25546.fb2
А еще мне теперь все чаще казалось, будто вещи становятся для бабушки как бы чужими, как будто незримо отступают от нее и даже взирают на нее дерзко и враждебно. Во всех ее делах тогда сквозило что-то потаенно-тревожное, я чувствовала, что она, по сути дела, что-то ищет и не находит. Мне не раз приходили на память ее слова, которыми она в свое время часто утешала Энцио: Рим – это не просто город, Рим – это испытание. Она думала, что выдержала это испытание, а город вступил с ней в последний бой.
В эти дни бабушка открыла для себя другой Рим – Рим, который уже не предлагал ей почтительно последние масштабы и определенности, как прежде, а требовал их от нее, и именно неумолимо последние.
В искусстве она тогда могла воспринимать лишь величайшее из великого. Я никогда не забуду, с какой невыразимой тоской она однажды покидала сказочно прекрасную Фарнезину [55], посещение которой для нее всегда было самым светлым праздником. Теперь она была на этом празднике чужой. Или, может быть, она тоже уверилась в правоте горьких слов Энцио о том, что искусство есть нечто второстепенное? Впрочем, мне вообще часто казалось, будто его образ, сопровождавший меня повсюду, поселившись в тоске бабушки, внезапно явился и ей в этом новом образе Рима. Иногда, когда мы проезжали мимо какого-нибудь сносимого строителями дома, я чувствовала ее мгновенный внутренний трепет ужаса от зрелища клубящейся пыли, словно этот дом и в ее глазах – как когда-то в глазах Энцио – на миг принимал образ слившихся воедино миллионов зданий-призраков, которые уже поглотил этот город.
Однажды – это тоже было вечером – она попросила шофера остановиться на несколько минут перед театром Марцелла. В полуразрушенных, закопченных пещерах цоколя, служивших некогда порталами для знатных римлян, а позже превратившихся в дикие гнезда Пьерлеони [56] и Орсини [57] , тускло горели лампы обосновавшихся там теперь мелких уличных торговцев и бедных ремесленников. Бабушка, всегда вспоминавшая здесь о своем друге Грегоровиусе, заговорила о метаморфозах этого странного сооружения, между тем как из близлежащих узких и темных переулков, последних остатков былого гетто, до нас доносилось заунывное пение на каком-то чужом языке, от которого веяло тайной. Вдруг она оборвала свою речь на полуслове. Я подумала, что это один из тех внезапных приступов слабости, которые мне уже так хорошо были знакомы, но потом я поняла, что это пошатнулось ее духовное тело, содрогнувшись и отпрянув от грозной полноты былого. И вновь мне вспомнился Рим Энцио. Но все это не имело к его Риму никакого отношения. Здесь не заглядывал во мрак бытия некто, не верящий в свою личность, фантазия и мысль не претерпевали здесь поэтическую боль художника или абстрактную боль мнимого открытия – здесь была трагедия великой индивидуальности: человек, семьдесят лет остававшийся самим собой и все больше становившийся самим собой, шагал навстречу ночи вещей, бремени которой (ах, мне все время слышится голос Энцио) «не выдержит даже самая прекрасная колонна»!
Постепенно я все больше и больше убеждалась в том, что моя бедная бабушка, стремясь утешить и поддержать меня, сама жила в постоянной, ужасной борьбе. Я изо всех сил старалась скрыть от нее свои впечатления; в этом желании я заходила так далеко, что страстно подхватывала и повторяла ее мысли и наказы, чтобы хотя бы избавить ее от горестного открытия, что я страдаю вместе с ней и что она уже не может предъявлять мне Рим так, как прежде, – чтобы каждый миг становился праздником. А это так и было: временами у меня появлялось ощущение, будто мы – в самом центре Рима – все время проходим мимо Рима.
В конце концов бабушка ограничила себя одним лишь античным искусством. О, эти последние волнующие часы, проведенные вместе в ватиканском дворце, когда она, как прежде, твердой походкой, словно укрепляемая близостью того, что олицетворяло в ее глазах бессмертие, шла по этим изысканнейшим в мире залам! О, этот блеск ее непривычно огромных огненных глаз, когда мы вступали под мраморную сень Браччио Нуово [58] или подходили к алтарю Венеры в Музее терм! [59] И все же я чувствовала, что даже самые прекрасные творения рук человеческих уже не могли дать ей того, что давали прежде. Она как будто бы медленно, но уверенно всюду склонялась в пользу некоего трагического выбора. Ни лучезарная глава Аполлона, ни солнечные улыбки милых мальчиков-сатиров, ни даже великолепный алтарь Венеры не радовали ее. Мужественно превозмогающая боль раненая амазонка в своем суровом целомудрии, величественно-неприступная поза Августа, скорбно склонивший голову маленький амур, но прежде всего – граждане Капитолия, эти глубоко пессимистические и в то же время героические лица позднеримских скульптурных портретов – вот что ее тогда привлекало больше всего. Но потом и эти избранники тоже отступили на дальний план: казалось, она в равной мере преодолела как неописуемую красоту и радость, так и неописуемый трагизм под мощным впечатлением великой и безмолвной стойкости, объединившей эту мраморную рать. Ибо все эти образы, смертельно раненные или чудом уцелевшие, божественно-веселые или тронутые холодом загробного мира, были, в сущности, одинокими пришельцами, скорбными гостями эпохи, к которой не имели ни малейшего отношения. Неизмеримая бездна отделяла их от всех тех, кто, беспечно или в простодушном неведении, славя свою вечность, шествовал мимо. Этой бездны, казалось, не существовало лишь для бабушки – тогда я еще не понимала почему; я знала лишь, что это так. Она стояла среди этих цветущих мраморных фигур, словно отлитых из золотистой солнечной массы, состарившаяся и увядшая и все же единственная, состоящая с ними в родстве, потому что – сегодня я знаю и это – уже окунулась в таинственное мерцание того, что мы называем вечностью или смертью.
Последней дорогой на этой земле, по которой мне суждено было пройти вместе с бабушкой, стала Аппиева дорога, ибо, кроме античных статуй, ее больше всего, и до самого конца, влекло в те места, откуда открывалась широкая панорама Рима и Кампаньи. Мне кажется, это давало ей то же, что и скульптура: впечатление несгибаемости, героической стойкости, которое производил на нее Рим, и ощущение царственно-величественного заката, возникавшее у нее при виде Кампаньи.
В тот вечер она велела остановить автомобиль у могилы Лициния, чтобы, опираясь на мою руку, немного пройтись по самому красивому отрезку этой дороги-некрополя. Чувствовала она себя превосходно впервые за много времени, и даже по-настоящему рассмеялась вместо ответа, когда я спросила ее, можно ли мне выпустить на минутку ее руку, чтобы сорвать несколько цветков, которые в эту пору попадались в выжженной солнцем Кампанье все реже. Пока я занималась своим маленьким букетом, она одна прошла немного вперед, вначале медленно, затем вдруг, как мне показалось, довольно быстро. (Это уже был растущий страх близости неминуемого.) Я видела ее на пустынной дороге, окаймленной справа и слева безмолвными рядами древних, полуразрушенных могил; казалось, она идет прямо в закатное солнце…
И вдруг она исчезла.
Поспешив вслед за ней, я увидела ее лежащей на земле, как рухнувшее дерево; лицо ее было искажено и обезображено ужасными муками очередного приступа. Я как бы наяву видела: чья-то незримая рука, нащупав ее бедное сердце, сжимает его, словно железными тисками, – я видела смерть на ее лице, смерть, в которую никогда не могла поверить и которую теперь узнала с первого взгляда!..
Страшно вспомнить, как мы возвращались домой! По дороге я каждую минуту опасалась, что она не выдержит этих мук. Когда мы проезжали мимо могилы Цецилии Метеллы, откуда в последний раз открывается роскошнейший вид на Кампанью, шофер остановил машину и снял шляпу, решив, что бабушка отходит. Сколько раз я потом, позже, жалела, что это было не так, что ей не суждено было умереть именно там, на этой прекраснейшей из дорог, перед лицом Рима, и тем самым избежать стольких мучений! Но судьба – как ее, так и моя – распорядилась иначе. В тот вечер Аппиева дорога стала для меня неким символом – «Domine, quo vadis?..» [60]
Приступы повторялись теперь через все более короткие промежутки времени и во все более тяжелой форме, пока не уподобились многократной агонии со всеми присущими ей ужасами, но без избавительного конца.
Моя любовь к бабушке в те дни стала похожа на подлинное мученичество. Я совершенно не щадила себя, оказывая ей знаки ласковой заботы и те последние услуги, которые делала необходимыми ее растущая слабость, – удовлетворяя мелкие нужды, в которых проявляется вся щемящая беспомощность больного человека и зрелище которых никогда не причиняло мне такой невыразимой боли, как во время ухода за ней. Ведь мне всегда казалось почти невыносимым чье бы то ни было физическое превосходство над бабушкой – например, более высокий рост Госпожи Облако! И вот теперь она была самым беспомощным человеком из всех, кого я знала! Это было чудовищно, что именно ей, веселой, сильной, выпал на долю такой страшный конец, словно всей ее гордой и светлой проповеди жизни – от первого до последнего слова – надлежало быть опровергнутой, а храбрости – подвергнуться непостижимо суровому испытанию. Ибо, даже не считая ее болезни, все словно объединилось для того, чтобы показать ей жестокость мира и судьбы, а я, любившая ее сильнее и глубже всех в конце концов стала не только ее последним счастьем, но и ее последней болью.
К тому времени наконец пришли долгожданные письма о кончине моего бедного отца, которые бабушка уже отчаялась увидеть при жизни. Содержание их вначале, вопреки ее ожиданиям, как будто порадовало ее. Отец, который перед смертью проболел несколько недель и имел, таким образом, достаточно времени, чтобы продиктовать одному из ухаживавших за ним монахов длинное послание, сообщал бабушке, что назначил моим опекуном своего лучшего друга. Именно этот человек, ученый, член той же экспедиции, в которой участвовал и он сам, с невероятными трудностями и риском для своей собственной жизни доставил его в монастырь миссии, находившийся вдали от района их научных поисков, и на прощание дал слово позаботиться о его дочери в случае его смерти. По возвращении экспедиции на родину он немедленно приедет в Рим, и бабушка может не сомневаться в том, что найдет в лице этого мудрого и благородного человека надежную поддержку. Отец, по-видимому, из деликатности не стал ссылаться на возможность бабушкиной смерти, хотя, вероятнее всего, первой мыслью его было доверить опекунство именно ей. Впрочем, и по другим признакам тоже было видно, что отец не успел получить бабушкино письмо, в котором она сама обращала его внимание на опасности, связанные с ее возрастом. Словно, в продолжение этой мысли он писал следующее: он отдает себе отчет в том, что своим распоряжением нарушает последнюю волю покойной супруги, но поступает так не из пренебрежения к оной – свое уважение к ней он, по его мнению, напротив, доказал многолетней добровольной разлукой со мной, – хотя ему доподлинно известно, что моя матушка поручила воспитание своего ребенка сестре лишь из желания лишить его, своего супруга, отцовства, полагая, что он ненавидит свою бывшую невесту. В действительности же он был весьма далек от какой бы то ни было ненависти, более того, он, напротив, так и не сумел до конца преодолеть свою несчастную любовь к тетушке Эдель, несмотря на то что внешне отступился от нее, и, в сущности, именно эта любовь и стала причиной того, что он принес своей бедной жене столько страданий. Сердце его оказалось настолько своевольным, что до сих пор привязано к бывшей невесте. И если он теперь доверяет опекунство не ей, а своему другу, то лишь по одной простой причине: ему хотелось бы на всякий случай обеспечить мне мужскую защиту и поддержку. Если же тетушка Эдель все-таки сочтет такое решение оскорбительным для нее, то он надеется удовлетворить ее в другом отношении, имеющем для нее, насколько он ее знает, гораздо большее значение, чем формальный статус…
Далее следовал очень странный, в высшей мере неожиданный пассаж. Отец писал, что, как, вероятно, известно бабушке, в молодости он относился к христианству и к Церкви отнюдь не враждебно, хотя и довольно скептически, но он не станет отрицать, что, будучи помолвлен с тетушкой Эдель, проникся крайней неприязнью и к тому и к другому, и, как он полагает, не просто из чувства вполне понятной обиды человека, которому отвели второстепенную роль; впрочем, он сейчас не намерен говорить об этом подробнее. Во всяком случае, религиозные чувства тетушки Эдель послужили причиной тому, что они расстались. Он открыто признает, что именно это впечатление определило в дальнейшем его антирелигиозную позицию, которая к тому же отвечает его занятиям наукой и о которой он заявил при решении вопроса о воспитании своей дочери.
Однако во время экспедиции с ним произошла некоторая перемена, хотя он и не склонен рассматривать ее как религиозное обращение. Как бы то ни было, в методах – а исследователь всегда в первую очередь говорит именно о методах – странным образом гораздо больше проку в кабинете или в лаборатории, чем под звездным небом необозримой степи, в вечном сумраке джунглей или среди пустынных скал, на которые еще не ступала нога европейца. Здесь исследователя поджидают не только тайны, но и метафизическая жуть – огромное, потрясающее чувство зависимости, которое не объяснишь незнанием данной дикой местности, коварством аборигенов, близостью тигров и змей или опасностью тропической лихорадки; современному цивилизованному человеку это чувство вообще невозможно объяснить. Здесь бывают минуты, когда все познания мгновенно исчезают, словно маленькие мыши в расселинах скал, или рассыпаются, как моль, в бледный порошок. Здесь поистине бывают мгновения, когда хочется выбросить прочь все инструменты и пробирки и тихо и безмолвно обратить свой изумленный взор к великой, неисповедимой тайне мира.
Истинно верующему человеку, в особенности христианину, подобные рассуждения могут показаться первобытно-примитивными, и, вероятно, так оно и есть; однако он полагает, что понял по меньшей мере одно: почему существует и должна существовать религия (ведь не у всех же имеется возможность отправиться в джунгли).
В этом месте вновь следовал странный поворот. Отец напомнил бабушке о моей фотографической карточке, которую она ему однажды посылала и которую он с тех пор, по обыкновению, носил с собой в бумажнике. И вот однажды, после одной из описанных им выше ночей, он пробирался сквозь густой, дремучий лес в сопровождении одного-единственного проводника, и карточка эта выпала из бумажника и повисла в зарослях лиан. Когда же он наклонился с лошади, чтобы поднять ее, его вдруг обожгло странное чувство – как будто его ребенок сам неожиданно вышел ему навстречу в этой жуткой и полной опасностей глуши. Его дочь показалась ему на фотографии совершенно иной, чем обычно; он и сам не мог бы сказать, что именно прочел на ее лице – не то вопрос, не то мольбу, так, словно бедное дитя кто-то обидел и ему пришлось блуждать по этому ужасному лесу в поисках отца, чтобы тот помог его горю. Весь долгий дальнейший путь он не мог думать ни о чем другом, как только о своей маленькой дочурке. В каждой деревушке, попадавшейся ему по дороге, он щедро одаривал всех девочек моего возраста и решил, что если ему посчастливится живым вернуться на родину, то он обязательно сам спросит у дочери, чего же она хотела от него в тот день. А вместо этого он стал жертвой коварной болезни, во время которой в нем и зародилась мысль о том, что, быть может, его дочь страдает от запрета, наложенного им на ее религиозное развитие. Ибо упомянутая выше метафизическая жуть произвела на него столь мощное впечатление, что он понял: если что-то и следует подавлять в ребенке, то только не этот внутренний трепет; быть может, даже необходимо, напротив, стремиться к тому, чтобы пробудить любовь к нему в молодых сердцах, как это делает религия. В этом мнении его укрепило также впечатление от добрых монахов миссии. Их ласковый уход за ним и многие другие стороны их богоревнивой жизни открыли ему глаза на то, что у него в свое время сложилось совершенно ложное представление о христианстве. Кто был тому виной, тетушка Эдель или он сам, пусть остается загадкой, ибо на смертном ложе подобные мелочи не имеют значения. Он хотел сказать лишь одно: если его дочь пожелает служить Богу в каком бы то ни было качестве, пусть ей не чинят в этом препятствий. Пусть она сама решит, в какой форме ей следует приобрести необходимые знания и навыки, и если ее наставником в этом станет тетушка Эдель, то он ничего не имеет против. Ведь и ему самому Бог не воспретил преклонить перед Ним колена там, где он встретился всего лишь с тенью Его созидательной силы.
К этому письму патер, которому больной продиктовал его, прибавил после смерти отца несколько строк от себя. Он писал, что покойный стойко переносил муки болезни, и хотя он и не был их единоверцем, но ему и остальным братьям обители всегда казалось, что Бог все же сообщил почившему несколько прекрасных и глубоких истин из великой книги бытия, и смерть он принял даже по-своему благоговейно. Ибо вначале он боролся с болезнью, как лев, но, убедившись в неизбежности печального исхода, покорился судьбе, что было видно по его неожиданно быстро пошедшим на убыль силам. Кончина его была мирной и тихой, постепенно им овладела безучастность ко всему, и из его бессвязных, горячечных речей можно было понять, что лишь та девочка из джунглей еще некоторое время сопровождала его сквозь сумрак забытья, пока дух его не исчез в воротах вечности…
Это длинное послание бабушка вначале прочла сама. Первая часть его явно пришлась ей по душе, хотя чувство облегчения, испытанное ею, было неполным, так как назначенный отцом опекун находился пока еще слишком далеко от Рима и она боялась, как бы и с ним не случилось какого-нибудь несчастья в этой полной опасностей стране. Но даже в случае его благополучного возвращения на родину она уже не надеялась увидеть его и в конечном счете вновь обречена была на неизвестность в отношении моей дальнейшей участи. Волнение, вызванное этими переживаниями, еще отчетливо было запечатлено на ее лице, когда я пришла к ней по ее просьбе.
В те дни мы ввиду ее хронического недомогания переселили бабушку из спальни в гостиную, где было и просторней, и прохладней и где она к тому же могла в те немногие часы, когда болезнь отступала, любоваться своими сокровищами. Характер ее недуга был таков, что сидя она часто чувствовала себя лучше, чем лежа, и мы каждый день придвигали ее кресло (то самое прекрасное старинное кресло с гербом Барберини) к окну, чтобы она могла смотреть на Пантеон. В этот раз она тоже сидела у окна; неестественно глубоко запавшие глаза ее, большие и блестящие, живо обратились ко мне: тогда она уже во всех своих заботах проявляла необычную торопливость, характерную для людей, у которых осталось мало времени.
– Дитя мое, – сказала она, – только что были получены последние распоряжения твоего отца, и я должна объявить их тебе. Одно из них касается твоей свободы совести. Ты, конечно же, не захочешь воспользоваться ею, но чти ее как выражение справедливости твоего отца и как уважение к твоей духовной независимости.
После этого она попросила меня прочесть письмо вслух, чтобы мы могли обсудить его.
Тут все и случилось. Я читала письмо, думая о том, что в моих руках – последние мысли и пожелания отца, и искренне стараясь проникнуться ими и почувствовать волнение. Но мой отец был для меня всего лишь полумифической фигурой, и в сознание мое не могла пробиться никакая другая мысль, кроме как о страданиях бабушки. Поэтому мой взгляд вначале безучастно скользил по страницам, словно призрак.
И вдруг я запнулась, словно на лист бумаги в моей руке упал яркий луч света – и не только на лист! Как это было странно и удивительно! Я вновь увидела тетушку Эдельгарт стоящей на коленях – я увидела целую эпоху блаженства и ожидания! Было такое ощущение, как будто из глубины спящего моря вновь вздымается уже канувшая в пучину волна!
Наконец бабушка сказала:
– Вероника, читай же дальше!
Но я не могла читать дальше. Мне уже было не найти места, на котором я остановилась; взгляд мой тщетно перебегал с одной страницы на другую.
Бабушка неотрывно смотрела на меня, сначала внимательно, затем тревожно-испытующе.
– Дитя мое, ты что-то скрываешь от меня… – не выдержала она наконец.
Я опустилась на колени рядом с ее креслом.
– Бабушка, – пролепетала я дрожащим голосом, – ты помнишь Страстную субботу в Сан Джованни ин Латерано и «Exsultet»?
Она была так поражена, что сначала ей не пришло в голову ничего другого, кроме того, что мною, вероятно, совершенно овладела непереносимая боль предстоящей разлуки с ней.
– Ах, бедняжка, бедняжка!.. – тихо воскликнула она.
И было что-то безнадежно тоскливое в этом возгласе, беспомощность любви и в то же время некая отстраненность от моих слов, отчего мое сердце рвалось на части. Тот изумительный гимн вечной жизни, что еще несколько месяцев назад и ее грудь наполнял таким восторгом, теперь лишь причинял ей боль! Я хотела взять ее руку, но тут вдруг и в ней забрезжило некое воспоминание – о чем-то, что мы, вероятно, никогда не забудем, – ведь все это однажды уже было с нами! Она отдернула руку с мягкой строгостью.
– Дитя мое, – сказала она, – я не желаю, чтобы меня утешали: утешения делают человека слабым! Будем же поступать так, как пристало нам обеим.
И я все ей рассказала. Она приняла мои слова безмолвно, без возражений и упреков за мое долгое молчание (она отнеслась к нему с почтительным пониманием) и без жалоб. Лишь в конце она закрыла глаза. Я знала, что между нами в этот момент происходило что-то очень глубокое и тяжелое. Это «что-то» не имело отношения к тому, что она всю свою жизнь чтила Церковь и даже желала своей дочери воцерковления и, как могла, приближала его, ибо дочь по духу своему не была ее дочерью. Происходило же между нами вот что: я была человеком, которому она доверила все самое сокровенное и лучшее, в душе которого она бережно складывала и хранила все, что с точки зрения ее собственного бытия казалось ей заслуживающим права быть сохраненным. Из трех жизней, родившихся от ее крови, я была последним, но в то же время и первым ребенком, ребенком ее старости, похожим на ее молодость, внучкой, которую она любила и которой сама была любима больше всего.
Мы обе теперь испытывали ту же самую боль, которую я разделила с Энцио при расставании. Боже мой, этот слепорожденный разум наших дней, которому лишь любовь Творца открывает глаза, как щенку, – он вновь и вновь учит нас, что нам, людям, достаточно одной лишь справедливости по отношению друг к другу и готовности все понять. Но как торопливо мы думаем об этой истине и как поверхностно чувствуем ее! Истинно любящий делает это иначе: он желает единства живущих всей своей личностью, он желает единства в духе и в вере!..
– И что же тебя потрясло в твоем тяготении к христианской идее? – спросила она наконец.
Я хотела ответить: «Вероотступничество тетушки Эдельгарт», но не нашла в себе силы произнести это. Все было так же, как в разговоре с Энцио, с той лишь разницей, что мне словно замкнула уста непомерность боли, властно требующей не лишать ее последнего утешения. Я перестала понимать сама себя. Мне казалось, что я повинуюсь не себе, а некоему незримому повелителю.
Она подождала немного, затем, выпрямившись, молча и внимательно посмотрела на меня своим печальным, но царственным взором. В этом взоре не было ни жалобы, ни борьбы, ни холода, а лишь последнее, непоправимое одиночество умирающего человека.
– Дитя мое, – сказала она затем медленно и тихо, – какой бы дорогой ты ни пошла – иди до конца. Я не держу тебя, ибо стою перед дверью, о которой каждый знает: никто не войдет туда вместо него…
Когда она произнесла эти слова, в голове у меня блеснуло: войдет!..
Выходя из комнаты, я на мгновение ощутила странное чувство, будто вся та боль, которую я только что испытала и все еще испытывала, когда-нибудь пригодится моей бабушке. Это было необъяснимое, но удивительно сладостное чувство. Однако оно тотчас же покинуло меня, я осознала его лишь гораздо позже, когда уже знала молитву «Господи, упокой душу рабы твоей». Тогда это было всего лишь предвестие, которым Господь укрепил меня в тяжелейший для меня час…
Не знаю, кто из нас в последующие дни больше страдал – я или бабушка. Я оказывала ей все знаки любви, какие только могла придумать, а она отвечала на мою безымянную нежность до самого конца, но то, что произошло, мы не забывали ни на минуту. Оно так и осталось между нами загадочной, болезненно-горькой и все же священной правдой…
Тогда начались ее последние, безмолвные диалоги с Пантеоном – огромным серым храмом перед ее окнами, который теперь представлял в ее глазах весь Рим. Об этих беседах никто из нас ничего так и не узнал. Все, что нам известно о бабушкиных мыслях в те дни, помещается на маленьком листочке бумаги, который, всегда прикрытый чем-нибудь от наших глаз, постоянно лежал на столе рядом с ее креслом. Мы нашли его после ее смерти. Записка, написанная бабушкиной дрожащей рукой, содержала всего лишь два слова: «Характер и молчание».
Бабушка умерла, как умирают гордые и благородные герои. Ее смерть была величественна и совсем не безлика. Она представлялась ей некой печальной фигурой с темным, непостижимым взором, которая двигалась прямо на нее. И она приняла ее в полном одиночестве, в траурном уборе, благоговейно и совершенно безмолвно. Она не пожелала проститься со мной, ибо не знала, чем утешить себя и меня; она не знала, что еще могла сделать, кроме как беззвучно пройти по темному мосту. В этой беззвучности выразилась ее последняя любовь.
Как нам теперь кажется, отсылая нас в тот вечер из своей комнаты, она уже понимала, что наступали решающие минуты. Днем у нее опять был тяжелый приступ, унесший последние силы. И все же она не захотела лечь, а попросила нас придвинуть ее в кресле к окну, широко раскрыть обе створки и раздвинуть шторы. Мы не нашли в этом ничего необычного, так как она нередко просиживала перед окном до глубокой ночи, наслаждаясь прохладой, если день выдавался особенно душным. В последнее время она совершенно избавилась от страха перед ночным дыханием римских могил, казалось даже, будто она вела с ними тайные беседы. Мы поправляли ей подушки и не знали, что она уже готовилась выдохнуть душу прямо в огромный вечный Рим.
Жаннет еще принесла ей, как обычно, какие-то мази и благовония, ибо бабушка испытывала такое отвращение к уродливости распада и в этой связи такое чувство долга перед окружающими, что до последнего дня неукоснительно исполняла сложнейший ритуал ухода за телом. Но сегодня она вдруг впервые отступилась от своих правил. В этом внезапном равнодушии мне почудился некий зловещий знак. Я не могла заставить себя уйти вместе со всеми, оставив ее одну, но именно этого она и потребовала тоном, не допускающим возражений.