25557.fb2
— Это которая из останков? Сами ешьте. С меня яичницы довольно. И чаю. А покурить у вас, действительно, не найдется? Дайте тогда таблетку. У меня голова болит и кашель. Кодеинчику не найдется? Кхе-кхе!
Насытившись, Густа рассказала мне первую историю своего происхождения. Первую — потому, что будет и вторая, и третья, и пятая — по числу дней пребывания Густы в нашей квартире.
— У меня отец — индус, а мать — финка. Они студентами были. Они друг друга любили. Студентами холодильного. Жили в общаге, которая для иностранцев. Отец-индус был йог и все время сидел сложа ноги. Посматривал на советскую действительность. На занятия не ходил. Созерцал. Отчислили. Когда я родилась, мать-финка окончила институт и уехала куда-то на юг. Скорей всего, в Африку распределилась. Меня сдали в Дом иностранного малютки. Потому что отец йог, после того как финка уехала в Африку, перестал не только есть, но и пить. И даже разговаривать с самим собой не хотел. Его попросили из общежития, так как он к тому времени нигде не учился. Отца отправили на его родину. А я осталась в СССР. Овладевать русским языком. И в этом году поступаю в холодильный институт. На ночное отделение. Вне конкурса.
В рассказе Густы меня сразу же смутила одна деталь, а именно — весьма известная строчка поэта Асадова: «Они студентами были…» И я впервые позволил себе усомниться, нет, не в искренности Густы, а вообще, так сказать, в ее подлинности: она ли это плакала под моим окном и ее ли нужно теперь спа-сать-выручать, оберегая от превратностей жизни и от лихих людей в том числе?
У меня уже веки слипались: сказывалось нервное напряжение, сменившееся душевной расслабленностью, сознанием того, что в некотором смысле все уже позади, то есть пронесло, отпустило. История с девочкой представлялась мне теперь, хоть и неординарной, однако преодолимой: Густа не кусалась, о стену головой не билась, пузырей изо рта не пускала, вела себя сносно, даже сдержанно, — словом, как говорят, в ее остроязыкой среде, не возникала. С ней можно было мириться, и если и терпеть ее присутствие, то ради удовлетворения чувства собственного достоинства: вот я какой, по-хорошему деловой, помог, не отмахнулся; вот я какой сильный еще: на руках целого человека «современной конструкции» домой принес.
И тут непредсказуемая Густа потребовала от меня дополнительных усилий, если не жертв.
— Раз уж вы такой правильный, такой взросленький да умненький, сходите тогда на улицу, туда, где я валялась, посмотрите: нет ли там где моей сумочки…
— Это вы… из-за курева? Я лучше к соседям схожу. Или там еще что-то? — интересуюсь как можно бесстрастнее.
— Паспорт у меня там. Новеньких! еще. Месяц, как выдали. Жалко. Вы хоть запомнили место моего падения?
— Запомнил. Вы лежали под стенами замка.
— Заливаете? Какого еще замка?
— Долго объяснять. Ну, я пошел.
На лестничной площадке возле бачка с пищевыми отходами обнаружил я солидный такой, в две трети сигареты, окурок. У кого-то потухло раньше времени, а спичек, видать, не было. Поднял я окурок и возвращаюсь в квартиру, а Густа, слышу, по телефону с кем-то разговаривает. «Ну, — думаю, — привел на свою голову шустрячку». А Густа заслышала мои шаги и шмыг в постель обратно.
— Я время по телефону узнавала… А что, нельзя разве?
— Почему нельзя? Можно. Только по телефону время молча узнают: там у них магнитофон как заведенный долдонит; спрашивай не спрашивай — все равно ответит.
— Вообще-то я… германская подданная. В ихнее консульство звонила. Просила вызволить. Сейчас на «мерседесе-бенце» приедут.
— Вот и хорошо. А пока что — на вот тебе окурок. Видишь, какой еще приличный хабарик? Метр курим, два бросаем.
— Ой, вот спасибо, дяденька!
— Ну, я пошел сумочку искать, — сказал я, а сам про себя думаю: «И где ее искать, проклятущую, ночью, на пустыре?»
И тут же мысленно отмечаю: веду себя несолидно, игривей, несерьезней, чем всегда. С неуправляемой Густы пример беру, так, что ли? На старости лет?
Сумочку я обнаружил под стенами замка. Просто пошел на то место, где еще недавно валялась девочка, и обнаружил. Этакий мешочек из черной замши, на манер кисета, только более вместительный. Замша известкой перемазана, словно торбочку истоптали ногами.
Несколько минут стоял я возле ближайшего к дому фонаря, не решаясь заглянуть в сумочку незнакомки. И все ж таки заглянул. Пошарил. В поисках экстравагантностей, подтверждающих предположение врача «скорой», что девушка находится «под кайфом», то есть в состоянии наркотического опьянения. Пошарил и ничего такого-этакого не нашел. Кроме порожней пачки от сигарет «Столичные». Зато наткнулся на девушкин паспорт, свеженький, пахнущий типографией «Гознака».
«Хоть буду в курсе, как зовут… пострадавшую», — подумал и тут же занырнул глазами в хрустящие странички документа: Августа Ивановна Бядовка, вот она кто. На фотографии — школьница с двумя блеклыми косицами, зашвырнутыми за спину. И лет ей от роду… семнадцатый годочек! Стало быть, действительно, школьница или пэтэушница, ну, разве еще — студентка техникума. Национальность — белоруска. Прописана в каком-то общежитии. Неразборчиво на штампе обозначено. Родилась в Гомельской области, деревня Пеньки. Ну, что ж… славненько. Значит, Августа? Интересно, уснула она или сбежала, покуда я тут прохлаждаюсь?
Приезжаю лифтом на этаж и возле своих дверей вижу волосатенького юнца, бледнолицего, под глазами словно пылью или пеплом запорошено, ранняя усталость под глазами. А сами глаза так и бегают! В паническом состоянии органы зрения.
— Вы — ко мне? — спрашиваю.
— У вас… это самое, горячая вода есть? — интересуется молодой человек.
— У нас есть. А что — у вас нету? Не провели, что ли, еще?
— У нас оттуда музыка. Вместо воды. Текёт. Что, ответить трудно, да?! Меня послали… Узнать!
— Хорошо. Сейчас выясним, есть у нас горячая вода или тоже… музыка.
Открываю дверь, предварительно оттеснив от нее волосатика, оказавшегося не шибко высоким, мне аккурат по плечо. И тут же захлопываю дверь перед целеустремленным и, кстати, увесистым носом искателя горячей воды.
В квартире интригующая, беспокойная тишина. Заглядываю в комнату: Августа, накрывшись с головой одеялом, кажется, на этот раз натуральным образом спит. Свет от торшера, стоящего у нее в головах, не выключен, и ребенок накрылся одеялом, скорей всего прячась от торшерного света, выключатель у которого расположен на проводе, где-то на полу, — попробуй найти, не знавши.
Самое смешное: знаю, что малый за дверью наверняка мОрочил мне голову «горячей водой», а сам по звонку Августы прилетел; знаю, что лапшу на уши малый мне кидал, а, поди ж ты, иду в ванную выяснять, краны кручу: вода, конечно же есть. Горячая и холодная. А вот сонливость, которую копил, которую боялся расплескать, и вообще покой в душе пропали начисто. Теперь до четырех, считай, до утра, наверняка не уснуть будет, как пить коню дать — не уснуть. «Почему коню? — машинально спрашиваю себя, идя к наружной двери, наперед зная, что волосан ушел, поминай как звали. — Так почему же все-таки коню? Потому что закон: сам умри, а коня перед тем напои непременно, потому что конь — это всё для крестьянина. Устарела поговорочка, однако. Устарела, а новой не придумали, — пеняю кому-то, каким-то не существующим в природе официальным придумывателям поговорок и, накинув на всякий случай цепочку на держалку, приоткрываю дверь. Никого. — Что ж, ладненько…»
Как предполагал, так и получилось: спал скверно, неплотно, каждые пять минут просыпался, прислушиваясь к… воздуху в квартире, влезал в халат и крался подсматривать в дверную щель: не слиняла ли Густа, не впустила ли, пока я ворочался, ловя сон и проклиная все на свете, своего волосана?
В сизом воздухе моментального, словно за углом дома стоявшего июльского рассвета, в щелку было видно, что Августа спала. И теперь уж, как говорится, без задних ног или во все лопатки, по-детски откровенно разметавшись на постели.
Утром, написав Августе записку, где просил ее не волноваться и «преспокойно болеть» дальше, покуда я не вернусь со службы, есть-пить все, что найдется в доме, я поплелся на работу.
Густину замшевую сумочку положил к себе в портфель, так, на всякий случай, а ежели откровенно — для пущей сохранности моего домашнего гнезда: без паспорта птичка никуда не улетит, думал я. Ничего неразумного, «остросюжетного» не натворит.
А на работе, не успел я извлечь из портфеля большой и весьма знаменитый редакторский карандаш, которым я беспощадно метил, крестил безжалостно рукописи настырных графоманов, имевших важный вид и не менее важных покровителей, так вот, не успел я вынуть этот немилосердный свой карандаш, как слышу: приплелся, задышал перед дверью кабинета, сквозь дверь слышно, как затравленно дышит, этот самый любимчик мой, Галактион Шмоткин, которого все, за исключением меня, числили в безнадежных, унылых, не успевших начаться, но уже конченых авторах; а я никому из своих коллег не верил, продолжал надеяться, что «Галактион принесет», «Галактион еще порадует», а то и ошарашит, изумит всех вместе и каждого в отдельности. И ведь изумил-таки! Правда, не всех. Для начала — меня одного. Дал мне по мозгам одной своей вещицей немыслимой. И чем подкупил, чем заставил проникнуться вниманием к своей вещице? Фразой. Одной-единственной. Которая мне, как удар нашатырем в нос; дальше — больше: вчитался, поверил, даже возгордился малость: мой автор, мной учуянный, как сладчайший трюфель, который голыми руками не возьмешь, на который с обученными свиньями охотиться ходят. А фраза у Шмоткина вот какая была: «На него уже садились птицы». На первый взгляд — ничего особенного, предложение из пяти слов. А я почему-то насторожился. Тем более что у Шмоткина далее значилось: «Умирать ему все еще не хотелось». Видите, какой трогательный поворот дела. Как выяснилось из дальнейшего прочтения, в «записках» рассказывалось об одном философически настроенном старичке, а скорей всего о самом Галактионе Шмоткине. Философически трогательно настроенном. «Грусти своей обязан я минутами сладчайшего прозрения!» — откровенничал старичок из повести Галактиона, которая называлась «Остров». Рассказывать об этой повести я мог бы часами. Я и так уже изрядно поднадоел коллегам со своим Шмоткиным и с его «Островом», но сочувствие, которым я проникся по прочтении этой вещи, не иссякало. И я готовился на этих днях дать решительный бой в защиту своего автора, чтобы — договор издательский со Шмоткиным, или я ухожу в длительный творческий отпуск, дабы совместными с Галактионом усилиями продвигать его недвижный «Остров» в сторону опубликования где-нибудь в другом, более разумном и поместительном издательском «организме».
Крикнув Шмоткину: «Входите!», я привстал из-за стола, встречая своего любимчика потиранием рук и смахиванием со стола в выдвинутый ящик злополучного карандаша, способного повергнуть в трепет и не такого, как затюканный Шмоткин, автора.
Шмоткин вошел, и в казенном кабинетишке стало интересней жить, легче дышать, желаннее видеть мир, потому что Шмоткин не просто входил в помещения — он приносил с собой улыбку, и не просто приносил, но — вносил ее, как вносят шкаф или обширную картину, о которой принято говорить «полотно». Нет, улыбка Галактиона не была вызывающей, резкой, назойливой, громоздкой, просто ее было v много, а много потому, что она была доброй, вкусной, целебной, а главное — готовой к употреблению тут же, не сходя с места. Да и не была она, а так, таилась в вечно как бы заплаканных, съежившихся глазах Шмоткина, в глазах и уголках его прокуренного, темного рта.
Вообще-то при беглом ознакомлении с высокой, костлявой фигурой вечного автора, после поверхностного обозрения ее «рельефа» в вашем воображении возникал образ человека, который вдруг обнаружил, что жизнь его прошла. Причем в стороне от него, не мимо, а как бы параллельно; прошла, но исчезла не вся и не так давно, а только что, сей секунд, еще хвост ее в тоннеле виднеется, огоньки сигнальные, красные, подмигивают, но вот поди ж ты, прошла, не задержалась, и человек растерянно улыбнулся ей вслед, растерянно, однако беззлобно, и улыбка эта, таящая в себе отблеск незлобивой, вовремя не сориентировавшейся души Галактиона, так и осталась на его обличье — солнечным зайчиком копеечного размера, попробуй разгляди такую в шуме веков, в вихре времени — замучаешься, как говорят в очереди.
— Входите, входите! Я же слышал, как вы дышали за дверью. Присаживайтесь, и прежде всего вскипятим чайку! — прилаживал я к казенному кувшину с водой мощный, похожий на отловленную, извивающуюся гадючку электрокипятильник.
У Шмоткина, при всей его долговязости и костистости, имелось одутловатенькое, лилипутское личико. И вся голова его, маленькая, невзрослая, торчащая на жилистой шее, как печеная картофелина на палке, была усыпана пушистенькими, короткими, редчайшими седыми волосиками, будто не обдутая от костровой золы.
Зимой и летом ходил Шмоткин в брезентовой, военного образца плащ-накидке с башлыком на рыбьем меху. На ремешке, закинутом за голову и шедшем через плечо и наискось через грудь, висел у него кожаный, времен войны офицерский планшет, то есть сумка оригинальной конструкции, растягивающаяся гармошкой и способная вместить полное собрание рукописей Галактиона.
Говорил Шмоткин редко и мало: мешала улыбка, сковывающая мышцы лица и держащая все прочие, помимо улыбки, эмоции несгибаемого автора в шелковой узде, прочной и одновременно изящной.
Зато уж те, отдельные, слова из числа необузданных, прорывавшихся изо рта Шмоткина, как из-за колючей проволоки, воспринимались окружающими с содроганием сердца; голос туговатого на ухо Галактиона напоминал разрыв мины, выпущенной из полкового миномета.
Сразу же и обмолвлюсь: на войне, в сорок первом, пятнадцатилетний Шмоткин прибился к отступавшим красноармейцам, воевал затем вместе с ними в партизанском отряде — разведчиком, а чуть позже — подрывником, был однажды схвачен в облаве, заподозрен, пытаем и темной октябрьской ночью, валяясь перед расстрелом в подвале штабной избы, отбит партизанами соседнего отряда, извлечен из-под горящих обломков заикавшимся и с блаженной улыбкой на устах, с той самой улыбкой, не покидавшей затем физиономии Галактиона ни ночью, ни днем — на всем протяжении его дальнейшей жизни.
И вот что удивительно: в сочинениях Шмоткина о приметах войны не было сказано ни слова. Шмоткин писал в основном о себе, о себе в «ситуации жизни» вообще, а не в ее производных: работа, скитания, война, детство, семья, общежитие… Человек-остров, блуждающий на фоне земных декораций в сакраментальных вопросах «зачем-почему?», «куда?», «за что?», а не в социальных извивах, — вот он, герой Галактиона, герой страданий и подвигов нравственного ряда, борец духа, чаще жизущий «изнутри себя», нежели снаружи, в снах, а не в делах, объемлющих плоть. У Шмоткина дождь, ежели он идет, то не из тучи, а с неба, из вечности, и падает не на шляпы и спины граждан, а прямиком на раскаленное воображение автора. Естественно, что с опубликованием подобных опусов тогда было туго: кому такое понравится, чтобы дождик — с Неба, из мировоззрения, а не, как положено, из нависшей над городом тучи? То-то и оно…
— К-какой у в-вас в-воздух ч-чистый, Олег М-ма-карыч! — улыбается Галактион щемяще-трогательно. — С-страшно в-входить. Ж-жалко п-портить т-та-акой п-пустой воздух, аж с-слюнки т-текут!
— Так и закурите, Галактион Афанасьич! Я фортку открою.