25577.fb2
В тот вечер, на лекции, им внушали, что человеческая жизнь не представляет собой вечной ценности. Мелани была подавлена и сидела в стесненном молчании с чувством вины и страха – что, если бы кто-нибудь увидел ее здесь, – в то время, как доктор Тони Бринсли-Шнайдер, специалист по биоэтике из Стэнфорда, доказывала им, что людей, как и свиней, кур и аквариумных рыбок, можно менять друг на друга. По мнению доктора, немощные, умственно отсталые, преступники, недоношенные дети и им подобные не были личностями и общество неспособно больше нести на себе бремя их содержания, особенно в свете успехов человечества в плане размножения. «Мы вряд ли представляем собой исчезающий вид, – произнесла она со зловещим смешком. – Знаете ли вы, сидящие здесь сегодня – все вы, добрые и достойные люди, что человечество перешло, перешагнуло через порог в шесть миллиардов?» Она застыла над кафедрой в воинственной позе, а ее скромные маленькие очки в серебряной оправе бросали на аудиторию отблески света. «Вы на самом деле хотите еще больше кондоминиумов, лачуг и фавел, больше машин на автострадах, больше домов для инвалидов прямо за углом от вас? На вашей улице? В соседнем доме? – она направила свой сверкающий взгляд на аудиторию. – Ну, так что, вы действительно хотите этого?»
Люди задвигались в креслах – приглушенная, влажная волна звука, словно тихое колебание прибоя на далеком берегу. Никто не отвечал – это была вежливая, преданная идее свободы самовыражения, университетская аудитория кроме того, сам вопрос был риторическим и задан исключительно для произведения на слушающих дополнительного эффекта. У них будет шанс выпустить пар в отведенное для вопросов время.
Шоп застыл в кресле рядом с Мелани с сияющим и самодовольным выражением на лице. Он был близок к защите докторской диссертации по теории литературы, и теоретики ожесточили его сердце: доктор Бринсли-Шнайдер просто подтверждала то, что он уже знал. Мелани взяла его руку но это была не теплая рука, выражавшая поддержку и любовь, она была похожа на что-то холодное, выкопанное из земли. Мелани еще не сказала Шону о том, что она узнала сегодня в два тридцать три – то было особое знание, секрет такой же магический и разрастающийся, как буханка хлеба поднимающаяся на противне. Эту новость ей сообщил совершенно другой доктор, очень отличающийся от сердитой женщины средних лет с ущемленным самолюбием, которую они видели на кафедре, – там была молодая грациозная темноволосая женщина, почти девочка, с блаженным лицом и приветливыми глазами, одетая во все белое, словно персонаж из снов.
Они молча шли к машине, дымка, поднимающаяся с океана, обволакивала силуэты деревьев, от уличных фонарей лился мягкий свет. Шон захотел гамбургер и, может быть, пива, поэтому они зашли в местный бар, еще не обнаруженный студентами, и она смотрела, как он ест и пьет, пока по телевизору над стойкой бара показывали кадры зверств на Балканах, обычной бомбардировки в Ираке и маршрут передвижения железнодорожного убийцы. В промежутках между рекламой грузовиков, в соответствии с которой машины были способны крушить скалы и форсировать реки, показывали лицо этого убийцы, фотографию латиноамериканца субтильного телосложения, средними усами и мертвыми глазами, словно захороненными на его лице как артефакты.
– Видишь это? – спросил Шон, кивая в сторону экрана, с недоеденным гамбургером в одной руке и пивом в другой. – Это то, о чем говорят Бринсли-Шнайдер и подобные ей. Ты думаешь, этот парень сильно беспокоится о неприкосновенности человеческой жизни?
«Можем ли мы позволить себе сострадание?» – Мелани слышала высокий звенящий голос лектора и видела суровый бледный контур ее лица в свете прожекторов, когда кто-то с задних рядов крикнул: «Фашисты!»
– Я не понимаю, зачем мы вообще должны ходить на эти лекции, – сказала она. – Прошлогодний цикл был гораздо более – могу я употребить здесь это слово – воодушевляющий. Помнишь женщину, написавшую книгу о пчеловодстве? Или старого профессора – как его звали? – который говорил о Йейтсе?
– Стивенсон Эллиот Тернер. Он почетный профессор в отставке, преподавал на кафедре английской литературы.
– Да, – ответила она, – правильно. Почему мы не можем слушать что-нибудь в этом роде? Сегодня, мне кажется, она наводила такую тоску. И была так не права.
– Ты шутишь? Тернер же подобен мумии – его лекция была совершенно отупляющей. Он, наверное, читал то же самое еще тридцать лет назад. Выступление Бринсли– Шнайдер, по крайней мере, дискуссионно. Она хотя бы не дает тебе заснуть.
Мелани не слушала, она не хотела спорить, вступать в дебаты, дискутировать. Она хотела сказать Шону, который не был ее мужем, пока еще не был, поскольку им нужно было подождать, когда он получит свою докторскую степень, что она беременна. Но она не могла. Она заранее знала, что он скажет, и это было бы абсолютно в духе Бринсли-Шнайдер.
Она наблюдала, как его глаза на мгновение сосредоточились на экране, а затем вернулись к гамбургеру, который он держал в руке. Он придвинул к нему рот и куснул – ноздри широко раскрыты, железные мускулы челюстей заняты своей работой.
– Мы живем у железнодорожных путей, – сказала Мелани, чтобы сменить тему, – ты считаешь, у нас есть повод для беспокойства?
– Что ты имеешь в виду?
– Убийцу в поездах.
Шон посмотрел на нее. Он был в настроении поспорить – в настроении, в котором он бывал довольно часто, она видела это в его глазах.
– Он не уничтожает поезда, Мэл, – сказал он, – он убивает людей. Да, всем есть о чем беспокоиться, всем на этой планете. И если прислушаться хотя бы к половине того, что говорила Бринсли-Шнайдер, то становится не удивительным, что каждый третий здесь, на улицах, является серийным убийцей. Нас слишком много, Мэл, давай признаем это. Ты думаешь, все меняется к лучшему? Ты думаешь, жизнь стала лучше, чем когда мы были детьми? Когда наши родители были детьми? Все кончено. Давай признаем это.
Проигрыватель играл что-то старомодное – Фрэнк Синатра, Тони Беннет или кто-то вроде них; место, где они находились, было одним из тех, что привлекают любителей аутентичности, заявляющей о себе сводчатыми потолками и опустошенными склеротичными лицами постоянных посетителей. Для них Мелани и Шон, в свои двадцать девять и тридцать лет соответственно, были столь же не аутентичны, как новорожденные.
Дома она переоделась в хлопчатобумажную ночную рубашку и легла в постель с книгой. Она не испытывала никаких эмоций – ни восторга, ни огорчения, ни разочарования, только признаки надвигающейся головной боли. Эту книгу Мелани обнаружила на распродаже ненужных вещей два дня тому назад – «Плененные индейцами: 15 свидетельств очевидцев, 1750–1870». С той минуты, когда она открыла книгу, Мелани погрузилась в мир боли и жестокости, превосходивших самое ужасное из того, что она могла себе представить. Находиться в плену у индейцев не было приятным времяпрепровождением, как ехидно заметил Шон, застав ее с этой книгой позавчера вечером. Книга была далека от понятий о политически корректной ревизионистской истории или этики народа, насильно вытесняющего другой народ с его земли: это были жестокие картины убийства и насилия, выстрелы из мушкетов в мирных домах, удары ножей и томагавков по несопротивляющейся плоти. Умереть, быть убитым, лишенным жизни, сознания, самого бытия – все это было предметом какого-то болезненного притяжения, и она никак не могла оторваться от этих страшных картин.
Шон ходил в нижнем белье. Он предпочитал небольшие обтягивающие трусы широким боксерским, они всегда ассоциировались у нее с мальчиками, маленькими мальчиками, детьми. Когда она смотрела, как он проходит по ковру в ванную для своего вечернего ритуала умывания, подстригания, выщипывания, чистки зубов и бритья, ей пришло в голову, что она никогда не была в интимной ситуации с мужчиной или юношей в широких трусах.
– Последнее, что о нем слышали, – сказал Шон, сделав паузу, чтобы взглянуть на нее поверх накрытых покрывалом коленей, – это то, что он появился где-то на Среднем Западе, я имею в виду, после того, как уехал из Техаса. Это далеко от Калифорнии, Мэл, да и, кроме того, вероятность так невелика…
– Он ездит на грузовых поездах или садится на них – разве это не вопрос терминологии? – сказала она, вглядываясь в обложку книги. – Он передвигается на грузовых поездах, и это означает, что он может оказаться в любом месте за двадцать четыре часа или за двадцать восемь. Сколько времени занимает доехать от Канзаса до Айла Виста? Два дня? Три? – она хотела сообщить ему о докторе, и о том, что тот сказал, и что это будет означать для них, но она не хотела видеть выражение его лица, когда он выслушает ее, не хотела бороться с ним – не сейчас, еще не сейчас. Он побледнеет и непроизвольно дотронется до зарастающего отверстия на мочке левого уха – отверстия для большой золотой серьги, которую он носил до того, как решил стать серьезным человеком. Затем он скажет ей что она не может иметь ребенка по тем же причинам, по которым она не может завести собаку или кошку – по крайней мере, до тех пор, пока он не закончит свою диссертацию – по крайней мере, до этих пор.
– Я не знаю, Мал, – в его голосе звучали нотки усталости и смирения, как будто простой спор мог принести ему невыносимые страдания, – что ты хочешь мне сказать? Что он влезет к нам сегодня в окно? Из двухсот семидесяти миллионов потенциальных жертв в этой стране он выбрал именно нас, именно мы притягиваем его, словно возвращающегося домой голубя?
– Статистика, – возразила она, и он был поражен ее неуступчивостью.
– Это примерно то же самое, если сказать, что существует такая же вероятность, что на вас нападет акула, как то, что вас ударит молнией, но сколько людей живут у океана, сколько на самом деле купаются в нем, и сколько из них настолько сумасшедшие – или безрассудные, вот слово, которое мне кажется здесь уместным, – сколько из них достаточно безрассудны, чтобы плавать там, где водятся акулы? Наверное, сто процентов из них попадают в пасть акулам, а мы живем прямо у железнодорожных путей, не так ли?
Словно в ответ раздался резкий гудок поезда, идущего на север и приближающегося к переезду в двух кварталах отсюда, и затем нарастающий шум самого поезда, агрессивный стук движущихся колес, и все в комнате задрожало от вызванной им вибрации. Шон отвел взгляд и исчез в ванной. Когда шум стих и его снова можно было услышать, он выглянул из дверей ванной.
– Это все твои индейцы, – произнес он.
– Индейцы здесь ни при чем. – Она возразила, хотя он был, конечно, прав, по крайней мере, отчасти. – Это все Бринсли-Шнайдер, которую ты считаешь такой замечательной. Бринсли-Шнайдер, евгеника, эвтаназия и все прочие проклятые «св-ы» и «эв-ы».
Он улыбался улыбкой теоретика литературы в компании себе подобных, улыбкой, делавшей его похожим на жабу, сжимавшую в челюстях огромное насекомое.
– Проклятые «эв-ы»? – повторил он и затем, смягчаясь, добавил: – Хорошо, если ты будешь чувствовать себя комфортнее, я проверю дверь и окна, о'кей?
Она смотрела на книгу. Где-то далеко в ночи она слышала затихающий стук последнего вагона уходящего поезда. Ее жизнь менялась, и почему бы ей не относится к этому позитивно, почему бы нет?
Он все еще стоял в дверях ванной. На его лице виднелись складки морщин, приобретенные за последние два с половиной года полной серьезности. Он был стопроцентно похож на самого себя.
– О'кей? – произнес он.
На следующий день ей не нужно было на работу до двенадцати – она была помощником библиотекаря в справочном отделе университетской библиотеки, и ее рабочее расписание было таким гибким, что не могло разве что сгибаться пополам. Когда Шон ушел на занятия, Мелани сидела перед телевизором с выключенным звуком и читала свидетельство Лавины Истлик, матери пятерых детей, которой было двадцать девять, когда сиу свирепствовали под Эктоном в Миннесоте в давно забытом 1862 году. Лишь мгновение звучал сигнал предостережения, не более чем мгновение. Крик испуганного соседа во дворе, первая вспышка, и вот Лавина Истлик, молодая, полная надежд домохозяйка в расцвете лет, босиком бежит в ночной рубашке по мокрой траве, торопя бегущих перед ней детей. Вскоре индейцы настигают их, вырезают ее мужа, детей, соседей и детей соседей, забирая в плен женщин. Она была уже дважды ранена и не могла даже стоять, не говоря уже о том, чтобы передвигаться. Когда она споткнулась и упала, индейский воин ударил ее прикладом винтовки по голове и плечам и оставил умирать. Позже, когда они ушли, она смогла отползти и пряталась в кустарнике весь день и последовавшую за ним бесконечную ночь. Раненые дети – ее и соседей – лежали распластанные в траве неподалеку от нее, издавая стоны с мольбой о глотке воды но она не могла пошевелиться, чтобы помочь им. На второй день индейцы вернулись, чтобы добить детей, поворачивая в их ранах заостренные палки до тех пор, пока их предсмертные крики не захлебнулись и цикады на деревьях не заполнили пустоту своей бессмысленной песней.
«Чтобы сказала об этом доктор Тони Бринсли-Шнайдер? Она, наверное, аплодировала бы индейцам за устранение слабых и бесполезных, которые бы, в любом случае, когда выросли, могли только ковылять на своих раздробленных конечностях», – вот о чем думала Мелани, когда закрыла книгу и скользнула взглядом по привычным сценам насилия на телеэкране. Однако как только она встала, она почувствовала, что голодна и направилась на кухню, думая о тунце на ржаном хлебе с поджаренными зернами подсолнечника и о сладком красном перце. Она думала, что набирает вес, питаясь за двоих; и не было ли правильным объявить Шону о ребенке через шесть месяцев после того как все произошло, словно беременная школьница, которая скрывает все до последней роковой минуты. «А ведь ты думал, я просто стала полнеть, не правда ли, дорогой?»
На улице, за окном, солнце заливало цветы в саду, ночной туман полностью растаял. На их общей с соседкой сверху кормушке сидели юнки и зяблики, на тротуаре через дорогу спала собака, белоснежные крепости облаков возвышались над горами. Это был тихий, мирный, обычный день, никаких индейцев, специалистов по биоэтике, железнодорожных убийц, выскакивающих из товарных поездов и выбирающих случайные жертвы. Она уверенной рукой порезала лук, накрошила сельдерей, как вдруг что-то невыразимо печальное зазвучало по радио – виолончель пела в минорном ключе, абсолютно одиноко, пока к ней не присоединилась скрипка, звучавшая так, как будто умерший человек играл на ней погребальную песнь по самому себе. «Возможно, он действительно умер, возможно, запись была сделана пятьдесят лет назад», – думала она, и перед ней внезапно возник образ человека с длинным носом и цыганским лицом, поющего серенаду узникам Аушвица.
«Выключи, – сказала она себе, – немедленно выключи это. Ты должна быть наполнена чем-то светлым, не так ли? Ты должна вязать, печь и смотреть на играющих детей с жадной энергией знатока».
Зерна подсолнечника лежали на сковороде, той самой, с незакрепленной ручкой и антипригарным покрытием. Сковорода уже нагрелась, когда в дверь позвонили. Скрипка умерла, и голос, липкий, задыхающийся голос диктора, которого она ненавидела (того самого диктора, чей голос всегда звучал, как будто он сдерживает движение газов у себя в кишечнике), наполнил квартиру, когда она подходила к прихожей. Она собиралась открыть дверь; в это время мог прийти почтальон, принесший пачки счетов и рекламы и одну из статей Шона по теории литературы – Теории, как он называл ее, просто Теории, с заглавной «Т», как Философия или Физика, – возвращенной из малоизвестного журнала наложенным платежом, но что-то остановило ее.
– Кто там? – спросила она, не открывая двери и улавливая запах жарящихся семечек на сковородке.
Ответа не последовало, поэтому она подошла к окну рядом с дверью и раздвинула занавески. На цементном пороге стоял человек и смотрел на гладкую поверхность двери, как будто он мог видеть сквозь нее. Он был маленьким и худым, с кожей цвета медного чайника на плите, одетый в замасленные джинсы и многоцелевого использования рубашку с длинными рукавами, такую же, как носят бомжи, заполнившие бульвар Габрильо со своими пластмассовыми чашками и пинговыми бутылками. Или она должна называть их нищими, или бездомными, или испытывающими проблемы жилищного характера? Шон называл их бомжами, и она подозревала, что и у нее это вошло в привычку. Они выкрикивали что-нибудь грубое, когда вы проходили по улице и жестикулировали пальцами, черными как кончики сигар. Они были бомжи, и этим было все сказано, и кому они были нужны?
Мужчина увидел ее в окно и повернулся к ней. Она испытала шок: это был испаноговорящий, латиноамериканец, как тот, которого показывали по телевизору, тот самый убийца, с теми же мертвыми углями вместо глаз. Он сложил вместе три пальца и поднес их ко рту, тогда она увидела, что у него не было усов, абсолютно никаких усов, но что это доказывало? Любой может побриться, даже бомж.
– Что тебе нужно? – спросила она, чувствуя себя пойманной в своей собственной квартире, за стеклянной стенкой, словно рыбка в аквариуме.
Он, казалось, удивился ее вопросу. Что ему было нужно? Ему была нужна еда, деньги, секс, выпивка, наркотики, ее машина, ее ребенок, ее жизнь, ее квартира.
– Я голоден, – сказал он. И затем, когда она не отреагировала: – Нет ли у вас какой-нибудь работы?
Она только покачала головой – нет, у нее не было никакой работы, – и все время, которое она могла и должна была уделить этому человеку, этому незнакомцу, этому бомжу, было израсходовано, поскольку с кухни шел дым и на сковороде горели семечки.
Уже после восьми она ехала домой с работы, чувствуя себя совершенно разбитой, как будто она была не на втором, а на восьмом месяце. День плавно переходил в ночь, птицы пикировали на пальмы вдоль бульвара, бегающие и катающиеся на роликах люди превращались в тени на периферии ее зрения. Всю вторую половину дня туман ковром раскатывался у горизонта, но сейчас он приближался, и Мелани чувствовала в воздухе его запах – наступала еще одна плотная, концентрированная ночь. Припарковав машину, она направилась к дому и увидела свою соседку сверху – Джессику, Джессику-как-то-там, которая жила здесь только месяц и была столь патологически застенчива, что всякий раз, разговаривая с вами, она закрывала лицо руками, как будто живой человеческий рот представлял собой нечто оскорбительное, – Джессика делала что-то в цветнике. Земля была сырой в нескольких местах, ее, вероятно, только что перекопали, а у стены дома стояла лопата. Не то, чтобы это имело для Мелани какое-то значение – она никогда не увлекалась садоводством, и растения были для нее всего лишь растениями. Если Джессика хотела посадить цветы – хорошо, если она хотела их выкопать – пожалуйста.
Шон находился на кухне, он чем-то шумел и громко подпевал одной из опер Вагнера – единственная музыка, которую он когда-либо слушал. Что же именно это было? – она слышала их все тысячу раз. Да, по порядку это идет за «Зигфридом» – «Гибель богов». Шон готовил свой коронный салат из креветок с авокадо и был в сильном возбуждении от чего-то – Вагнера, Теории, наплыва тестостерона. Он едва взглянул на нее, пока она, еле волоча ноги, тащилась в спальню. Ее ошибка заключалась в том, что она сняла туфли, туфли на низком каблуке, которые носила, чтобы не уставали ноги, пока ей приходилось поддерживать автоматическую улыбку за стойкой справочного отдела библиотеки. Туфли сняты, поэтому она чувствовала потерю равновесия и должна дать возможность своей голове прилечь на подушку, хотя бы на минуту.
Богам Валхаллы был предоставлен отдых, и, когда она проснулась от легкого щелчка двери в спальню, в доме стояла тишина. В дверном проеме Мелани увидела Шона, липкий желтый шар идущего из прихожей света висел над его плечом, будто взятая в плен луна.
– Что случилось? – спросил он – Ты больна?