25557.fb2
В ресторане «Метрополь», обгладывая цыпленка, я все-таки не удержался, спросил Шмоткина:
— Скажите, какого дьявола… Иными словами: что вам все-таки взбрело в голову? Вломились в кабинет директора с… со своей простецкой улыбкой! Напугали всех… От вас вроде бы не пахнет возбудителем.
— Я х-хотел с-сказать, что н-не надо его п-печа-тать. «О-остров» мой.
— Как это понимать — «не надо»?
— Я п-передумал.
— В-вы ч-что, в своем уме?! — начал было и я заикаться.
— Пу-у-скай п-полежит. Я другую книгу напишу. О б-брате, ф-фрезеровщике. Ее с-сразу напечатают. Да и ч-чем б-брат хуже меня? Он г-гораздо лучше, п-полезнее.
— Договор подписали?
— П-подписал.
— Тогда помалкивайте в тряпочку. Мне теперь на вас наплевать. Слышите?! На вас и на вашего брата! Моя задача: спасти «Остров». Довести его до ума, как говорят фрезеровщики!
Очнулся я глубоко под землей. В метро. Там, где ко мне, как правило, приходило успокоение. Очнулся от переживаний за неуклюжего, простодушного Шмоткина, от издательской суеты, от метрополевских цыплят и всего остального, что обхватывало меня днем минувшим, будто корсет, будто большой перцовый пластырь. Очнулся и… вспомнил, что дома, у себя в квартире, желанного покоя не будет, а будет невозмутимая Августа, принимавшая меня и мою помощь как должное, Августа, которую я столь опрометчиво пожалел и продолжаю жалеть вот уже неделю, и что завтра вечером приезжают мои, которые, даже если Густа к их приезду освободит помещение, все равно догадаются, что в квартире находился кто-то посторонний, ибо стены квартиры, а также мебель и особенно тряпки настолько теперь пропахли табаком, были прокурены Августой, что все в доме сделалось как бы сырокопченым, и я в том числе, овеянный дополнительно к Густиной копоти копотью унылых графоманов и не менее унылых сослуживцев.
Густа… Августа, соплячка неоперившаяся, кто она? Зачем? И не грозят ли мне неприятности еще большего калибра в связи с ее пребыванием на моих простынях, нежели банальные неприятности семейного ряда?
Она, Августа, эта отфрезерованная городом пигалица, эта манерная круглоглазая куколка, валявшаяся на помойке, так ведь и не сказала о себе ни единого серьезного слова, постоянно несла чепуху, отклонялась в откровенные фантазии, короче говоря — шалила. А ведь она содержала в себе тайну. Тайну целой человеческой жизни — не книги, не романа, — тайну живого острова во плоти и духе. Вокруг ее тощенького тельца, как вокруг малого солнца, могли и наверняка вращались сопутствующие планеты с атмосферой добра и зла, с порывами нежности и тьмой преступных деяний. Вдруг да за ее беспамятным лежанием на пустыре кроется что-нибудь серьезное? Скажем, убийство или ограбление?
Ну и что, остепенял я тут же свой страх, разве то, что она, такая юная, неоперившаяся, была испачкана кем-то и безжалостно выброшена, разве это не убийство уже (нежности, восторга, красоты), не ограбление (надежды, веры в «светлое будущее», наивности, искренности)? Кто, кто пихнул ее в спину, промолчав цинично или сказав что-нибудь похабное? Сейчас ведь не гражданская война, не разруха, не повод для написания страшных стихов: «Что, Катька, рада? — Ни гугу!.. Лежи ты, падаль, на снегу!..»
Придя домой и обнаружив Августу (значит, она не бред, не плод воображения), я вдруг взглянул на нее по-иному, уже не просто как мужчина, и даже не просто как отец (смотри Рембрандта «Возвращение блудного сына»), но, пожалуй, как мать, как мадонна, смотрящая на младенца, который лежит у нее на руках (да простят меня художники, а также искусствоведы за это кощунственное сравнение, но в нем — свет Истины).
Необходимо сказать, что теперь, приходя домой, я стал невольно принюхиваться: что новенького сготовила Густа? Сегодня пахло гороховым супом с копченостями. «Откуда дровишки? — мелькнуло в голове. — Никаких копченостей в доме давно уже не было».
— Здравствуй, Густа. Ты, кажется, ходила в магазин? — и тут я увидел на кухонном столе свежий букетец полевых ромашек. — Я же тебе запретил высовываться из дому. И это называется: она болеет! Старушки, которые на завалинке, увидят — такого наговорят, за жизнь не отмоешься!
— Боитесь?
— Не за себя! Могут насплетничать. За тебя боюсь!
— Успокойтесь, не выходила я. А цветы принесли… Рука в дверь просунулась, и — вот они, ромашечки. Бои-и-итесь… А для чего тогда притащили? На руках. К себе в квартиру. Присвоили — вот и распоряжайтесь. А не запирайте. Я без работы не могу. Для начала буду готовить обеды. Сегодня гороховый суп из концентрата. Туристский. Нашла брикет в кладовке, в рюкзаке. Теперь я ваша собственность. Приказывайте. И нечего на меня так смотреть… Будто я в суп снотворное положила, которого у вас в аптечке навалом.
— Ты это чего? Опять, что ли… классиков начиталась? Вот что, Августа… Завтра приезжают мои…
— Намекаете, чтобы я убиралась? А если я не пойду? Опять на руки возьмете? Как помойное ведро? Мне, может быть, понравилось у вас. Подумаешь, приезжают! Я не кусаюсь. Пусть приезжают на здоровье. Им я тоже пригожусь. Оставьте мне денег десятку: завтра с утра на рынок схожу, сварю борщ — пальчики оближут. Я в международном конкурсе участвовала. По варке борщей. Второе место. Было бы первое, да в одной тарелке члены жюри обнаружили таракана. Ну, чего вы испугались-то, ей-богу? Не понравлюсь я им, этим вашим, — разбежимся. Пойду опять в общагу. А если про то, что спать негде — я раскладушку достану. В момент. Принесут — только свистну. Буду спать на кухне.
— Да пойми ты, глупая девочка… нельзя, чтобы мои видели тебя здесь! Ни к чему это. Не принято у нас такое, у нас в России.
— А что здесь такого? — надула еще пуще и так словно бы распухшие, заплаканные губы Густа. — Сами привели. У меня нога еще болит. Я ведь не украла у вас чего… Не разбила. Может, я понравлюсь им, откуда вы знаете? Мы ведь — женщины. Как-нибудь договоримся.
— Ты… ты соображаешь, что говоришь?! Они, видите ли, женщины! Вот-вот, потому что вы женщины, поэтому нам, мужикам, ничего и нельзя без скандала! Ни шагу ступить в сторону невозможно! Без последствий! А сами… разъезжают, где хотят! Или валяются… где угодно! Да из-за вашей «женственности» распрекрасной — все беды на земле! Спер-Еа гоняемся за ней, а затем — не знаем, куда от нее деться… Кто марки начинает собирать, кто в рюмку глядеть, а кто в науку окунается. Атомную бомбу — из-за вас мужики придумали!
Ближе к ночи стало ясно, что поднялось кровяное давление, в голове, будто в огромном пустом зале, зазвенела тишина, левую руку стало пощипывать и покалывать, будто в нее вместо крови залили шипучего нарзана или пепси-колы. Короче говоря — сам заболел. И даже слег. На диван. В своей книжной комнате. Предварительно распахнув створки окна.
И тут я, лежа, как говорится, на одре, принюхиваюсь и быстренько соображаю, что копченостями тянет не из кухни, а из окна: подул северо-западный «легкий бриз» и принес на своих крыльях «посмертные фимиамы» от мясокомбината.
Начал я болеть где-то около девяти часов вечера. Снял с себя верхнюю одежду, запахнулся в мягкий темно-синий халат, набросал в угол дивана побольше подушек, лег на спину и стал смотреть в потолок. Под языком у меня таяла таблетка валидола.
Момент, когда Густа пришла в мою комнату, я пропустил: глаза мои были закрыты, дрема окутывала мозг, и мне вдруг показалось, что я очутился в Крыму, на пляже, возле ненавистного моря, и что загорелые дети дошкольного возраста, игравшие подле меня в песочек, начали строить из меня глиняный саркофаг, чтобы затем возвести надо мной пирамиду Хеопса. Видимо, я нервничал при этом, возражал, взбрыкивая ногами, будто выдергивал их из бескрайних песков пустыни Сахары. Тут-то, при очередном взбрыкивании, я, видимо, и съездил нечаянно коленкой по тощему боку Августы, присевшей на краешек моего дивана в ногах и решившей, по всей вероятности, понаблюдать за «течением моей болезни» (а на самом деле, что выяснилось чуть позже, пришедшей ко мне попрощаться перед уходом в общежитие).
— Чего ты… пришла сюда?
— Можно, я помогу вам болеть?
— Нельзя.
— Мне скучно. Привели… Ничего не просите. Теперь вот болеть вздумали.
— Послушай, Густа… — я приподнялся с «одра», взяв ее за отвороты рубашечки (или — кофточки, кстати, чистенькой, стираной: успела постирушку сообразить, пока я на работе!). — Послушай… девочка, я — твой отец, понимаешь?!
— Вот и воспитывайте. Если пожалеть не можете.
— Если ты сейчас же не уйдешь в свою комнату… то есть в другую комнату, я немедленно уйду из дому на пустырь. Буду болеть там. У меня наверняка случится инфаркт, разрыв сердца! Ты этого хочешь? Подвинься! Встаю… ухожу…
— К я туда же уйду. Только — с балкона… Ласточкой.
— Ну, вот что… Садись, поговорим. Чего ты от меня хочешь? Денег? У меня их раз-два и обчелся. Постоянной прописки? Без согласия жены — ничего не получится. Чего еще? На работу устроить? С волосатиком помирить?
— А разве просто погреться нельзя? Погреюсь и уйду. И чего человек переживает?
— Да грейся… сколько душе угодно! Только не смотри на меня своими кругляшками синими! Не смущай!
— Олег Макарыч, миленький… Ну, зачем вы так? Мне у вас просто интересно, понимаете? Вон книг сколько! Можно я читать буду приходить?
— Можно. После того, как я расскажу о тебе своим домашним.
Позвонили в дверь. Густа метнулась открывать, но я успел схватить ее за руку.
— Я сам! Ступай в свою комнату и что-нибудь делай: читай или спать ложись, только скройся с глаз моих, умоляю… — зловеще прошептал я на ухо девчонке и не спеша, вперевалочку пошел открывать на звонок, прозвеневший к этому времени неоднократно.
На площадке возле отворенного лифта стоял волосатик, тот самый, знакомый по его предыдущим лестничным визитам.
— Тебе чего?! — довольно бесцеремонно заговорил я с поставщиком полевых цветов, на этот раз пристальнее вглядываясь в парнишку, оказавшегося при ближайшем рассмотрении сущим юнцом, годящимся разбитной Густе в символические сыновья, если не во внуки, с глазами взвинченно-дерзкими, еще не пуганными, с лицом розовым, гладеньким, еще как бы с материнской, женственной кожей — ни прыщика, ни единого признака ранней, «мужской» усталости.
— Позовите ее.
— Кого это «ее»? Густу? И где, молодой человек, ваше «здрасте»? Тебе Августу?
— Дашу.