25557.fb2
…И начну я тихо сборы, влезу в обувь и в пальто, робко выйду в спящий город, чтоб воскликнуть: «Плачет кто?!»
Тополя отцвели. Жил я теперь с открытыми окнами. Редкие пушинки, не прибитые ретивым дождем, все еще проникали в комнаты, напоминая собой очумелых, бесстрастных мух, лунатически передвигавшихся вдоль шкафов с книгами.
Мои домашние проживали в эту пору на юге. Сам я на юге летом находиться не любил: убивала жара. Море я знал разве что по литографиям с картин Айвазовского. Плавать никогда не умел. Соленого вкуса воды не переносил. Из всех южных прелестей нравился мне запах морского ветра, да и тот с каждым годом все настойчивее вытеснялся запахом гниющих водорослей.
Еще больше, чем вода, отвращала меня от юга сама южная земля и все, что на ней: серые каменюки, серая пыль, серая твердокожая растительность, припудренная этой пылью, тяжелый солнечный свет, лежащий на всем, как позолота на куполе Исаакиевского собора. Не припомню, чтобы когда-нибудь снился мне южный ландшафт.
И все же чему как не морю обязан я летней свободой: двадцать каменно-прохладных дней, проведенных в городской квартире наедине с собой, — подарок судьбы бесценный. Это были дни осознанного блаженства. Именно тогда человек становится по-настоящему взрослым, когда бессемейное, всухомятку, одиночество начинает воспринимать как подарок.
В доме у нас (в основном заслуга стариков родителей) скопилось немало хороших книг. Прежде, то есть по молодости, когда я не знал настоящей цены книгам, я их помаленьку продавал, делая из каких-нибудь тонюсеньких, невесомых гумилевских «Романтических цветов» настоящий праздник — с пивом, ветчиной, болгарскими сигаретами и первобытным ликованием организма, заполучившего внеочередную радость.
Несколько позже, когда книги у нас стали чуть ли не конвертируемой валютой, я их помаленьку скупал. Скупал и ставил на прежнее место. Случалось, что приходила книжечка-возвращенка из нашей библиотеки, помеченная отцовскими инициалами и захватанная моими подростковыми пальцами в черничном варенье.
А еще позже или теперь, когда жить мне стало заметно труднее и тревожнее (труднее передвигались ноги по земле, туже сгибалась спина в пояснице, реже появлялась улыбка на губах, особенно по утрам, на выходе из сна; тревожнее — от ощутимой близости рыхлой земельки, от расстанных надгробных речей над уходящими сверстниками), когда пришло осознание не просто временного, «гастролирующего» одиночества, но одиночества стационарного, плотного, густого, которое при употреблении было уже бессмысленно взбалтывать, — вот тогда-то со мной, по отношению к книгам, произошли обнадеживающие перемены: я стал их читать. Особенно в порожние июльские ночи.
Сейчас уже не вспомню, что именно читал я в тот все еще светлый северный вечер, незаметно, как бы через край перелившийся в белесую ночь; скорей всего что-нибудь о Чехове: только что появились воспоминания о нем его современников, и читать об этом человеке, прирожденном оптимисте, даже юмористе, срезанном в разгар восхищения жизнью и любви к ней беспощадной болезнью, было не просто интересно, но… страшно. Под замирание сердца. Особенно — в сумерках, когда в конце июля, часам к двенадцати, ночь за окном становится темно-синей, будто чернила, которыми писались рассказы в чеховские времена.
Дом к этой затишной поре переставал звучать: все реже скулили водопроводные краны и рушилась вниз по трубам использованная вода, все умиротвореннее поскрипывала над моей головой чья-то неразношенная кровать, все вязче становилась за стеной (почти не просачивалась) чья-то вялая, сдобренная снотворными таблетками, брань, все бесцветнее, а значит, и бессмысленнее делался чей-то хитренький, как бы тлеющий смех ниже этажом. Последние трамваи за окном уже не просто ездили, но — проносились: вагоновожатому все уже осточертело, кроме видения родимого дивана, о котором он мечтал, как мои домашние в зимнюю пору — о юге.
Когда ты в квартире один и тебе не хочется спать, можно сделать какую-нибудь незначительную, но желанную глупость. Скажем, сварить кофе и не выпить его из боязни заполучить бессонницу. Не выпить, но вдоволь нанюхаться его аромата, как кот валерьянки.
Отложив Чехова, поплелся я на кухню и начал набирать воду в ковшик, чиркнул спичкой по коробку и в тот же миг услыхал за окном чей-то плач. Скорей всего женский. Достаточно громкий, как-никак ночь на дворе, отчетливый плач. Хотя и не развязный — обузданный. Похоже, сдерживали его из последних сил, но он таки просачивался из-под ладоней в ночной воздух.
«Ладненько…»— поразмыслил я вслух и решил все же сварить кофе, заставив себя отвлечься от посторонних сдавленных всхлипываний за окном.
Я подумал, на улице плач — большая редкость (люди в основном плачут в домах).
Плач за окном перешел в жалкие всхлипывания, и я уже было успокоился в надежде, что пронесло, как вдруг всхлипывания сменились судорожными рыданиями, и стало ясно: выхода в ночь не миновать. Так пришло решение.
Жил я на самой окраине — вдоль шоссе, которое устремлялось из города строго на юг. Шоссе было обсажено тополями, и они в пору своего цветения нещадно дымили назойливым пухом. Особенно в часы господства северо-западных ветров, приносящих осенний подъем воды в Неве и во всей системе городских каналов, а летом — подъем пуха, сваливаемого этим ветром в сторону моего девятиэтажного дома.
Кухня и две «женские» комнаты нашей квартиры выходили окнами на жилой массив, на просторные дворы-скверы, где тополя не успевали подрасти, как их уже ломали хищные мальчики нашего квартала; окна моей комнаты еыходили на пустырь, и в отличие от сиявшего огнями жилмассива не имели перед собой на расстилавшейся равнине ни единой светящейся лампешки. Так что ближе к осени и особенно в зимнюю пору окно моего кабинетишки выходило как бы в черное море, именно с маленькой буквы — черное.
Утлыми, в ночи неразличимыми островками в этом рукотворном море были рощица из десятка деревьев — старая липа, две кособокие рябинки, большая, дряхлая, из породы «плакучих» береза и опять же — тополя, а также непонятного назначения заброшенное строение. Деревья остались нам в наследство то ли от исчезнувшей деревушки, то ли от канувшего в небытие кладбища. Но самым ярким и одновременно самым мрачным предметом, обосновавшимся под моим окном, являлось упомянутое выше мрачное, из серо-зеленого бетона сооружение без окон и дверей, напоминавшее одновременно средне-еэковый замок, элеватор, электрическую подстанцию, цементный завод и еще многое в том же духе. Вместо окон и дверей в строении кое-где зияли незначительные проломы, этакие прохваты, как будто их проделали не чем-то механическим (зубилом, тараном, взрывом), но как бы порывом страстного духа; словно здание это являлось некогда полигоном для испытания неведомого оружия — скажем, оружия терпения.
Именно оттуда, от этого здания, и доносился сейчас обеспокоивший меня плач. Нужно сказать, что замок (будем для краткости величать постройку именно так) неизменно служил убежищем для романтически настроенных подростков, для одутловатых граждан более зрелого возраста, употреблявших в извивах и закутках сооружения свои вредоносные напитки. Подростки оставляли на стенах бетонного утеса безграмотные надписи типа «Зинит победит!», расписываясь в невежестве: «Валера руку приложил»; летописцы старшего поколения, из «красных носов», метили здание иным способом.
Когда-то, лет восемь тому назад, в пору увлечения дочери собаководством, мы в семье завели шикарного королевского пуделя редкой палевой масти, дали ему кличку Принцепс, купили поводок, шлейку и вывели его гулять на пустырь, под стены замка. Там Принцепс моментально подхватил чумку, и, как мы ни старались, спасти песика не удалось: поздно спохватились. Он умирал у меня под письменным столом. Долго умирал. Сперза у него отнялись лапы — не все сразу, примерно по одной лапе в неделю; затем Принцепс последний раз с великим трудом приподнял морду, чтобы взглянуть на меня — точнее, попрощаться со мной: голова его глухо стукнулась о паркет, чтобы уже не подняться никогда.
Так вот, Принцепс издох, а поводок его продолжает висеть на прежнем месте (не сговариваясь, придумали мы себе такую кару); и всякий раз перед вечерним выходом в магазин или по другой надобности (скажем, поразмяться под тополями), рука моя тянется к поводку и сама же падает вниз, будто парализованная воспоминаниями о чудесной твари с добрыми глазами.
Вот и сейчас, поспешая не торопясь в ночь, навстречу чьей-то беде или капризу, чьей-то обиде или ярости, посылающей в белесую тьму сигналы, именуемые рыданием, рука моя потянулась к собачьему поводку (повод идти в ночь) и не отпрянула привычно от вешалки, но взяла ремешок, поззякивавший стальными карабинчиками.
В голове между тем пронеслась идейка: сделаю вид, что собаку разыскиваю, и случайно наткнусь на плачущую. А в том, что плакала именно женщина, я уже не сомневался. И то, что никто ее не утешал, что была она на пустыре одна, — тоже было ясно: плакала она монотонно, безответно, как плачут люди в одиночестве, без соглядатаев, вообще без свидетелей. Этакий неразговорчивый плач… Стихийного свойства. Плач-дыхание, плач-дуновение. Он, плач этот самотечный, только иногда как бы менял регистры, словно под действием некоей руки, нажимавшей на сердечные клапаны.
На улице меня сразу же охватила тревога. Не страх, ударяющий в ноги, делающий их ватными, а неясное возбуждение духа, способное придать вялому, тусклому течению времени стальную, пружинную гибкость и яркую, театрально-бутафорскую окраску. Несколько отрезвлял мерзкий, тлетворный запах, насылаемый северо-западным ветром от мясокомбината.
Перейдя асфальтированную тропку, что закольцовывала подступы к моему дому, и углубившись в пустырь (пустырь — не значит пустыня: здесь и бетонные неиспользованные плиты-конструкции, и металлическая арматура, обломки столбов, целиковые кольца и канлюки, старая мебель, обувь, автопокрышки), так вот, углубившись в такое, подобное свалке, пространство и держа курс на чернеющий в темноте замок, я для придания своему рейду житейской основательности и правдоподобия начал периодически громко произносить кличку своей давно издохшей собаки: «Принцепс, — звал я, — Принцепс!» Продолжая так выкликать и время от времени посвистывать, не забывал я корректировать свое продвижение по светящимся позади меня окнам дома.
Плач не иссякал, он только видоизменялся время от времени и теперь напоминал поскуливание. Женщина плакала с завидным упорством, она не давала мне потерять ее в нашем прекрасном и яростном мире, как бы схватив меня своим плачем за руку и ведя прямехонько если и не к скандалу, то к приключению, к событию.
Помимо поскуливания, она еще и кашляла, а также плевалась — неумело, непрофессионально, с сонным отчаяньем и вялой злостью.
Свет, исходивший от города, как от гигантской гнилушки, от многих тысяч его окон и фонарей, изливался на подступах к замку, и если повернуться к городу спиной, то можно было воспользоваться этим светом как светом луны, касавшимся неровностей пустыря с космическим бескорыстием и безучастием.
Женщина лежала возле пролома в стене на бетонном крошеве в зарослях крапивы, конского щавеля, полыни и лопуха. Перепончатый лист мать-и-мачехи касался ее головы, будто маленький раскрытый зонт.
Ее можно было принять за подростка: коротко остриженная, сухобедрая, в вельветовых брючатах, на ногах кроссовки, рубашечка темная, на свету оказавшаяся красной. Ни сережек в ушах, ни румян на лице (вместо них — ссадины, грязь, синяк под глазом). Под расстегнутой рубашкой — мальчишеская грудь. Без никаких лифчиков.
Пришлось брать пострадавшую на руки, а чтобы не загреметь вместе с ношей на камни, плотнее прижимать ее к себе — вместе с грязью, чужими запахами и прочими несоответствиями, неизбежно возникающими в общении с незнакомыми, «внезапными» людьми, ворвавшимися в вашу жизнь без уведомления.
Теперь, когда эта история далеко позади, я знаю, что звали ее Августа, или Густа, и что была она то ли из обрусевших литовок, то ли из обелорусевших полячек. Тогда же, в первые часы нашего с ней знакомства, имени ее я не знал, общался с ней молча, дома на вопрос врача «скорой помощи», как зовут больную, понес околесицу.
Нельзя сказать, чтобы Густа была невесома. Руки мои, давно отвыкшие от ношения женских тел, с трудом удерживали беспомощное существо (замечено: беспамятство, как и смерть, свинцом наливают обмягшее тело, и нести его, как правило, тяжелее чуть ли не вдвое, нежели нести «одухотворенный организм»).
Покуда я нес к себе домой чужую девушку, на память пришел случай, описанный не так давно в газете «Известия». Некий молодой (не в пример моим сорока двум годочкам) человек, носивший свою невесту на руках (носивший натуральным образом, выйдя на балкон новой квартиры), решил подержать будущую супругу на вытянутых руках, стоя над «бездной», демонстрируя силушку, как вдруг почувствовал парализующий страх, руки его сделались ватными, девушка рухнула вниз. В итоге: увечья, суд, срок…
Как ни странно, со мной при воспоминании о газетном случае получилось нечто обратное: руки мои крепче, судорожнее прижали к груди ношу, весь я напрягся, посинел как бы, на лице (для встречных соседских старушек) появилось свирепое выражение. К счастью, возле парадного никаких старушек уже не было: время позднее, неинтересное. И я беспрепятственно пробрался к дверям лифта.
Кто бы видел, как втискивался я в кабину подъемника! Автоматически сходящиеся двери прихватили кроссовки Густы. Пришлось изловчиться и носом нажать на кнопку, отжимающую створки. Затем чуть ли не языком включать кнопку подъема на пятый этаж.
Я и внимания, как говорится, не обращал на девушку, болтавшуюся в моих объятиях, как вдруг почувствовал на себе взгляд ее круглых, как два подсиненных циферблата, глаз. Руки ее (а я-то и не заметил) давно уже обхватили меня за шею; голова, лежавшая на моем плече, «пришла в себя» и с невероятным спокойствием, я бы сказал — с безразличием, посматривала на меня, время от времени отстраняясь от плеча, как от горячего утюга.
— Вы кто? — спросила Густа, как только я поставил ее вертикально возле своих дверей с намерением выловить в кармане освободившейся рукой ключ от квартиры, и мешком осела на цементный пол.
За соседской дверью кто-то подозрительно закопошился, затем кашлянул, давая тем самым знать, что в его квартире не спят и в любую минуту готовы дать отпор.
После некоторого раздумья решил я поместить Густу на раздвижной диванчик, на который почему-то все мы любили садиться «просто так», без надобности, садиться и вставать с новыми силами.
Мои старики родители, о которых было упомянуто выше, остались жить на Васильевском острове, в людной коммуналке, в большой сорокаметровой комнате-зале, уставленной древесно-бронзовой семейной стариной и остатками книг из самых-самых, то есть необходимых сердцу. Все прочие книги — пять шкафов красного дерева — родители преподнесли нам в качестве свадебного подарка пятнадцать лет тому назад.
И когда в областном издательстве, где я работал редактором, подошла моя очередь на получение квартиры, все пять шкафов, как пять китов, переместились вместе с нами на окраинную Астрономическую улицу, получившую свое название то ли от расположенной в пределах видимости Пулковской обсерватории, то ли из-за своей удаленности от центра города.
Тогда только еще начинался так называемый «книжный бум». Люди скупали книги, будто эликсир от преждевременного увядания, как панацею от неизлечимых болезней. Люди гордились книгой, ее присутствием в доме, вдыхали книжные запахи, как вдыхают аромат первой сирени; книжные переплеты, их разнообразные линии и краски стали восприниматься как живопись: они ласкали взоры обладателей (реже — читателей) книг, как ласкали в свое время салонные самолюбия картины, фарфор, хрусталь, бронза. Отказаться от пяти шкафов «престижа» было невозможно хотя бы по причине пресловутого «бума». Как говорится, нема дурных. А тут еще явилось неизбежное, как отложение солей, ощущение одиночества, и книги сделались некоей «второй действительностью» в моей жизни, то есть я стал их не просто почитывать, но пребывать в их содержимом, как в определенном наджизненном состоянии, принялся копошиться в событиях вымышленных, предпочитая оные события происходящим в «бурной действительности».
Прежде-то я читал исключительно по принуждению: в школе, а затем в вузе осваивал программную литературу, на службе — литературу малоопытных и зачастую малоспособных сочинителей. Они-то, сочинители разнесчастные, и отвратили меня от чтения истинно прекрасных книг, и если бы не свалившееся ощущение одиночества, не первые признаки разрушения плоти, разве бы я позаботился о душе? Так бы и тянул скептическую лямку. Выходит, что и впрямь нет худа без добра.
Подложив под Густу «дневную», дежурную подушку, поспешил к телефону вызывать «скорую», но в коридоре смекнул, что девочку необходимо привести в порядок: хотя бы обмыть ей лицо.
Раздобыл в туалетном хозяйстве вату, спирт, зеленку, теплой водой обтер спящее лицо. Когда прикоснулся проспиртованной ватой к заструпевшим ссадинам на левой скуле, а также надбровье и кончике тонкого, с горбинкой носа, девочка наморщила губастый, заметный рот, открыла глаза. В глазах ее было много фарфоровой белизны. Синие цветочки на огромной, отчетливой белизне.
— Больно? — поинтересовался я у девушки (а может, губы тоже разбиты, вспухли?), прижигая зеленкой ссадины.
Она долго не отвечала, как бы прикидывала: стоит со мной иметь дело или не стоит? Затем глаза ее вновь подернулись ледком сонливости и тут же стали затмеваться наползавшими на них веками.
— Т-ты… в-вы… хто?.. — выдохнула невнятно, и от слов ее, как ни странно, не запахло винным перегаром (сбила с толку проспиртованная ватка!).