25430.fb2
А Петро поднялся и окинул дуб посветлевшим взглядом. Дерево, освободившись от росы, спокойно и широко раскинуло ветви.
— Начнем, что ли? — спросил Прохор.
— Это что мы начнем? Он нам такую услугу оказал, а мы "начнем". Нет уж, дудки. Собирай манатки. — И, взяв на плечо топор, добавил задумчиво: — Надо будет в Василевичи сходить, купить мешок цемента, чтобы рану ему заделать.
Когда они отошли уже довольно далеко от дуба, Прохор вдруг остановился:
— А председателю что скажем?
— Пошел он к дьяволу, — сказал Петро, — ему вообще за такой приказ надо было бы башку снять. Такого царя рубить… — Помолчал и буркнул: — Отдам те дубовые бревна, что у меня лежат возле сеновала.
— Так тебе же колодец давно обшить нужно.
— А я его засыплю, колодец. Ничего, за водой можно сходить и к соседу.
Прохор покачал головой. Потом сказал язвительно:
— Ты подумал, что тебе домашний прокурор скажет? Она недавно с моей Мариной на ферме сцепилась, так председатель со страху к запруде убежал и там два часа отсиживался.
На грубоватом лице Петра появилась довольная улыбка:
— Ничего она не скажет. Плохо ты ее знаешь. Это, брат… — Он поискал слово, не нашел его и повторил то, что сказал утром: — Это, брат, такая ласочка, такая… жена.
Почтальон был долговяз и лохмат, как щенок ирландского сеттера. И глаза такие же, игривые и озорные. Утро было прекрасное: из садов несло ароматом антоновки, вчера посмотрел хорошее кино, газетные прогнозы насчет "холодной войны" теплели.
И главное, Верка, когда он сказал, что окончил курсы и работает почтальоном последние дни, согласилась пойти с ним после кино — смотрели вторую серию "Войны и мира", и все это было здорово — в городской сад, и там они дважды поцеловались.
Больше она не позволила, но зато сказала, что давно уже любит его, как Наташа Пьера, а то, что ее провожал Ленька с Китаевской улицы, то это печальная ошибка, и вообще она хотела позлить его за то, что он такой глупый и вечно глядит в книги, а не на нее.
Поэтому почтальон широко и довольно глупо улыбался. И у всех прохожих от этого тоже немножко теплело на душе.
Он шел по старой, совсем еще "уездной" улице с маленькими особнячками и тяжелыми резными воротами. Вся улица пропахла укропом, душным настоем череды.
Жить бы на такой улице да жить. И поэтому почтальон, подходя к небольшому домику с круглым окошком под крышей, почувствовал себя неловко. Вчера в соседнем особнячке ему сказали, что в этом доме свежая смерть.
Он вынул из сумки пухлый серый конверт и дернул за кольцо, с огромным усилием придав лицу подобающее случаю выражение: не печальное, а деловое и слегка сочувственное.
Проходя дорожкой под сиренью, на верхушках которой еще оставались плодики, похожие на коричневые птичьи клювики, он успел заметить, что на новой пристроенной веранде сидят три человека.
В центре сидела пожилая женщина с таким печально-усталым лицом, что было ясно, кому горше всех.
Рядом с нею, по правую сторону, мрачно пускал кольца дыма мужчина, очень на нее похожий. Руки его забавно торчали из рукавов синего пиджака, были худые и сильные, отливали странной краснотой, словно их купали в спирте. Молодая женщина, видимо, его жена, сидела в лениво-расслабленной позе, положив подбородок на ладони крепких белых рук с ямочками у локтей.
Между ними стоял самовар, но чаю никто не пил.
Почтальон совсем решил было окликнуть их, но тут за густым кустом сирени чей-то женский голос заговорил жалобно, убежденно и безнадежно, как будто, утеряв надежду, в тысячный раз повторял общеизвестное:
— Понимаешь, Гриша, я устала ее убеждать, устала, устала. Ты взгляни, она сидит, как каменная…
Почтальон застыл. Он понял, что попал в неловкое положение, но теперь обнаруживать свое присутствие было поздно.
— Ей уже ничего не надо. И она понимает, что я, утешая ее, лгу. Потому что, как это ни странно, у меня нет, нет настоящего чувства к нему. Он покойник, это грех, я сама себе отвратительна, но не могу, не могу я его так любить, как люблю маму.
— Не наговаривай на себя, — сурово прозвучал мужской голос.
— Гриша, это страшно, но я почти равнодушна к нему. Он был хорошим хозяином, работником, тружеником, но ты меня, меня пойми. Ни мне, ни Сене ни одного ласкового слова за все время. Вечно молчит, вечно мрачен. И Сеня так же думает. Он хирург, но когда у него на столе умирает человек, — он больше о нем, чужом, думает. Что он для нас хорошего сделал?
— А я-то ведь здесь.
— Разве что ты, да и то…
— А я знаю, я уверен, что он был неплохим человеком.
— Тебе легко, — с горечью сказала она.
Наступило молчание, и почтальон, выбрав минуту, подал голос.
— Что там такое? — надтреснуто спросила с веранды пожилая женщина.
Из-за кустов вышла молодая, лет тридцати.
— Почтальон, — сказала она, и почтальон по голосу узнал в ней ту, что произносила слова горьких признаний.
— Веди его сюда, Машенька, — сказала пожилая.
Почтальон поднялся на веранду. За молодой. Она шла впереди, прямая, сдержанная. Села, положила щеку на ладонь, глядела холодными зеленоватыми глазами из-под длиннющих темных ресниц.
"Ну хороша", — подумал почтальон и отвел глаза.
Тут же увидел молодого мужчину, тоже вышедшего из кустов. Мужчина был худощав, тонок в поясе. Лицо умное, живое. И кисти рук тонкие, очень белые. Только на лбу, справа, змеится розовый шрам. Да вместо одного пальца на левой руке закрученная узлом культя.
"И этот ничего, — подумал почтальон, — породистый, вроде благородного бандита из "Эльдорадского мстителя".
— Что же вы? — спросила Машенька.
Почтальон протянул письмо. Пожилая вгляделась в адрес.
— И не разберешь, что тут нацарапано. Прочти, Гришенька. А вы, молодой человек, посидите с нами, попейте чайку. Варенье… крыжовниковое… для него варила.
— Мама, мама, — произнесла Машенька все тем же — с болью и холодком — голосом.
— Да ладно, что уж.
Почтальон понял, что они очень не хотят оставаться одни. И не только потому, что присутствие постороннего человека разряжает обстановку, но еще и потому, что им не хочется оставаться наедине со своими мыслями. У пожилой женщины они были о том, что вот Сенечка и Машенька не любили покойного и что ей самой нужно бы их за это меньше любить, да не получается и только очень горько на душе.
А у молодых — что надо притворяться ради матери и что она им этого никогда в глубине души не простит. И еще о том, что и сами они скверные: не любят того, неизвестного, кого им надо бы любить.