25430.fb2
— Не надо плакать, мамаша, — сказал он, — а чайку я попью.
— Выпейте вина. Хорошее вино, сухое, — оторвался зять от письма.
Вдали, за яром, за курчавой пеной садов, стояли багровые, пряничные стены Кремля с их многострадальными башнями да видны были облупившиеся луковицы старого и — как бывает иногда с пожилыми людьми — от старости особенно безобразного собора. И никто не думал, что тут триста с лишним лет тому кипели человеческие толпы, вода заливала крепость и возы тщетно тянули к серому небу оглобли, что тут крестьянский вождь в лаптях и волчьем треухе глядел в толпу шальными светлыми глазами — недолго им оставалось видеть — и хрипло говорил:
— Что ж мы, звери какие, — из-за своей шкуры да детей потопить? Ладно, хлопцы, будем кончать. А для вас гульба еще не закончена. И доведется еще Ваське Шуйскому перед комаринскими хлопцами с… носом репу копать.
Об этом не помнили. И своего горя хватило на веку.
Почтальон смотрел, как течет в его розетку густая янтарная струя варенья, и вдруг вздрогнул, таким необычным голосом заговорил Григорий.
— Что такое?
Все взгляды обратились к нему, и все увидели, что письмо дрожит в его руках.
— Письмо, письмо же…
— Да читай ты, — прикрикнул на него Семен.
Григорий начал читать. Поначалу голос его прерывался, словно от жажды, но потом он овладел собой.
"День добрый, жена моя Софья Петровна, и вам добрый день, дети мои, Семен Николаевич и Маша Николаевна.
Вот и пришлось мне вам последнее письмо писать. Написал я его раньше, а теперь только дописываю, потому что хочется, чтобы вы знали, как погиб твой, Сонечка, муж, а ваш, дети, отец. Потому что отсюда мы вряд ли выйдем: два наших батальона немец разбил, а мы сейчас собираемся ползти болотами, скорее всего, он нас тут порешит. И, скорее всего, я останусь тут, потому что со мной боец из студентов. Боится он, щенок такой, здорово…"
Голос читающего сорвался.
"…но мне очень жаль его, потому что и надулся он, как голубь-дутыш, а жить ему надо, молодой он. Ты уж, Сонечка, прости меня за это. Лучше бы, конечно, на тульском кладбище лежать, да и в своем болоте неплохо. Не вечно немец тут будет — свои болота своими и останутся. А тебе, ясочка моя, за все спасибо. Мы свой век неплохо прожили. И хотя не таким я был, как все, но зато в бутылку никогда не заглядывал и руки на тебя не поднял никогда. Спасибо за все, за ласку, за совет, за то, что себя мне, трудному человеку, отдала. Дом до твоей смерти — твой, а потом пускай поровну разделят дети".
Почтальон взглянул на пожилую женщину и увидел, что та с безучастно вперенным куда-то взглядом мелко-мелко качает головой.
"…Доченька, ты мать береги, кому же еще и понять ее. А сама проживи легко, не то что мы. Ищи мужа по сердцу, чтобы жалел. И живи с ним хорошо, разные мелочи прощай. Иногда и одному ему надо будет остаться. Мы мужики, как собаки: иногда нам по лугу побегать надо, поесть травок. Не бойся: будет любить — не уйдет от тебя. А уйдет — грош ему цена в базарный день. Ты у меня красавица — на твой век хватит…"
— Я не ушел, — сказал зять и склонился ниже над письмом.
— Еще бы тебе уйти, — вздохнула мать.
— Тут в самом низу первого листа дописано, — сказал зять. — "…Известие обо мне и про письмо вам передаст этот студент, что со мной. Носатый такой. С ним жене только дятлов разводить. Неприятный хлопец, вечно стихи какие-то бормочет. Из Минска. Фамилия у него Русинович, Гришка. Расспросите его, как я умирал".
Зять, прервав чтение, растерянно посмотрел на жену.
— Точная характеристика, — еще не избавившись от сухости, но уже с какой-то непонятной болью сказала она.
— Читай дальше, — не терпелось Семену.
— "…Сынок…"
Почтальон услышал, как Семен вздохнул.
— "Сынок. Ты прости, много виноват перед тобой. Помнишь, ты отдубасил директорова сына. Если бы знал я, что так будет, что будет мое сердце болеть в это тяжкое время за каждую оплеуху, что отвесил тебе, век бы не поднял руку. Живи. Береги мать. Женщины — они, брат, страдают. Женись — раз. Посуровей будь первые дни, а потом все больше лаской. Я вот не понял этого, так всю жизнь и суровел. И хотел быть иным, да не мог. Характер у меня, привычка уж такая — рыкать. Да и судьба моя — тяжелая.
И сестру не обижай, сынок. Она у нас глупенькая еще и сердцем горячая. Вспыхнет — наделает глупостей. Несправедливость для нее — нож. А таким тяжело. Видать, потому Машка такая, что я не ласкал ее. И по головке даже не погладил. Так ты ее за меня погладь по головке…"
Рука Семена невольно потянулась и легла на голову сестры.
И та вдруг всхлипнула, словно подавившись, и, опрокинув плетеное кресло, бросилась с веранды куда-то в глубь сада, в сирень, в заросли.
— Что это она? — поднялся сын.
— Сиди, Семен, — положил ему руку на плечо Григорий, — ты ничего не понимаешь. Это лучше, что она заплакала.
Семен, словно ища у кого-то опоры, повернулся к матери и обнял ее за худые плечи. С другой стороны осторожно подсела его жена и прислонилась головой к коленям свекрови. И мать вдруг наклонилась лицом к руке Семена и слабым, слегка дрожащим голосом начала повторять:
— Сенечка, Сенечка… И про оплеуху вспомнил.
Почтальон понял, что он тут лишний, и попросил Григория проводить его. Возле калитки остановился, нерешительно спросил:
— Извините, пожалуйста. Этот вот, что недавно умер у вас, наверное, отчим был Марии Николаевне? Я три дня всего на этом участке.
— Нет, — вздохнул Григорий, — не отчим — отец. Письмо самую малость опоздало, мог бы и сам получить. Неделя как похоронили. — И тихо добавил: — Мы же не погибли с ним тогда, вышли. Я его после войны отыскал да и остался здесь. Семнадцать лет еще прожил старик. Сквернослов был и грубоват, но правильной души человек. Я вот это понимал, а родные дети не понимали.
И когда почтальон вышел на улицу, остановил его:
— За письмо спасибо.
Вернулся и без слов подсел к молчаливой группке людей.
Они оплакивали покойного, но теперь даже их горе было смягчено взаимной жалостью, общим, сдержанным и по-человечески светлым чувством.
— Поздно узнали, — сказал сын, и мускулы у его переносицы задрожали, как, бывало, у отца.
Возвратилась на крыльцо и Машенька. Слез на ее лице уже не было: наверное, умылась.
"Отцовская порода", — подумал Григорий.
А она села поодаль от него, прильнула к матери и золовке. Потом взглянула на мужа:
— Почему никогда не сказал?
— Я думал, он сам скажет. Вместе же вышли.
— Я тебе этого никогда не прощу, — устало проронила она.
— Простишь, — ласково и немного грустно сказал он и положил ладонь на ее холодноватую от воды руку, безвольно лежавшую на столе.
Перевод с белорусского В.Щедриной