25669.fb2
Мать, приходя усталая после работы и до света уходя, не замечала Лушиной мрачной замкнутости. Но дня через два, застав ее над каким-то письмом поздно ночью, не утерпела, заговорила:
— Слава богу, доченька, всё порешили! Да пусть там другие от зависти злобятся. Говорят, я тебя продала. А я ему: «Вы бы рады своих так «продать», да не купят, не купят! Цена не та вашим девкам! Моя-то емназию кончит, и барыней станет, и Меня приютит на старость! Не зря я из кожи лезла…» Луша молчала.
— Ты скажи, до чего ведь дошли, — продолжала мать. — К буфетчику заявились, чтобы мне указал самой уходить из буфета. Как же! Послушаюсь их! Я говорю: «Вот как свадебку дочкину справлю, тогда и уйду, стану барыней жить, внуков нянчить, а покуда сама не схочу, вы мне все не указ!»
— Замолчи! — вдруг вскочив, как в припадке, крикнула Луша. — Молчи, окаянная ведьма! Ведь дочь я родная тебе. Так что же ты за меня не вступилась?! Как же ты в глаза им не плюнула за такую обиду?! Неужто думала вправду отдать меня за собаку?!
Мать обалдело молчала. Она никогда не видала Лушу в таком состоянии. «Зная, что мать действительно лезет из собственной кожи, чтобы дать ей образование, Луша всегда была с ней почтительной, нежной, тихой, во всем подчинялась ей, заботливо делая все по дому, редко позволяла себе развлечения, не выражая ни в чем непокорности. Только из-за сватовства пристава и вышла у них чуть ли не первая в жизни ссора, когда Луша твёрдо сказала матери «нет».
Мать не стала её неволить. Только теперь, со стороны, услыхала она о согласии Луши на замужество, и мать была счастлива таким поворотом дела, радовалась и торжествовала даже тогда, когда с ней перестали кланяться на вокзале.
— Да, Лушка, ты что?! Кто тебя укусил? За какую такую собаку я тебя отдаю?! Хороший жених нашелся, а кому не по нраву, того к себе в гости просить не станем — и все!.. Слышно, Любка к тебе приходила? Да что на ней, свет сошелся? Какая тебе, образованной барышне, в Любке, в девке фабричной, корысть? Али нету других-то подружек?!
— Замолчи! Замолчи! Замолчи!! — исступленно кричала Луша.
Она захлопнула дверь к себе в комнатку, и долго вздрагивала от ее плача тонкая переборочка комнаты, вплотную к которой стояла кровать Луши.
Мать испуганно замерла, прислушиваясь возле двери и не смея ложиться почти до утра.
Утром она не слыхала, как Луша ушла в гимназию. Всё приготовила Луше, сварила ей на третье кисель, чтобы не шла за обедом к ней на работу. Накрыла салфеткой прибор, как в буфете к приходу начальства, всюду вытерла пыль, постаралась во всем проявить заботу и ласку. Если бы бог надоумил грамотой, написала бы ей материнское нежное слово с благословением, но знала характер дочери, знала, что Луша поймет все и так, без письма, да еще прибежит к вечерку повидаться хоть на минуточку в тесную, душную судомойку вокзального буфета…
Никита с Наташей садились за ужин, когда к ним в окошко раздался отчаянный стук. Никита встал, отпер дверь, и в комнату в слезах ворвалась с коньками на ремешках растрепанная, исступленная Любка. Не раздеваясь, упала она на диван и забилась в истерике.
Наташа кинулась подавать ей воды. Никита сел возле неё на диван.
— Что случилось, Любашка? Любашка?! — теребил он Любу, уже понимая смутно, что слёзы её как-то связаны с Лушей.
— Что, что я наделала, сучка такая, проклятая, окаянная стерва?! Что я натворила по вашему научению?! Все ты научал меня, ты! Все ты виноват! — кричала она, обливаясь слезами. — Оболгали мы Лушку, теперь умирает в больнице… Она ведь мне больше вас всех, как сестрёнка родная! Лушка, березонька, девонька, сладость моя, сестрица!..
— Постой, погоди! Отчего умирает? Ты толком скажи, — добивался Никита.
— Я во всём виновата, вот отчего! На улице подобрали её всю во рвоте. Отравилась она, понимаешь?! Вот мы её до чего довели… Умирает!! — кричала Любка.
— Постой, погоди! Где в больнице? В какой больнице?..
— Почем же я знаю, в какой! На катке мне сказали девчонки… Я только пришла — мне Маруська Седова сказала: мол, Лушка твоя отравилась, нашли под забором, народу толпища стоит. Я всё позабыла — туда, а, там уж народ разошёлся, только старушки какие-то две остались. Спросила — не знают. Говорят, на извозчика полицейские положили её — да в больницу… А я не спросила, в какую… Всё ты научал меня, ты! Всё ты научал! — вдруг в новом припадке отчаяния закричала Люба, колотя кулаками Никиту.
Никита поспешно оделся, кивнул Наташе — заняться Любой — и вышел из дома.
Жизнь железнодорожной слободы, казалось, была спокойна и безмятежна. Все вокруг сваты и кумовья, все знакомы, все звали друг друга по именам: Антон Гаврилович да Анисим Петрович с Еленой Захаровной, тетя Кланя да бабушка Феня. Все, даже малые ребята, были известны всем наизусть, а если случилось, что, девушка вышла замуж, по полслободы гуляло на свадьбе — если не родственник, то знакомый, друг детства, крестный отец или просто троюродный дядя.
По гудку паровоза знали, от чьей жены заспешит уходить дружок, потому что приехал муж. По другому гудку ожидали, как приоденется, побежит на станцию молодая девчонка, невеста помощника машиниста, та самая голосистая, что поет, как артистка, по вечерам на лугу, у которой большая коса, у которой братишка лет десять назад утонул в затоне. Ну да, старика Селиванова внучек. Да он ему был не родной, а двоюродный, после племянницы Нюрки остался, когда у той мужа в турецкой войне заморили у турок в плену. Знали все и о том, что жена начальника станции, внучатая племянница соборного протодьякона, не доучилась в епархиальном училище, потому что ее будущий благоверный в подпитии пригласил ее в служебное купе, когда она ехала на каникулы, угостил по дороге шампанским и, нечаянно провезя мимо дома родителя, докатил до Самары, где с нею и обвенчался.
— А теперь — вон ведь важная, строгая. Девиц соберёт — говорит им про скромность, мол, надо себя соблюдать!..
В тихой слободке как молния пролетела весть об отравлении Луши. Пошли догадки о приставе, о потере девической чести… Два дня подряд только и было разговоров. Наташе с Никитой и Любе, которые первыми, прежде матери, побывали в больнице, слобожанские кумушки от любопытства не давали проходу, дознавались, из-за чего отравилась судомойкина дочка…
Прежде чем от вокзала дошел до дома, возвратившийся из командировки Илья услышал из посторонних уст эту весть. Он не шел, а бежал, чтобы скинуть рабочее платье и тотчас помчаться в больницу…
Ещё года четыре назад в первый раз привязался он мыслями к Луше, когда на лугу у затона играли в горелки. Её горячая и сухая рука тогда в первый раз обожгла ему руку. Не выпустить ее ни за что, не отдать ее никому другому, всех обогнать и схватиться за руки хоть за версту впереди, — решил он. Как они тогда мчались, спасаясь от преследования, через кочки, кусты, изодравшись, совсем запыленные, ухватились за руки! И в пожатье руки, в ее радости Илья почувствовал, что и она не хотела расстаться с ним… И так целый вечер не выпускал он из рук ее тонкую девичью руку, а выпустив, мчался стремглав через все преграды, чтобы снова схватиться с ней крепко и, как казалось ему, навсегда…
А после один раз играли в палочку-выручалочку. Они вдвоем спрятались в темном сарае Ютаниных, и оба почувствовали, что дрожат от какого-то странного холода, хотя вечер был знойный… Ему захотелось вдруг взять ее за руки, он схватил, потянул ее властно к себе, но ощутил неожиданно резкое сопротивление Луши. Ему стало как-то нехорошо. Оба сразу, будто спасаясь от чьего-то преследования; выскочили из сарая, «выручились» и с каким-то особенным возбужденным смехом дразнили тех, кто их так безуспешно искал, стараясь не встретиться глазами друг с другом и все же ловя друг друга на украдкой брошенных взглядах…
Потом она отошла надолго от всей их компании, словно и не жила в слободке. Только раза два в год заходила по праздникам вместе с матерью — грызла орехи и благонравно сидела, не ввязываясь ни в какую игру, наконец и совсем отстала от их дома.
Когда она зачастила снова к Любаше, Илья удивился, как она выросла. При встрече с ней, как со взрослой барышней, он снимал с головы картуз, а когда она как-то заговорила, он в смущении сказал ей «вы». Илья заметил, что это смутило так же ее, что она покраснела от этого обращения… Впрочем, в последний год они почти не встречались даже тогда, когда Луша приходила к Любаше: как-то случайно не совпадала его рабочая смена.
Только в Новый год, когда они вместе пели, Илья почувствовал в голосе и во взгляде Луши, что она не забыла ни горелки, ни «палочку-выручалочку», ни того, как она убежала, когда ей в игре выпало с ним целоваться…
В ту новогоднюю ночь чего бы только не отдал Илья, чтобы самому проводить ее до дома, вместо посланного приставом усатого городового. Она была тогда так смущена, что даже ни с кем, уходя, не простилась…
В те дни, проходя мимо Лушина дома, Илья думал о том, что она сидит там, за освещенною беленькой занавеской, одна, при свете керосиновой лампы учит свои гимназические уроки или, как ему представлялось, — читает. Ему так хотелось зайти к ней перед самой командировкой на линию, но он не решился. Зайдешь, а что скажешь? За чем пожаловал, гость дорогой? Может, звали? Книжку для чтения, спросить? Для тебя библиотеки нету, что ли?!
Он не зашёл. И как раз в эти последние дни злосчастной командировки случилось такое страшное дело…
Отмахнулся от невестки, от еды, от Любаши, которая осторожно хотела его подготовить, считая, что он ничего не знает… А Люба сама в эти дни измучилась, извелась, понимая, что это не кто иной, как она, подруга, грубым своим подозрением довела до такого поступка Лушу. «Ни в чем не виновна я, ни в чем не виновна, пусть знают все после смерти», — твердила Луша врачам, когда ее привезли в больницу. Она никому не сказала, в чем «не виновна»… Но Илья не стал слушать Любу. Едва успев сменить проваленное и прокопченное рабочее платье, он выбежал из дому и пустился в больницу, пока еще было не поздно.
Бледный, взволнованный, что называется сам не свой, подошел он к дежурной седой фельдшерице с красным крестиком на косынке.
— Куда же тебя, такого, в палату пустить, когда ей нельзя волноваться? Да что ты трясёшься-то? Будет жива, говорю, — сказала старушка. — Эх, ты! Плачешь нынче, а раньше-то думал о чём?! Из-за тебя отравилась?
Илья обалдел. Он не знал, что случилось, из-за чего отравилась Луша. Он даже совсем не подумал об этом. Он думал только о том, что ей угрожает опасность, что ей очень плохо, если она решилась расстаться с жизнью. Он думал, даже, вернее, бездумно ждал, что Луша откроет ему сама причину, — и он ее успокоит, расскажет, как любит ее и что любви его, такой просторной и сильной, ей хватит, чтобы забыть все обиды и горе, и вдруг эта старая женщина обвиняет его самого.
— Как так, сестрица?! Да что вы?! А я-то при чем тут?.. Да я ведь ее никогда и ничем не обидел! — просто душно воскликнул Илья. — Мы на линии были. Я с ней не видался уж с самого Нового года…
— Вот то-то, что с Нового года! — с укором сказала ему фельдшерица и посмотрела сердито и строго. — А надо бы было почаще! И писем небось ведь не слал?
— Не слал, — виновато признался Илья, сам в глубине уже где-то поверив тому, что мог быть причиной отчаяния Луши.
— Ну как же так можно! — упрекнула его старушка. — Коли любишь, так думать об барышне надо. А то вот уехал и думать совсем позабыл, а она наплела себе тут, что другую завёл, безобразник!
— Да я никого не завёл, что вы, право…
— Я-то вижу, что плачешь, и верю, а ей почем знать!.. Ну, ты сядь, посиди, я у доктора справлюсь, как быть. К ней ведь столько сегодня ходило — и братья, и мать, и подружки… А ты что же, только приехал?
— Вот только переоделся, ей-богу! — воскликнул Илья в простодушном раскаянии за свое мнимое невнимание к Луше.
— Ну ладно, садись уж, садись, посиди, я спрошу. Время-то вышло уж для гостей, да дежурный сегодня хороший. Окажу — может, пустит…
«Хороший» дежурный доктор, узнав от старушки о том, что приехал виновник Лушина горя, сказал, что можно минут на десять впустить его, тем более что Луша лежала в отдельной крохотной комнатке, куда ее поместили, чтобы не тревожить больных, когда привезли ее в судорогах, да так и оставили там на все время по ходатайству пристава, который назвался ее родственником, но сам не решился зайти в палату, предполагая, что Луша может чем-то скомпрометировать и его…
В накинутом на плечи белом больничном халате Илья вошел в сумерках, при тускло брезжущем свете маленькой лампочки. Луше уже сказали имя запоздалого гостя, и она ждала его молча, закрыв глаза. Она устала от посещений, от разговоров, от горячих чужих уверений, от слез своей матери, Наташи и Любы. Она почувствовала себя окруженной со всех сторон доверием и какой-то светлой, горячей любовью. К тому же Люба уже нашептала ей столько хорошего, радостного про Илью, что ей, возвратившейся от отчаяния и желания смерти к жизни, он казался теперь заранее самым близким и дорогим человеком.
Когда кучка слободских ребятишек бежала за нею по улице и с жестокой непримиримостью кричала ей бранные, оскорбительные слова, ей казалось, что среди этих ребяческих возгласов слышится и голос Ильи.
— Полиция! Фью! — кричали ребята, завидев её возвращающейся из гимназии.