25546.fb2
Я ответила:
– Нет.
Он, кажется, уже решился было рассказать мне что-то, но потом передумал. Лицо его приняло какое-то мягкое и робкое выражение. Он вдруг показался мне много моложе и совсем не таким, как обычно.
– Скажи-ка мне, пожалуйста, Вероника, почему ты решила, что я огорчаю твою бабушку? – заговорил он вновь.
– Потому что я однажды рассуждала так же, как ты, – ответила я, – и бабушке это очень не понравилось.
Он как-то странно посмотрел на меня: с серьезным интересом, радостно и в то же время немного удивленно.
– Верно, – сказал он затем, – именно такой у тебя был вид: как будто ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю. И так же ты выглядишь, когда я читаю стихи. Это удивительно, а с другой стороны, ничего странного: мы ведь, в конце концов, дети одной эпохи… Я бы хотел как-нибудь поговорить с тобой об этом. Однако нас уже давно ждет твоя бабушка…
Я пришла в ужас, услышав его последние слова и вспомнив про свой заплаканный вид.
– Я не могу, Энцио… – пролепетала я. – Иди без меня, пожалуйста!
От страха еще больше рассердить бабушку я даже не подумала о том, что прошу помощи у своего врага и соперника.
Он сразу понял, в чем дело.
– Хорошо, хорошо, – с готовностью откликнулся он на мою просьбу. – Я пойду первым и успокою бабушку. Не торопись, приходи когда пожелаешь.
Уходя, он кивнул мне с таким довольным выражением, как будто хотел сказать: «Теперь мы с тобой союзники, теперь мы должны стать друзьями».
С этого дня между мной и Энцио начали складываться довольно своеобразные отношения. Я прекрасно знала: в церкви Санта Мария Антиква он хотел разубедить меня в том, что бабушка обделяет меня своим вниманием из-за него. К тому же я не без стыда сознавала, что тогда, в последний момент, я апеллировала к его рыцарству и он выручил меня и было бы нехорошо относиться к нему с прежней, вызывающей непочтительностью. Тем не менее чувство неприязни к нему возвращалось ко мне всякий раз вместе с мыслями о бабушке. Но стоило мне отвлечься от этих мыслей, как я замечала в себе что-то вроде симпатии к Энцио. Он, в свою очередь, теперь не упускал случая поговорить со мной наедине, и я не могу отрицать, что мы всякий раз легко находили общий язык. Мне это даже казалось почти естественным – то, что мы теперь держались вместе, так как в нашем доме нас объединял уже хотя бы наш возраст. Вероятно, и Энцио воспринимал все это приблизительно так же, поскольку был со мной гораздо менее груб и взыскателен, чем с представителями старшего поколения; со стороны могло бы показаться, будто он рассматривает мою юность как некую заслугу, которая обязывает его к особой почтительности. И наконец, он теперь еще более ревностно заботился о том, чтобы я участвовала во всех затеях и предприятиях. Правда, я по-прежнему пыталась прятаться, когда начинались сборы на прогулку, но Энцио уже знал все потайные уголки в нашем доме, где меня можно было обнаружить, и однажды, когда я как раз собралась нырнуть в вышеупомянутую дверную нишу в галерее, он уже стоял перед дверью. В ответ на мой удивленный взгляд он со смехом заявил, что уже давно поджидает меня, так как здесь, по его наблюдениям, меня легче всего встретить в этот час. Я покраснела, потому что, хоть он и говорил веселым, игриво-насмешливым тоном, я не могла избавиться от мысли, что он, зная секрет моих слез в церкви Санта Мария Антиква, пришел сюда лишь из рыцарских побуждений, из ненавязчивого сочувствия ко мне. По-видимому, он догадался, о чем я думала, потому что вдруг тоже покраснел и очень смутился, как будто ему неожиданно открылась вся неуклюжесть его плана. После этого он каждый раз, проявляя заботу обо мне, прятался за бабушку; во всяком случае, я каждый раз подозревала его, когда бабушка вдруг накануне вечером или за завтраком с безапелляционной определенностью начинала излагать мне план предстоящей прогулки или поездки. «Как она его любит!» – думала я опять, с болью и стыдом сознавая свою зависимость от сочувствия Энцио.
Однако постепенно я с изумлением открыла для себя нечто совершенно странное: Энцио заботился обо мне вовсе не из сочувствия, он действительно питал ко мне живой интерес, и привязанность его ко мне росла на глазах, и мое общество, похоже, значило для него по крайней мере не меньше, чем общество бабушки, к которой он все же относился с необыкновенным почтением. Я вряд ли могла бы сказать, откуда я это знала, но я знала это совершенно определенно. Мое отношение к нему от этого ничуть не изменилось, разве что я была немного обижена на него за бабушку. Настоящие изменения в моем отношении к нему произошли позже, благодаря одному обстоятельству.
В то время немецкая колония в Риме была потрясена одним трагическим событием. Молодая красивая девушка, часто бывавшая на бабушкиных приемах, покончила с собой, утопившись в озере Альбано. Причиной тому была несчастная любовь к одному женатому мужчине, который хоть и любил Сильвию – так звали девушку, – но не пожелал расстаться со своей женой. Трагедия двух влюбленных разыгралась отчасти и в нашем салоне. В первый же приемный день бабушки, последовавший за печальным событием, все только об этом и говорили. Всех трогала юность и красота добровольно ушедшей из жизни девушки, все в один голос сетовали на жестокость условий, толкнувших Сильвию на этот роковой шаг. И только бабушка не желала ничего слышать о «жестокости условий», и это несмотря на то, что она особенно любила погибшую и больше всех радовалась ее красоте. Я знала, что бабушкино участие в ее судьбе зашло так далеко, что она даже попыталась, несмотря на свое отрицательное отношение к запутанным судьбам, оказать на Сильвию определенное влияние, когда та однажды вдруг доверилась ей.
Я хорошо это помню. Наши гости, в том числе и человек, ставший предметом губительной страсти, уже ушли. Сильвия стояла у окна, пряча от нас лицо. Тонкие, невесомые завитки дивных волос дрожали, словно золотые пушинки, она судорожно боролась со слезами, затем вдруг, потеряв власть над собой, бросилась бабушке на грудь, и та по-матерински ласково обняла ее. Я в ту минуту подумала: «Ну что ж, ничего особенного в этом нет – человек, отчаявшись, бросается бабушке на грудь; так уж повелось: все чувствуют, что она владеет тайной утешения и знает, как все уладить и устроить!»
Многие тогда осуждали Сильвию и злословили, а бабушка взяла ее под свое покровительство; теперь же, когда все видели в ней чуть ли не мученицу, пострадавшую за любовь, она судила строже, чем другие.
– Эта молодая жизнь, – говорила она убежденно, – разбилась не о безысходность своей любви, она разбилась о неспособность своей любви. Есть счастье темное, и есть счастье светлое, однако человек, которому не по плечу темное счастье, не справился бы, вероятно, и со светлым.
Это высказывание вызвало оживленную дискуссию, в которой бабушка затем подробнее пояснила свое мнение, заявив, что уже само понятие «несчастная любовь» ложно. Потому что любовь, как и жизнь, прекрасна и восхитительна во всех ее проявлениях; она может заполнить все формы, предлагаемые ей судьбой, и в каждой быть совершенно счастливой, ибо она вообще может быть только счастливой. При этом бабушка вовсе не хотела сказать, что отвергает существующие законы, как это принято в современном мире; говоря об этом случае, она, безусловно, имела в виду отречение, только это не прозвучало открыто из ее уст. Это прозвучало скорее как гордое и торжествующее утверждение именно счастья и жизни.
Я до сих пор отчетливо помню бабушку в тот вечер: она сидела выпрямившись под горящей люстрой, юные, нестареющие глаза ее сияли в мерцающем блеске драгоценного светильника и ее собственного, внутреннего огня, и она похожа была на старую королеву, восседающую на троне и щедро расточающую мудрость и блеск своей жизни. И так, вероятно, и были восприняты ее слова нашими благоговейно умолкнувшими гостями…
Не знаю, этот ли разговор стал причиной того, о чем я должна теперь рассказать, или все уже было подготовлено присутствием Энцио в нашем доме. Во всяком случае, я в тот же вечер узнала, что не все гости молчали только из благоговения перед моей бабушкой. В конце вечера, когда все стали прощаться, я услышала, как несколько престарелых дам тихо беседовали между собой о бюсте отца Энцио, стоявшем рядом с бабушкиным письменным столом. Я случайно оказалась поблизости от них, а так как взрослые часто забывают о присутствии ребенка или не замечают его, то я могла слышать каждое слово. Они говорили о том, что отец Энцио был в свое время предметом страстной любви бабушки, несколько лет занимавшей римско-немецкое общество. Потом, уже перейдя на шепот, они стали гадать, вправду ли Энцио сын бабушки или нет.
К счастью для моего бедного юного сердца, это тотчас же каким-то странным образом стало известно Жаннет, которая всегда знала все, что необходимо было знать в тот или иной миг, – быть может, она прочла это у меня на лице, как в случае с апельсином, а может быть, она просто слишком хорошо знала этих дам, рядом с которыми я стояла. Ибо объективности ради нужно сказать, что в нашем кругу, где у каждого была своя безобидная домашняя кличка, их называли капитолийскими гусынями. Так или иначе, но Жаннет отвела меня в сторонку и произнесла всего лишь несколько слов, после которых мне не оставалось ничего другого, как заплакать.
Жаннет была возмущена происшедшим. Она, о которой бабушка в шутку говорила, что в кармане фартука у нее всегда наготове маленькая медалька или игрушечная корона для каждого, кого при всем желании не за что похвалить, совершенно не переносила злоязычия; это, пожалуй, было единственное, против чего решительно восставала ее кротость, ибо в злоязычии она видела особенно тяжкое преступление против любви. Однако даже негодование ничуть не помешало ей тут же развеселить себя и меня маленькой шуткой. Она заявила, что нехорошо обижать капитолийских гусей, называя этим добрым именем разных сплетниц, ведь славные птицы в свое время спасли Рим, между тем как эти кумушки, напротив, самым безответственным образом позорят его. И что разносить столь наивный и низменный вздор равносильно предательству Рима.
Потом Жаннет сказала, что великие и необычные люди подвергаются большей опасности быть оклеветанными, потому что судьбы их чаще всего так же необычны, как и они сами, и потому что их отношение к судьбе также далеко не всегда соответствует тому, что без труда способен понять каждый. Так, по ее словам, было и с бабушкой. После этого Жаннет рассказала мне ее историю, справедливо полагая, что лучше поведать всю правду, чем оставить меня в мрачном плену моей перепуганной фантазии.
Все было так, как говорили эти гусыни, но только… совсем по-другому. Бабушку и отца Энцио связывала большая, зрелая, страстная и непреодолимая любовь. Бабушка была вдовой, а отец Энцио уже был женат на Госпоже Облако.
– Этот брак был трагедией, Зеркальце, – рассказывала Жаннет, – потому что твоя бабушка и этот мужчина были созданы друг для друга, как никто из всех, кого мне доводилось видеть в жизни. Они от Бога и от природы были одно целое. А любовь их являла собой нечто удивительное и восхитительное: когда они смотрели друг на друга, то взоры их сливались, словно два солнца, встретившиеся в одной вселенной, а когда они говорили друг с другом, то речь их порой казалась непонятной для окружающих, потому что им достаточно было всего лишь полунамека, чтобы сообщить друг другу мысль или чувство, а часто они вообще могли обходиться без слов. И все же, Зеркальце, твоя бабушка не допустила, чтобы отец Энцио расстался со своей женой, хотя в ее среде это не считалось грехом. Впрочем, и сама она не рассталась с этим мужчиной, а пронесла свою любовь через многие годы в виде большой и ничем не запятнанной дружбы, ибо она была слишком богата, горда и благородна, чтобы сделать обычный в подобных случаях выбор – растоптать судьбу своей слабой соперницы или разбить свою собственную судьбу о ее благополучие. Ты помнишь, как она говорила, что не бывает несчастливой любви, потому что любовь сама по себе – счастье, а жизнь в любой форме есть нечто великое и восхитительное? Ей не было нужды любой ценой добиваться для себя некой определенной формы: огонь ее души был достаточно силен, чтобы расплавить сердце любой соперницы и заставить его смириться. Я убеждена, что она отступила вовсе не из соображений рассудка и «лишь для вида», как утверждали многие, а и в самом деле излила на Госпожу Облако полную меру своей доброты. Энцио родился как раз в годы этой необыкновенной дружбы. Твоя бабушка сама вернула своего друга его жене, которая уже успела стать для него чужой. Теперь, ma petite, ты, конечно же, поймешь, почему твоя бабушка так любит Энцио: он не ее сын, но он сын того, кто был второй половиной ее души, и, быть может, он никогда бы не родился, если бы не она…
Этот рассказ Жаннет, особенно ее последние слова, произвели на меня потрясающее впечатление и совершенно изменили мое отношение к Энцио. В тот вечер я, обливаясь в своей комнате горючими слезами, приняла страстное решение обращаться с ним, который теперь казался мне почти братом, с самой глубокой сердечностью. Я поняла, что бабушка, должно быть, связана с ним ни с чем не сравнимыми узами бесконечной нежности и что его любовь и почтение означают для нее великий акт справедливости, законную дань, возвращаемую ей судьбой, о которой я не могла даже думать без боли и содрогания. Ибо, хотя Жаннет и не поскупилась на слова, чтобы расписать мне ее счастье и блеск, – мне с моими юношескими представлениями о том и о другом она казалась судьбой, которую только внутренняя сила и благородство бабушки могли претворить в счастье и которая, однако, несмотря на это, по-прежнему придавала ее образу в моих глазах нечто, наводившее на мысли о бессилии и о добровольном кресте и вызывавшее во мне чувство протеста, подобное тому, которое я испытала на Форуме, представив себе, что она тоже может страдать, как другие люди. Теперь же сознание того, что это не просто может случиться, но, как подсказывали мне чувства, уже давно случилось, обезоружило и уничтожило мою ревность. В своем сострадании я чувствовала себя способной любить все, что любила бабушка, лишь бы и в этом хоть немного быть похожей на нее, которая – теперь я знала и это – была несравнимо выше всякой ревности. Я со стыдом думала о том, что мое детское упрямство, направленное против Энцио, могло как-то потревожить бабушку в ее запоздалом сладко-горьком счастье, и я поклялась, что это никогда больше не повторится. В этот миг я почти торжественно, раз и навсегда, включила Энцио в свою любовь к бабушке. Это был один из тех удивительных, необратимых актов любви и доброй воли, благодаря которым в нас за один-единственный краткий миг что-то может совершенно преобразиться, с тем чтобы уже никогда больше не вернуться в свое прежнее состояние…
Одним словом, я и в самом деле, как выразилась Жаннет, «повернула зеркальце»: я больше не убегала, заслышав зов Энцио, я доверчиво отвечала на его откровенность и сердечность, более того, я по-детски начала поддерживать бабушку в ее стремлении баловать Энцио и даже потворствовать его маленьким странностям и причудам. И вскоре мы с ним стали очень близкими друзьями.
Энцио с некоторых пор охладел к Форуму, его влекло теперь в пестрый лабиринт узких улочек за Капитолием, которые, как известно, скрывают последние, полупогребенные под землей остатки былых императорских форумов [23] . Ему, вообще не любившему науку, вдруг пришло в голову, что Форум окончательно загублен ею: древние руины, по его мнению, нельзя трогать – все, что бесцеремонно было ощупано пальцами археологов и «выставлено на всеобщее почитание», утратило всякую ценность. Нужно спускаться к вещам в их «катакомбы» и принимать их такими, какими они дошли до нас сквозь тысячелетия, прямо из рук их невыразимых судеб.
Бабушка не любила эту часть города; Императорские Форумы внушали ей такое неприятное чувство, что мы даже к Форуму всегда подходили со стороны Колизея, чтобы только не видеть этих улиц. Но это ничуть не смущало Энцио: как бы высоко он ни чтил бабушку, это не мешало ему в его наивности тиранить ее, добиваясь своего, как он привык это делать со своей матушкой.
Для меня эта местность тоже являла собой бесконечно печальное зрелище, потому что распад представал здесь совсем не таким, как на Палатинском холме или в Кампанье, – не царственно-небрежным, как некое дивное противостояние могущественных сил формы, судьбы и природы, а жалким, недостойным, удручающим, словно эта величественная культура не сама торжественно сошла с трона мировой империи, а ее грубо столкнули с него, бросили наземь и, задушив в грязи и позоре, беспощадно замуровали, залепили и заклеили уродливыми гнездами голодной насущности, чтобы заглушить даже ее последний, предсмертный вздох! Взять хотя бы ужасные голые обрубки колонн Форума Траяна, торчащие из своей открытой, оскверненной могилы, среди жуткого лязга и грохота электрических трамваев и злобно тявкающих друг на друга автомобилей… Или Форум Августа, в тени своих черных стен – словно осененный крылом смерти, – которые, однако, не устояли перед позором жизни. Или униженные, одинокие в городской сутолоке, беззащитные в своей муке, потрясающие, жутковато-чужие и скорбно-бесчувственные колонны форума Нервы, каннелюры [24] которых казались следами давно иссякших слез… Спрятанные в стенах безликих домов, втиснутые в удушающе-крохотные дворики, изгнанные в сырой мрак погребов, там таились сотни безымянных остатков обесчещенной красоты, словно некие призрачные письмена, словно загадочные знаки великой, полупогибшей письменности на сером пергаменте города.
Бабушка качала головой на странную любовь Энцио к этим улицам.
– Вы как дитя, друг мой, – усмехалась она. – Ведь говорят, будто бы дети иногда новым игрушкам предпочитают старые, сломанные.
Она, очевидно, думала, что в Энцио все же проснулась историческая фантазия. Она вновь и вновь пыталась внушить ему, что между этими жалкими остатками и былым великолепием Рима едва ли можно установить какую-то связь.
– Да ведь мне нет до этого никакого дела, – удивленно отвечал Энцио. – Мне кажется, зрелище античного Рима в его суровой, ослепляющей славе для меня вообще было бы непереносимо. Если я и представляю его себе, то инстинктивно стараюсь увидеть город перед самым его концом, когда Форум Августа уже стали называть «чудесным садом». Или еще позже, в так называемые «темные века», – в то время Рим мне еще пришелся бы по душе! Я представляю себе его храмы и дворцы бледно-серыми или пожелтевшими, словно огромные вянущие цветы, утопающие в диком золоте бурых мхов, роскошных лиственных гирлянд и жертвенно-погребальных венков! Это, наверное, была невиданная картина – такое смешение культуры и варварства, белокаменной и буро-зеленой дикости…
– Дикость для тебя главное, верно, Энцио? – спросила я.
Он коротко рассмеялся, одними губами и не глядя на меня. Глаза его не смеялись, они были подернуты какой-то странной, мерцающей поволокой.
– И все-то ты знаешь, Зеркальце… – сказал он.
Я к тому времени уже так чутко настроилась на его мысли и переживания, что мне казалось, будто я и в самом деле хорошо знаю, как безразличны ему, в сущности, все эти картины-воспоминания, потрясающие следы которых окружали нас здесь повсюду. Я смутно чувствовала, что эти жуткие предметы в своей последней зримости, в последний миг, прежде чем вновь навеки погрузиться в темное лоно мира, словно приоткрывали перед ним это самое лоно. Правда, я тогда, конечно же, вряд ли смогла бы отчетливо выразить это словами, но я ощущала это как таинственное прикосновение немыслимых далей или как медленные волны тихой, бесцветной, бесформенной музыки. Она нарастала при виде определенных картин, таких, например, как «чудесный сад», но никогда не прерывалась. Откуда шла эта музыка, я, собственно говоря, не знала. Я знала лишь, что это вовсе не связующая нить, соединяющая нас с «былым великолепием», как полагала бабушка; эта музыка звучала не из темных предметов, рождаясь где-то в определенном месте; она вообще звучала не откуда-то, а, скорее, куда-то…
– Повтори-ка еще раз, Зеркальце, – просил Энцио. – Как звучит эта музыка?
– Она звучит куда-то, – отвечала я.
Я каждый раз отвечала совершенно серьезно, хотя уже сбилась со счета, в который раз мне приходилось это делать. Ибо Энцио в то время очень нравились мои маленькие замечания, так что я то и дело должна была их повторять.
Мы уже давно показали Энцио все главные достопримечательности в этой части города. Но он все еще никак не мог расстаться с ними. Он, который никогда не любил отвлекаться на частности, вдруг открыл для себя неисчерпаемую прелесть в том, чтобы забираться даже в маленькие старые дворики и выпытывать у них их тайны. Пара черных квадров [25], кусок древней красновато-серой кладки или мраморный акант [26], проросший, словно некое диковинное растение, сквозь щебень и цемент, могли надолго приковать к себе его жадное внимание.
Я теперь с таким усердием принимала участие в этих открытиях, что бабушка как-то в шутку сравнила меня с маленьким знаменем: она сказала, что ей забавно смотреть, как мелькает впереди мой белый плащ, этакий маленький походный флажок, то и дело скрывающийся в дверях домов.
– И, заметьте, только тех домов, в которых что-то есть, – подхватил Энцио.
Он уже не раз говорил, что я – медиум, что если археологи когда-нибудь примутся за раскопки на Императорских Форумах, то им следует обратиться за помощью ко мне, потому что я всегда заранее знаю, еще до того, как мы войдем в дом или во двор, можно ли там обнаружить что-нибудь интересное или нет. И это было правдой: я и в самом деле знала это. Часто мне почти казалось, будто древние камни сами подают мне знаки, испуская какие-то флюиды, излучая некую силу, ощутимую даже сквозь стены и наросты цемента, и властно заглушая своим молчанием шум города, или – и это странным образом было одно и то же – некую музыку, ту самую монотонную музыку без начала и без конца, о которой Энцио уже спрашивал меня. Сегодня мне это уже не кажется таким странным, ибо так уж устроен человек: стоит ему действительно обратить к кому-нибудь все свои чувства и помыслы, как у него тотчас же открывается некое особое зрение не только на предмет его заботы, но и на все, что с ним связано. Я в то время уподобилась маленьким часам, которые показывали все, что волновало Энцио. Они не показывали только одного, так как это были, в сущности, детские часы, и, хотя они обычно немного спешили, им все же порой случалось и отставать, и тогда я не замечала, что как раз мое излишнее рвение во время таких прогулок все больше и больше лишало Энцио удовольствия неожиданных открытий.
Однажды он спросил меня, откуда у меня такое острое чутье на все эти древности, – не оттого ли, что они меня так интересуют?
– Нет, Энцио, это оттого, что они интересуют тебя, – честно призналась я.