправляюсь в Риву в санаторий, живу там, а в последние дни, вероятно, совершу еще небольшое путешествие по Северной Италии. Если же в Риве слишком прохладно, то я вообще отправлюсь куда-нибудь южнее.
Используй, Фелиция, это время на то, чтобы успокоиться; когда Ты спокойна, Тебе легче будет и насчет меня все уяснить. Перед Твоим спокойным взором я блуждал, как болотный огонек, вот и подумай, не станет ли то, что Ты наблюдала между делом и в спешке, решающей помехой при длительном каждодневном созерцании. Ради Твоего спокойствия я хотел бы на сей раз вообще отказаться от писем, пиши мне в это время только в самом крайнем случае. И я тоже, в сущности, не буду Тебе писать. Но во время путешествия я обычно записываю в блокнот наблюдения и заметки, вот их, подсобрав, раза два-три в неделю буду Тебе высылать. Таким образом мы прервем на время наше личное, столь – по моей вине – будоражащее Тебя сообщение, но вовсе без связи друг с другом не останемся.
А когда я вернусь, мы встретимся, где Тебе захочется, и после всех треволнений снова спокойно посмотрим друг другу в глаза. Только если Ты согласна!
Твой Франц.
Фелиция, Твое письмо – это и не ответ на последние письма, и не в духе нашей договоренности. С моей стороны это не упрек, то же самое относится и к моим письмам. Мы намеревались, когда я вернусь, где-нибудь встретиться, чтобы, раз уж мы оба такие несчастные, быть может, набраться друг от друга сил. Неужели Тебе все еще не ясно, как со мной обстоит, Фелиция? Ну как я, в моем нынешнем злополучном состоянии, напишу Твоему отцу? В тисках затруднений, которые Тебе известны, я не могу шелохнуться, я совершенно, совершенно не в силах подмять в себе душевные препоны, единственное, на что я еще способен, – это быть из-за этого бесконечно несчастным. Я мог бы попытаться написать Твоему отцу, в полном согласии с Тобой и от всего сердца, но при малейшем приближении к малейшей реальности меня опять всенепременно занесет и я безудержно, с неодолимым неистовством, стану рваться к одиночеству. Это могло бы привести только к еще большему несчастью, чем то, в котором мы пребываем сегодня, Фелиция. Я здесь один, почти ни с кем, кроме служащих отеля, не говорю, до самых краев переполнен печалью, и все же пребываю – так, мне кажется, я чувствую – в подобающем, высшей справедливостью назначенном мне состоянии, которое мне не преодолеть, а только нести до конца дней моих. Мешает мне не то, что мне «слишком много пришлось бы от себя оторвать», хотя в известном, весьма ограниченном смысле верно и это, – скорее я лежу на земле, как зверь, к которому не подступиться (в том числе и мне самому) ни с лаской, ни с уговорами, хоть и первому, и в особенности второму я, по крайней мере частично, не могу не поддаваться. Но мне с этого места не сдвинуться, я как в путах, чем резче рванусь вперед – тем сильнее меня назад отбросит. Вот единственная ясность и откровенность, которой от меня сегодня можно добиться. Когда сегодня утром я из постели смотрел в ясное венецианское небо, а в голове моей тем временем блуждали вот эти мысли, мне было, поверь, вполне стыдно и я был вполне несчастлив. Но что мне делать, Фелиция? Нам надо расстаться.
Франц.
В Вероне, в церкви Св. Анастасии,[85] где я, устало опустившись на скамью, сижу напротив мраморного гнома в натуральную величину, что с блаженным лицом держит кропильницу со святой водой. – От почты отрезан напрочь, получу ее лишь послезавтра в Риве, из-за этого как на другой планете, а во всем прочем – все в той же безутешной тоске.
Ф.
Попытаюсь, Фелиция, не только для Тебя, но и для себя тоже дойти до последней черты возможной ясности. Когда я писал Тебе из Венеции, я еще не знал с определенностью, что это будет последнее в череде моих писем, прежде беспрерывной и нескончаемой. Но затем, когда уж так получилось (открытка из Вероны – это обморок, а не открытка), мне показалось, что это самое правильное из всего, что я в последнее время сделал. Сделать это оказалось тем легче, что от Тебя тоже не было вестей. Последней весточкой от Тебя была телеграмма в Венецию с уведомлением о письме, которое так и не пришло. Я, впрочем, не исключал, что Ты, возможно, потом мне написала, но письмо до меня просто не дошло, ибо клочок бумаги, на котором итальянский почтовый служащий попросил меня записать мой адрес в Риве, он затем столь небрежно шваркнул куда-то в угол, что вряд ли когда-нибудь отыщет его снова. И все равно я не писал. Нет, еще раз однажды написал, на следующий же день после веронской открытки, я был тогда в Дезенцано, лежал в траве, ждал парохода, на котором собирался переправиться в Гардоне, и писал Тебе. То письмо я не отослал, может, оно еще и лежит где-нибудь, но не требуй его, оно было написано кое-как, даже союзы и то приходилось подбирать, до того было тошно, – там, в Дезенцано, я и правда совсем изнемог.
Но Ты, Фелиция, – ты же получила мои записки из Вены, мое письмо из Венеции – и не согласилась, что это самое правильное? Единственно правильное? Что мне пришлось вырваться, раз уж Ты не захотела меня отринуть? Ты так не посчитала? И сегодня так не считаешь? Но как сумеешь Ты совместить такие вот несовместимости? Как мне вступить в чужую семью и потом основывать новую семью с Тобой, когда я в своей-то семье существую настолько на особицу, что, по-моему, живу там, ни с кем не соприкасаясь? Я, который, возможно, умеет разделять радости, но не тяготы совместной жизни, сколько бы ни старался? Я, который не верит в собственную способность длительное время сохранять в совместной жизни верность правде – и которому без этой правды совместную жизнь не вынести?.. Длительная совместная жизнь столь же невозможна для меня без лжи, как и без правды. Первый же взгляд, которым я обменяюсь с Твоими родителями, будет ложью.
Но во мне происходит не только это. Меня так сильно влечет к Тебе, что эта тоска давит грудь комком слез, который не выплакать. (Но нет мигреней, нет сердцебиений, лишь умеренная, не убийственная бессонница – все это начнется снова только сегодня.)…
Несколько недель строил планы на Рождество: как бы мне в последний миг вновь обрести все свое счастье. Но нет, где-то позаботились, чтобы жизнь всякий раз била меня в лоб и приводила в чувство. Однако если бы Ты сейчас спросила меня, с какой стати я Тебе об этих планах пишу, я бы нашелся ответить разве что одно: «Это чистой воды надувательство. На определенных, хоть и не глубочайших глубинах в себе я хочу потерять из-за Тебя голову, но даже и то, что я в этом признаюсь, – опять-таки надувательство». В том, что нас постигло такое несчастье, Твоей вины, Фелиция, нет ни на йоту, вина всецело и только на мне. Ты, наверно, до конца даже и не знаешь, насколько она на мне, Твои письма последних месяцев в сущности, если подумать, не содержали (не считая страдания) ничего, кроме изумления бесконечной усталостью такого человека, как я. Ты не могла в это поверить. Но Ты не сможешь этого отрицать. Будь это иначе, Тебе не пришлось бы, к примеру, писать мне, что Твоя мать переносит на меня свою любовь к Тебе, и Ты не стала бы, пересказывая мне рассуждения своих родителей, заключать этот пассаж фразой «остается только брак по любви», и Тебе бы не пришлось увязывать нашу помолвку с праздниками. Да, я именно таков, Ты уж поверь.
Франц.
Итак, Фелиция, я прибываю в субботу, отсюда я выеду в три пополудни, в воскресенье в четыре или в пять мне надо будет выехать из Берлина. Жить я буду в «Асканийском подворье».
Признаю: нам обязательно необходимо встретиться. Сперва я хотел поехать лишь на Рождество, но потом от Тебя пришли письмо и Твоя подруга,[86] и я решил поехать в эту же субботу; но подруга Твоя исчезла, от Тебя не было ответа, встряли и всякие мелкие помехи, и тогда я решил отложить поездку на две недели (в следующую субботу в Берлин отправляется Макс, а я хотел ехать один). Однако, зная себя по собственному опыту, – а я человек совершенно невозможный, – и получив сегодня от Тебя письмо, я надумал ехать в субботу. Если мне внезапно что-то помешает, я телеграфирую.
Ты действительно надеешься, Фелиция, что наша встреча поможет нам все выяснить? В то, что она необходима, я и сам верю, но что она внесет ясность? Там, где я, – там ясности не бывает. Разве Ты не помнишь, что после каждой нашей встречи Ты была еще неувереннее, чем прежде? И что только в письмах нам удавалось прояснить все сомнения, в письмах, где запечатлена лучшая часть моего «я».
Ну что ж, посмотрим, и да благоволит нам небо.
Франц.
Знаешь ли Ты, что с зимы прошлого года я не написал ни строчки, которая могла бы после меня остаться?
В течение последних десяти дней Ты, Фелиция, четыре раза пообещала написать мне, причем сегодня же, то есть в день обещания. Один раз Ты пообещала мне это письменно, через д-ра Вайса, один раз по телефону, два раза телеграфом, причем, судя по последней телеграмме, письмо для меня было уже написано и всенепременно должно было уйти в день телеграммы, то есть в прошлое воскресенье. Ни одно из этих писем я не получил, это значит, что Ты четыре раза сказала мне неправду.
Внешне все это выглядит совершенно бессмысленно. Ты прекрасно знаешь, что для меня и вокруг меня нет ничего, что по степени важности хоть в малой мере сопоставимо с обещанным письмом. А значит, Ты знаешь также, что, когда не пишешь мне, особенно если перед тем с такой определенностью обещаешь написать, причиняешь мне ежеминутные мучения. Ты знаешь также, что я, по крайней мере сейчас, полностью невиновен и что я (упоминаю об этом лишь полноты ради, в данном письме это совершенно несущественно, а быть может, и смешно) по первому же Твоему полуслову немедленно написал бы Твоим родителям. Ты даже некоторым образом отрицаешь, что злишься на меня, и во всех своих обещаниях – помимо самих обещаний – неизменно даришь мне немного надежды. Повторяю, внешне и на первый взгляд все это выглядит бесчеловечно.
Но я, тот, кто по своей воле ни при каких обстоятельствах Тебя не оставит, для себя все-таки нахожу этому объяснение. Я считаю Тебя девушкой безусловно правдивой и, значит, способной на подобные неискренности только потому, что это сильнее Тебя. Ты очень хотела бы меня утешить, поэтому Ты все время обещаешь мне написать. После чего Ты действительно пытаешься написать, но просто не можешь – то ли по внешним, то ли по внутренним причинам. Поскольку Ты к тому же девушка самостоятельная, причины, должно быть, внутренние. Тем хуже для меня.
А раз так, я отвечаю себе вместо Тебя. И прошу Тебя сейчас только об одном – написать мне, прав я или не прав в этих ответах самому себе. Но не телеграммой, я прошу Тебя именно написать, чтобы действительно Тебе поверить и все правильно воспринять, я хочу видеть Твой почерк. Больше того – я прошу Тебя отослать это письмо экспрессом мне на квартиру, чтобы в новогоднее утро я уже успел его прочесть, я просто жду не дождусь этого письма, поверь мне. Если помимо «да» или «нет» Ты еще что-нибудь захочешь написать мне в объяснение – это будет чистое милосердие; но если подобное объяснение причинит Тебе хоть малейшие трудности или замедлит письмо хоть на секунду – тогда я даже прошу Тебя ничего не объяснять. Ты видишь, я прошу о совсем маленьком, совершенно легком, ни к чему не обязывающем письмеце. Можешь не называть меня в нем «дорогим», если я Тебе не дорог, не шли мне сердечных приветов, если не хочешь их мне слать. Просто коротенькое письмецо. Не такая уж непомерная просьба.
За это я обещаю Тебе – если получу такое Твое письмо – совершенно затихнуть, больше ни коим образом Тебя не беспокоить, а просто ждать Тебя, пусть хотя бы и безнадежно.
Франц.
Я написал прилагаемое здесь письмо, прилег ненадолго (я почти не спал ночью, только не подумай, что это упрек, я вообще сейчас сплю ужасно) и хотел потом пойти на службу, у меня там много дел. А после, вечером, собирался пойти к д-ру Вайсу, он сейчас в Праге и хотел вместе со мной сходить в театр на окраине. Но в театр мы уже не попадем, сейчас семь, а я все еще сижу и пишу. Около пяти пришло письмо от Тебя, я еще не заснул. Не будь я в постели, я бы Тебе ответил немедленно, сейчас я рад, что этого не сделал, а вместо этого часа два провалялся, размышляя, но не о себе, с собой-то я давно разделался, а о Тебе.
Из Твоего письма я вижу, что своей просьбой написать мне причинил Тебе много боли, не так много, как Ты мне своим молчанием, но все-таки много. Вероятно, Ты потому не могла мне написать, что хотела, наверно, написать мне письмо, в котором не было бы такого, к примеру, пассажа: «Из-за этой женитьбы нам обоим многим пришлось бы поступиться, лучше не заниматься подсчетами, кто теряет больше. Потерь у обоих будет достаточно». Но Тебе такое письмо написать не удалось. Этот пассаж и вправду ужасен, будь он и в самом деле столь же расчетлив, как выглядит, это было бы почти непереносимо. И тем не менее, я считаю, хорошо, что он написан, это хорошо даже для нашего воссоединения, хотя, как кажется, нет пути, который вел бы от этого пассажа к воссоединению, потому что, когда занят подсчетами, невозможно взмыть ввысь. Но это только первое, поспешное суждение, на самом деле рассчитывать даже нужно, тут Ты совершенно права, за исключением тех случаев, когда это уже не вопрос правоты или неправоты и когда рассчитывать уже невозможно или бессмысленно. И это мое последнее суждение на сей счет.
Ты понимаешь меня превратно, если думаешь, что от женитьбы меня удерживает соображение, будто я обрету в Тебе меньше, нежели потеряю от завершения своей одинокой жизни. Я знаю, Ты и изустно это так же излагала, и я Тебе возражал, но недостаточно основательно, как теперь вижу. Для меня речь не идет о потерях, я и после женитьбы останусь таким, как есть, и как раз это и было бы самым скверным, что Тебя ожидало, захоти Ты такой участи. Мне мешало нечто иное – мешало надуманное чувство, будто в полном моем одиночестве сокрыто некое высшее обязательство, отнюдь не выгода, отнюдь не отрада (в том смысле, в каком Ты об этом судишь), а только долг и страдание. Я уже и сам перестал в это верить, это была умозрительная конструкция, больше ничего (то, что я это распознал, надеюсь, поможет мне и в дальнейшем), и она в высшей степени просто опровергнута тем, что я не могу без Тебя жить. Именно Тебя, такую, как Ты есть, с этим ужасным пассажем в письме – такую я Тебя и хочу. И опять-таки не в утешение себе и не в отраду, а ради того, чтобы Ты жила здесь, подле меня, самостоятельным человеком.
Когда я писал Твоим родителям, я еще не дошел до осознания этой мысли. Несметная уйма накопившихся за год мыслительных построений с оглушительным гулом неостановимо роилась в моем мозгу. Оттуда, из Венеции, я решил положить конец, я действительно просто не в силах был выносить этот шум в голове.
По-моему, я должен быть здесь совершенно правдив и сказать Тебе нечто, о чем прежде от меня, в сущности, еще ни один человек не слышал. В санатории я влюбился в девушку, почти девочку еще, 18 лет, она швейцарка, но живет в Италии, в Генуе, то есть по крови предельно мне чужая и совсем незрелая, но странным образом, несмотря на болезненность, оказалась человеком неожиданно мне дорогим и даже просто глубоким.[87] Разумеется, в моем тогдашнем состоянии полной и безутешной опустошенности меня легко покорила бы и куда менее притязательная девушка, у Тебя ведь есть моя записка из Дезенцано, она написана примерно за десять дней до того. Мне, как и ей, было ясно, что мы совсем друг другу не пара и по истечении десяти дней, что были в нашем распоряжении, все кончится и мы даже переписываться не сможем, ни единой строчки друг другу не напишем.
И тем не менее мы много значили друг для друга, мне пришлось приложить немало ухищрений, чтобы при расставании она при всех не начала всхлипывать, да и у меня на душе было не многим лучше. С моим отъездом все и кончилось.
Даже эта встреча, как вздорно это ни звучит, способствовала тому, что и в отношении Тебя во мне многое прояснилось. Эта девушка и о Тебе знала, знала, что я, в сущности, кроме женитьбы на Тебе, ни к чему иному и не стремлюсь. Потом я вернулся в Прагу, от Тебя и о Тебе не было никаких вестей, я все больше падал духом, но все равно подумывал о том, что, быть может, приеду на Рождество в Берлин и уж там все доведу до решения.
Имеется в виду роман Макса Брода.
Намек на эпизод из романа «Америка» (глава «Пешком в Рамзес»).
Эпизод из романа «Америка», разговор Карла Росмана со студентом, глава VII.
С сыном этого президента Кафка в последние гимназические и в первые свои студенческие годы был дружен.
Мелкая разменная монета в Австро-Венгрии, 1/100 кроны.
Слова «с бледным лицом» зачеркнуты. Вместо них между строк приписано: «Обыкновенное кокетство, я выгляжу точно так же, как обычно и как тогда в августе».
Домье Оноре Викторьен (1808–1879) – французский график, живописец, скульптор, знаменитый карикатурист.
Имеются в виду слова Йозефа Поллака: «Добрый вечер, Франц! Как дела? Что пишут из дома?» См. письмо от 10.01.1913.
См. письмо от 24.11.1912.
Бубер выступал с докладом на тему «Миф иудеев» на торжественном вечере объединения «Бар Кохба».
«Education sentimental» – «Воспитание чувств» Флобера, одна из любимых книг Кафки.
«Она призналась, что очень хотела бы, рука об руку с ним, пройтись по улицам» (фр.).
Айзольт Гертруда (1870–1955) – известная немецкая актриса из берлинской труппы Макса Райнхарда.
«Имярек» («Jedermann») – драма Гуго фон Гофмансталя, была показана в Праге во время гастролей Берлинского Дойчес Театер 12 мая 1912 года.
«Гартенлаубе» («Садовая беседка») – немецкий еженедельный иллюстрированный журнал, чрезвычайно популярный во второй половине XIX века. Публиковал материалы познавательного и развлекательного характера, в том числе и произведения изящной словесности.
Упоминаемые Кафкой гастроли русского балета (труппа А. П. Павловой) проходили в Праге весной 1910 года. Эдуардова Евгения Платоновна (1882–1960), Карсавина Тамара Платоновна (1885–1978) – знаменитые русские балерины, после революции обе в эмиграции.
Жак-Далькроз Эмиль (1865–1950) – швейцарский музыкальный педагог и композитор, в 1910 г. основал Школу музыки и ритма в Хеллерау (под Дрезденом). Позднее, летом 1914 г., – см. Дневники, 30.06.1914 – Кафка посетил эту школу.
См. письмо от 14.01.1913.
См. письмо от 24.11.1912.
Верфель Франц (1890–1945) – известный пражско-австрийский писатель, в ту пору начинающий поэт-экспрессионист.
Нижинский Вацлав Фомич (1889–1950) – великий русский танцовщик; Кякшт Лидия Георгиевна (1885–1959) – известная русская балерина.
Pontus – глубина, пучина, море, морской вал (лат.).
Приспособление для просмотра серийно подобранных картинок посредством вращения, благодаря чему возникает эффект движущегося изображения.
Хеббель (Геббель) Кристиан Фридрих (1813–1863) – немецкий драматург. Кафка пользовался следующим изданием его писем: Hebbels Briefe, ausgewahlt und biographisch verbunden von Kurt Кchler, Jena, 1908.
Штёссль Отто (1875–1936) – австрийский прозаик и эссеист.
Письмо не сохранилось.
На следующей странице, в рамочке, отдельно от остального текста: «0.30 ночи».
Популярный в то время сборник стихов Верфеля. («Der Weltfreund». Gedichte von Franz Werfel, Berlin, 1911.)
То есть газета «Берлинер Тагеблатт»
Еще одна поездка в Лейтмериц.
Коген Герман (1842–1918) – немецкий философ «марбургской школы», работа «Логика чистого познания» вышла в 1902 г.
Вероятнее всего, первые главы романа «Пропавший без вести» («Америка»),
Знаменитая повесть Генриха фон Клейста.
В тексте письма два схематичных рисунка.
Ласкер-Шюлер Эльза (1869–1945) – немецкая писательница экспрессионистской направленности.
Под Дрезденом жила сестра Фелиции Эрна. Внезапная и таинственная поездка была, очевидно, связана все с той же печальной историей ее «бесчестия».
Имеется в виду рассказ «Приговор».
«Гидалла, или Быть и иметь», драма Франка Ведекинда. Пражская премьера состоялась в Новом немецком театре 12 февраля 1913 г.
Только что (в 1912 г.) опубликованная и поставленная пьеса Артура Шницлера.
Имеются в виду следующие произведения Шницлера: сборник одноактных пьес (с прологом Хофмансталя) «Анатоль» (1896), пьесы «Хоровод» (1903), «Интерлюдия» (1906), «Зов жизни» (1906), «Юный Медард» (1910), новелла «Лейтенант Густль» (1901).
Принцессу Викторию Луизу (дочь кайзера Вильгельма II) и ее жениха принца Эрнста Августа, герцога Брауншвейгского, их свадьба состоялась через три месяца, в мае 1913 г.
Рецензия Макса Брода на сборник Кафки «Созерцание» была опубликована под названием «Событие одной книги».
Жена Макса Брода.
Карл Росман – главный герой романа «Пропавший без вести» («Америка»).
Новеллу «Превращение».
См. фрагмент рассказа об Эрнсте Лимане в «Дневниках» (28 февраля 1913 г.).
Экранизация (1913) одноименной мистической драмы Пауля Линдау с известным немецким актером Альбертом Бассерманом (1867–1952) в главной роли. Фильм режиссера М. Мака был дебютом Бассермана в кино. В пражской газете «Прагер Тагеблатт» от 30 января 1913 года, на той же странице, что и рецензия Отто Пика на сборник «Созерцание», была напечатана статья Бассермана «Актер на экране и на сцене».
В декабре 1910 г. Кафка видел в Берлине постановку «Гамлета» с Бассерманом в главной роли. Ср. открытку Кафки, адресованную Максу Броду из Берлина 9 декабря 1910 г. «Макс, смотрел постановку „Гамлета“ – а точнее, слушал Бассермана. Передо мной то и дело, иногда по четверть часа, стояло лицо другого человека, время от времени мне даже приходилось отводить глаза от сцены и смотреть в пустую ложу, чтобы хоть как-то совладать с этим наваждением».
Приписано между строк: «(Ответ в скобках: тем, что сегодня от Тебя не было весточки.)»
Трагедия (1847) немецкого писателя Карла Гуцкова (1811–1878).
В дневниках Кафки в период наиболее эмоциональной переписки с Фелицией действительно зияют лакуны: с 25 сентября 1912 г. по 11 февраля 1913 г., затем с 28 февраля по 2 мая 1913 г.
См. письмо от 19.02.1913.
Баррет Элизабет (Браунинг Элизабет Баррет, урожд. Моултон, 1806–1861) – английская поэтесса, в 1846 г. вышла замуж за поэта Роберта Браунинга (1812–1889), их переписка опубликована в 1899-м, в немецком переводе в 1905 г. Чтобы в полной мере оценить эту рекомендацию для чтения, следует напомнить, что Роберт Браунинг и Элизабет Баррет тоже познакомились посредством переписки, которая затем долго поддерживала их (впрочем, отнюдь не платонический) роман, после чего влюбленные тайно обвенчались и бежали из Англии в Италию, где жили в любви и бедности.
Письмо было отослано с курьером.
Город в Чехии, современное название – Устье-над-Лабой.
Новая встреча с Фелицией была намечена на Троицу.
Ср. письмо Максу Броду от 3.04.1913: «Вчера написал и отослал в Берлин страшное признание; она истинная мученица, а я чем дальше, тем верней только подрываю почву, на которой она прежде жила – счастливо и в полном согласии с окружающим миром».
В начале апреля семейство Бауэр сменило квартиру, переехав ближе к центру, в более презентабельный район Берлин-Шарлоттенбург.
Вписано между строк: «После письма, которое Ты получила в четверг, это было бы только естественно. Чего еще мне ждать?»
Имеется в виду чешский писатель Петр Деймек (1870–1945). Роман с описанной Кафкой обложкой назывался «Игры с сердцем» (1913). Деймек жил тогда в одном с Кафкой доме на Никласштрассе, 36 (дом не сохранился).
Вписано между строк: «Нет, только что пришло от Тебя письмо экспрессом. Мой страх, любимая, вероятно, представляется Тебе, не понявшей, не сумевшей понять смысла моего письма, совершенно идиотским – но на самом деле это ужасно обоснованный страх».
По делам фирмы Фелиция уезжала на ярмарку во Франкфурте, предварительно навестив свою сестру Эрну в Ганновере.
Юго-восточный хребет Рейнских Сланцевых гор в Средней Германии, славящийся своими минеральными источниками и курортами.
Помолвка брата с богатой невестой занимала тогда не только Фелицию, но и всю ее семью. Единственный сын и общий любимчик, старший брат Фелиции Фердинанд (Ферри) был сущим наказанием для своих близких: будучи коммивояжером, он то и дело попадал в скандальные истории с женщинами, залезал в долги, а то и в казенную кассу. Спасая семейную репутацию, родственники вынуждены были покрывать и оплачивать его прегрешения. Теперь семья тешила себя надеждами (как оказалось, напрасными), что непутевый коммивояжер наконец-то возьмется за ум.
Письмо, отправленное перед самым отъездом Кафки в Берлин на новую встречу с Фелицией.
Городок в 45 км к северо-востоку от Берлина.
Груневальд – фешенебельный «озерный» район на юго-западе Берлина, излюбленное место отдыха состоятельных горожан. Кафка встречался там с Фелицией во время своего второго приезда в Берлин.
Рассказ «Приговор» был написан два дня спустя после первого письма к Фелиции Бауэр, в ночь с 22 на 23 сентября 1912 г. См. «Дневники», 23 сентября 1912 г.
В немецкой транскрипции в именах Frieda и Felice одинаковое количество букв. В дальнейшем Кафка обыгрывает значение следующих слов: «felicia» (лат.) – счастливая, «Friede» (нем.) – мир, «Feld» (нем.) – поле, «Bauer» (нем.) – крестьянин. См. также «Дневники», 11 февраля 1913 г.
Курорт (совр. назв. Франтишковы Лазни) на западе Чехии, неподалеку от города Хеб.
Первая глава романа «Пропавший без вести» («Америка»), выпущенная в издательстве Курта Вольфа отдельной книжкой.
Вписано между строк: «Если бы я спал столько, сколько думал о Тебе, то наверняка бы выспался».
Речь идет о конфиденциальном (с помощью брачных контор, а иногда и частных детективных агентств) сборе информации о невесте (или женихе), предпринятом по заказу противоположной стороны ввиду предстоящей свадьбы, – традиции, сопутствовавшей буржуазному институту брака с конца XVIII века, но в начале XX века выродившейся скорее в ритуальную формальность. Тем не менее как у самой Фелиции, так и у ее родителей были все основания опасаться сколько-нибудь серьезного расследования семейного прошлого.
Город-курорт на Северном море.
День тридцатилетия Кафки.
Сан-Суси – дворцово-парковый ансамбль в Потсдаме. Но в данном случае подразумевается пансион в курортном городке Вестерланд на острове Зильт в Северном море, куда Фелиция уехала отдыхать с сестрой.
Одного взгляда на карту достаточно, чтобы оценить размеры предлагаемого Кафкой «крюка» и, соответственно, безумие подобной затеи.
Семья Кафки жила тогда в доме № 36 по Никласштрассе
Санаторий Хартунген в курортном городке Рива на севере Италии, где Кафка отдыхал в сентябре 1909 вместе с братьями Максом и Отто Бродами, был модным местом фешенебельного курортно-лечебного отдыха. В списках здешних пациентов числились многие знаменитости, в том. числе и литературные: Герман Зудерман, Кристиан Моргенштерн, а также, в ранге постоянных клиентов, братья Генрих и Томас Манн. Последние, кстати, воссоздали своеобразную атмосферу этого заведения в своих произведениях: Генрих Манн в романе «Богини» (1903), Томас Манн в новелле «Тонио Крегер» (1903).
Курортное место на острове Зильт в Северном море.
Кафка цитирует издание: G. Roskoff, «Geschichte des Teufels», Leipzig, 1869, Bd.l, S.326. Добавление в скобках написано самим Кафкой.
См. весьма красноречивые дневниковые записи Кафки от 13 – 5.08.1913.
В слегка измененном виде запись из «Дневников» (21 или 22 июля 1913 г.).
Сестра Фелиции Эрна позже вспоминала, что Кафка однажды (летом 1914 г.) ходил с ней на могилу Клейста на Ванзее и долго простоял там в глубокой задумчивости.
Готический храм XIII века со знаменитой фреской Пизанелло «Святой Георгий и принцесса».
Блох Грета (1892–1945?) – знакомая, одно время – подруга Фелиции Бауэр, осенью 1913 года она, будучи в Праге проездом, по поручению Фелиции навестила Кафку, пытаясь способствовать выяснению отношений. 1908–1915 гг. она работала стенографисткой и машинисткой в Берлине, Франкфурте-на-Майне и Вене, затем секретарем и делопроизводителем снова в Берлине. С осени 1913 года берет начало ее переписка с Кафкой, развивающаяся в течение года параллельно с его перепиской с Фелицией и не без двусмысленностей в отношении последней.
Об этой своей влюбленности Кафка упоминает в дневниках (15, 20 и 22 октября 1913 г.).