25666.fb2
Твоя Р.
Это письмо оказалось моим последним.
В Бад Мюнетерайфеле Вика все время кашлял. Мы думали — хронический бронхит старого курильщика. В июне узнали, что он — в больнице: диагноз — рак легких. Ужас сменялся надеждой. Решили — наступило улучшение. Едем в Париж — побыть несколько дней с Викой.
По телефону сказал: «Встретить (так бывало обычно) не могу» — поручил своей приятельнице.
Из дневника Р. О.
30.7.87
Вика мрачно подтянут. Первое впечатление — не так уж изменился января. Может быть и потому, что в белой рубашке. Сидим в кафе «Конкорд», на углу бульвара Сен-Жермен.
Раньше сидели в кафе «Эскуриал», потом он сменил место встречи с друзьями на кафе «Монпарнас», а сейчас — «Конкорд». Согласие-Планов не строит. «Ехать расхотелось. Что я увижу? Очереди?..» Рассказывает, что получил письмо из Киева от друга-алкаша: после того как с огромным трудом раздобыли — первого мая! — поллитра, произнесли тост: «Выпьем за небанального генсека!»
Только увиделись, условились: «О болезнях не будем». Так он и не узнал о подозрениях у меня…[108] Было напряженно, между фразами — долгие паузы. Так — впервые.
Говорим о новых публикациях. Роман В. Войновича «Москва. 2042»[109] не понравился. О «приставкинской «Тучке» нельзя говорить в категориях «нравится — не нравится», это трагическая вещь…». С Конецким много пил…
В Париж приехал Павел Лунгин, сын друзей, «не виделись тринадцать лет, но словно вчера расстались…».
Из дневника Л. К.
31.7.87
Вчера ходили в новый музей на Ке д'Орсе, Вика с нами не пошел, ругается. Ему там все не нравится… Не пошел и в больницу к Игорю…[110] Вика словно бы стал меньше ростом, очень похудел, погрустнел, потемнел. Тоска в глазах и в линии рта. Он пил только пиво. Сумрачен.
Тщетно ждали Вику до 8-ми, не дождались, пошли вдвоем на Монмартр.
Из дневника Р. О.
Вечером сказала Л.: «Не кажется ли тебе, что Вика не хочет нас видеть, избегает? Что это может значить?»
Л.: «Нет, не то. Он не хочет, чтобы мы его видели таким. Он хочет, чтобы друзья его помнили мушкетером — таким, каким он был всегда».
1.8.87
Опять в «Конкорде». Вика с двумя молодыми москвичами. Общий разговор. Они рассказывают литературные и киношные новости, говорят о новом молодежном сленге. Вика мрачно слушает, сам почти не говорит.
Расстаемся. Вика один медленно бредет к метро.
Больше мы его не видели.
На мгновение словно включились какие-то давным-давно затерянные пласты памяти: первая встреча. Молодой, улыбающийся. Уже лауреат, знаменитый, но ничуть не отягощенный славой. После «Окопов Сталинграда», до следующей — треть века.
Весна надежд…
Мы уехали отдыхать в Бретань. Туда пришло известие: скончался старый друг Игорь Александрович Кривошеин[111]. С Ефимом Эткиндом едем в Париж, на похороны.
Звоню Вике: «Я не могу с Вами поехать».
— Что ты, родной? Можно под некрологом[112] поставить твою подпись?
— Конечно.
— А мы думали, может, еще вечером увидимся?
— Нет, я не могу…
Так я услышала тихий, отступающий, далекий голос. В последний раз.
Третьего сентября 1987 года меня оперировали. Очнувшись от наркоза, увидела, что Лев сидит за столиком, что-то пишет, на глазах слезы. Подумалось: «Какое счастье, что он может хоть немного отвлечься на работу…» И снова забытье.
На следующий день Лев сказал: «Вика умер, ночью я писал некролог»[113].
…Много о нем говорил. Ведь он — один из немногих, кто здесь, на Западе, в совершенно ином мире остался самим собой, а здесь это не легче, по-другому, но не легче, чем дома…
Из письма Татьяны Литвиновой.
3.11.87
…Париж без Вики! — восклицаю я эгоистично и на первых порах решила, что не смогу туда ездить — так невероятна эта мысль. А сейчас думаю, что для меня Париж всегда будет наполнен Викой, и даже рвусь туда душой…
Голос его — в литературе — всегда был симпатичен, именно интонация, так что мне порою почти все равно — о чем он. И был в нем какой-то от девятнадцатого века, что ли — запас простой, полудетской, нелитературной человечности… Да и вообще ведь он был совсем нелитературный человек. Иной раз — даже досадно. Но зато с таким слухом, так непретенциозен. В изоискусстве мы бешено расходились, но это, когда назывались вещи. А когда шатались по Парижу, — ужас как близки были наши непосредственные реакции. И еще у меня было ощущение, что мы случайно не были знакомы в молодости. Мне легко было задним числом вписать его в «своих ребят», и позднее наша дружба была особенно утешительна для меня, как будто он посланец из моего прошлого, знает меня как облупленную и никогда не даст в обиду «чужим». И то, что был он южанин, какое-то «эхо» К.И[114].
Так что, в общем, — с благодарностию — были[115].
Пишу тебе так эгоцентрично, что для меня эта потеря (но нет, не утрата) без стыда, ибо грош цена гореванию, если оно не личное…
Некрасов… Светскость, как определяющее, как положительное начало. Все мы монахи в душе, а Некрасов светский человек. Мы закрытые, мы — застывшие, мы — засохшие в своих помыслах и комплексах. Некрасов — открыт. Всем дядюшкам и тетушкам, всем клошарам, всем прогулкам по Парижу… Светский человек среди клерикалов. Ему недоставало трубки и трости.
И посреди феодальной социалистической литературы первая светская повесть — «В окопах Сталинграда».
Странно, что среди наших писателей, от рождения проклятых, удрученных этой выворотной, отвратной церковностью, прохаживался между тем светский человек.
Солдат, мушкетер, гуляка, Некрасов.
Божья милость, пушкинское дыхание слышались в этом вольном зеваке и веселом богохульнике.
Член Союза писателей, недавний член КПСС, исключенный, вычеркнутый из Большой энциклопедии, он носил с собой и в себе этот вдох свободы. Человеческое я нем удивительно соединялось с писательским, и он был человеком пар эксэлянс![117] А это так редко встречается в большом писателе в наши дни.
Дядюшка в Лозанне… Как это подошло в Лозанне…
Преждевременный некролог? Я понимаю. Нехорошо, что преждевременный. Но и как воздать?! Если не преждевременно? Если все мы уходим и уходим, и никто не стоит за нами с подъятыми факелами в руках!
Потому и тороплюсь. Надеюсь. Не умрет… А его Хемингуэй? Наш российский, наш советский, наш дурацкий Хемингуэй! Как он был нам важен, необходим этот дядя Хэм. Почти как «Дядя Ваня», как «Хижина дяди Тома». В нашу сызмальства религиозную жизнь Хэм, дядя Хэм, вносил почти запретную, подпольную тему человека.