25778.fb2 Поверка - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Поверка - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

— Это из-за меня… — прошептал он.

И схватил Стася за руку.

— Прошу меня простить…

И вновь начался кашель. И тут же по тонкой ткани его штанов потекло, и между ногами образовалась лужа.

— Да, — буркнул Стась, поглядывая в сторону кухни, — да уж что тут, какое тут прощение, уж как есть, так есть.

— Нет, нет, — слабо запротестовал учитель, — именно здесь и надо просить прощения.

Около кухни темнела толпа. Стась быстро повернулся к учителю и сказал с нажимом в голосе, которого никак не хотел:

— Может быть, но не надо об этом говорить, это или есть, или этого нет.

Учитель наклонил голову, глядя в землю. Со штанов его скатывались последние капли. Потом опять поднял глаза, неожиданно изменившиеся, проясненные острой жаждой жизни.

— Меня скоро выпустят, — прошептал он бодро, — придет освобождение, наверняка, я чувствую это…

И впрямь похоже было, что учителю выпадет этот невероятный выигрыш. Пока что ему повезло в другом. Когда после проверки стали формировать рабочие команды, учителя неожиданно освободили из числа тянущих каток и назначили на работу куда более легкую — разбирать несколько домишек на окраине городка. Дома эти портили коменданту лагеря чудесный вид из окна его квартиры, так что несколько дней назад они были очищены от жителей и назначены на слом. Работа была в самом разгаре и считалась в лагере вполне приличной, поскольку проходила под частичным прикрытием крыш и стен, а несущий службу капо был из наименее беспощадных и жестоких.

Ну и что? Как потом оказалось, освобождение Сливинского не заставило себя ждать. Но вечером учителя хватились на поверке. Пока блоки выстраивались десятками, первым заметил его отсутствие старший Павловский. Минувший день, хотя и был поспокойнее предыдущих, не вернул ему утраченного равновесия. С трясущимися руками и блуждающими глазами он стал нервно расспрашивать о Сливинском. Никто ничего не знал. Зная недомогание учителя, старший побежал в отхожее место. Там толпилось множество народа, проклятиями и окриками подгоняя тех, кто справлял нужду. Учителя среди них не было.

— Поверка! — крикнул Павловский.

И со страхом, захолодевшим в животе, полетел искать капо, надзиравшего при разборке домов. Нашел его на плацу подле пятого блока. Капо, коренастый, добродушный, брюхатый немец, побледнел, когда узнал, что одного из его работников недостает.

— Все вернулись! — крикнул он пронзительно. — Всех пересчитал.

Взгляд старшего устремился в глубину плаца, где толпились эсэсовцы. Высокой фигурой выделялся среди них Ганс Крейцман.

— Как выглядела эта скотина? — спросил капо.

Но Павловский неожиданно забыл внешний облик учителя. В мозгу его стало пусто, и в этой пустоте клубился один страх. Разъяренный немец, видя поглупевшее лицо старшего, ударил его по скуле.

Тем временем среди эсэсовцев началось движение. Некоторые уже направились к строю. Павловский моментально повернулся к блоку. Хотя он все еще не мог вспомнить внешности учителя, пробежав взглядом по рядам, он сразу понял, что его там нет. Заключенные также заметили отсутствие одного из своих, и по десяткам пробежала безмолвная тревога. Но Надольный еще ничего не знал. Зато тут же заметил старшего, поспешно устремившегося к своему месту в шеренге.

— Halt! — крикнул он.

В несколько прыжков он подлетел к нему и, схватив за куртку, принялся трясти и бить по голове резиновой дубинкой. С левого крыла, где стоял первый блок, доносились команды. Поверка началась.

Когда Павловский сумел выдавить из себя кошмарный рапорт, лицо унтер-капо потемнело. Он отпустил старшего и, пинком втолкнув его в строй, повернулся к Шредеру. Освобожденный Павловский быстро проскользнул на свое место. Никто на него не взглянул. Семьсот заключенных третьего блока стояли навытяжку. Воцарилась мертвая и тяжелая тишина, напоминавшая ту, что была вчера во время экзекуции. Приближающиеся крики эсэсовцев делали это молчание еще напряженнее. Вокруг темнела ночь. Ее высокий и нависающий вал сгущался, а из глубины его вырывался резкий ветер.

Шредер стоял уже на своем месте на левом крыле десятки. За ним Надольный. Крепкое, изрытое морщинами лицо ганноверского механика не выражало ничего, кроме службистского напряжения и ожидания. Зато грубоватая красота унтер-капо темнела пасмурнее обычного.

Тем временем у первого блока завязалась какая-то серьезная история, потому что толпа эсэсовцев вдруг ворвалась в глубь рядов, и тут же послышались гортанные вопли и звуки ударов. Многие из третьего блока украдкой обменивались взглядами. В толпе, хотя и связанной общим ожиданием и угрозой для собственной судьбы, каждый из семисот чувствовал себя беспомощно одиноким. Унижение и жестокость, надвигающиеся медленно, но неотвратимо, самим приближением сокрушали братство своих жертв. И если в эту минуту, осененную тенью смерти, в этом свете и в этой тишине, разрываемой хриплыми криками, что-то еще связывало людей, то лишь тела, худые и полуголые, отданные во власть страха.

Стась Карбовский стоял в первой шеренге. Весь день он чувствовал себя скверно. Шум в голове, приглушенный утренним умыванием, во время работы стал донимать заново, а около полудня из глубины этого мерного гудения прорезалась где-то в глубине уха тонкая, как укол иглы, боль. К вечеру шум сгустился, а боль как-то набухла. Но Стась не придавал этому значения. Только порой, когда боль нарастала, его охватывал страх, что терпение может оказаться беспредельным. И уж тут он боялся не боли, а неизвестности, таящейся за последним напряжением. Но и эта тревога охватывала его ненадолго, охватывала и тут же стихала.

После вчерашней смерти Вацека Завадского, с той минуты, когда тот прошел всего в двух шагах от шеренги, выбивая на барабанчике ужасающий по своей ребячливости ритм, а потом, стоя на возвышении, блуждал невидящим взглядом по толпе, Стась чувствовал себя так, словно перестал принадлежать себе. Что-то в нем перевернулось и переломилось. И лишь инстинктивно и очень смутно он отдавал порою себе отчет, что какая-то неведомая сила начинает отрывать его от жизни и медленно утягивает за собой в мертвый мрак.

Он стоял, как и все, вытянувшись, упершись босыми ногами в острый гравий плаца, и монотонный шум, который заполнял его голову, казалось, лишал реальности всю эту ночь, сгущающуюся вокруг, ослепляющие огни, хриплые ненавистные крики и толпу, безмолвную и напряженную. Он чувствовал лихорадку, но с нею было как-то хорошо. Ветер, налетавший холодным, сырым порывом, охлаждал его разгоряченное лицо.

Рядом стояли люди, которые с некоторого времени постоянно занимали тут свое место. Слева актер Трояновский, грузноватый, коренастый человек лет за пятьдесят, доставленный в лагерь несколько недель назад вместе с другими актерами из театра. Он стоял неподвижно, опустив слегка набрякшие веки, отчего они казались очень большими и тяжелыми, а все лицо, грубо вытесанное и сероватое, приобретало выражение сосредоточенного трагизма. Карбовский помнил Трояновского еще по роли Ричарда III, сыгранной им несколько лет назад. Особенно засела у него в памяти та ночная сцена, когда короля мучают угрызения совести. Свет прожектора выхватывал из темноты то же самое сведенное трагическим страданием лицо, находящееся рядом, а губы, крепко стиснутые сейчас, произносили проникновенным шепотом:

…Никто меня не любит.Никто, когда умру, не пожалеет.Как им жалеть, когда в самом себеК себе я жалости не нахожу?[2]

За Трояновским стоял исхудалый молодой человек, некий Ольшановский, огородник из-под Билгорая. С другой стороны ближайшим соседом Стася был Ваховяк, восемнадцатилетний рабочий из Лодзи, почерневший от побоев, ожесточившийся и угрюмый. Сзади судья из Торуня, Маковский, начавший страдать сердцем с того времени, когда он был приговорен к получасовому обливанию холодной водой из брандспойта. Дальше известный народный деятель Смола, старший Павловский и тот умирающий врач Парчевский, который, не умерев во время утренней поверки, второй раз был вытащен на плац.

Стась слышал позади себя, почти на своей спине, его короткое, стонущее дыхание. В тишине, которая царила среди стоящих десятками, это нечеловеческое дыхание, упорно борющееся со смертью, звучало иной раз очень громко. Когда оно стихало, Стась судорожно напрягался, шире разводил плечи, уверенный, что умирающий через минуту повалится ему на спину. И тогда в нем стихала собственная боль. Несколько секунд он томился в ожидании этого. С предсмертными хрипами боль возвращалась, но теперь она уже казалась почти облегчением.

— Тс-с! — шепнул в какой-то момент стиснутыми губами старший.

Тишина, и без того напряженная до предела, стала еще пронзительней. От сгустившегося напряжения люди почти перестали дышать. Эсэсовцы приближались.

Первым шел Ганс Крейцман. Из лагерных эсэсовцев он был одним из самых молодых. Лет двадцать, от силы двадцать два, но по виду можно дать и того меньше, совсем еще мальчишка. Светловолосый, с черными, ярко очерченными бровями, нежным овалом лица и безмятежными голубыми глазами.

Стась Карбовский смотрел прямо перед собой, но чувствовал, что руки стоящего рядом рабочего судорожно сжимаются в кулаки. Хрипение доктора Парчевского снова стихло, и можно было услышать, как старший, видимо теряя над собой контроль, вдруг зарыдал глухо и странно, словно неожиданный всхлип прервал у него попытку набрать побольше воздуха. И вот Крейцман остановился перед вытянувшимся Шредером. Слегка прогнувшись в плечах, с ременным хлыстом, небрежно свисающим с опущенной руки, он задал капо какой-то вопрос. Никто из блока слов не расслышал. Крейцман редко повышал голос. Не донесся до рядов и ответ Шредера.

Тем временем подошли и остальные. Низенький и толстый, похожий на бульдога Грейсер, рябой, с длинными, ниже колен, руками Шмидт, молодой курчавый Дитрих, бывший боксер Штурмер с низким лбом и расплющенным носом. Грейсер поправлял куртку, Дитрих, заткнув хлыст за пояс, платком вытирал с руки кровь. Все остановились подле Крейцмана. Только Штурмер прошел дальше и, остановившись перед первой шеренгой, принялся тупо водить своими маленькими, глубоко посаженными глазами по неподвижным лицам.

Так началась эта поверка, самая долгая из всех, какие доселе бывали в Освенциме. Стоял весь лагерь, все блоки. По приказу коменданта лагеря отбой должен был наступить только тогда, когда найдется недостающий. Поиски длились вот уже два часа. Эсэсовцы и капо сразу же после тревоги разбежались по лагерю и по местам работ. Обшаривали все углы. Щупальцы прожекторов неустанно проскальзывали в глубины мрака, окружающего лагерь, и в разных концах этих неожиданных озарений, точно на грани молчаливой и бескрайней ночи, раздавались хриплые крики, резко и пронзительно кромсающие тишину. Капо, надзиравший за разборкой домов, этот добродушного вида полный немец, также участвовал в поисках. И хотя он хорошо ориентировался в местности, толку от него было мало, потому что, избитый Крейцманом, он едва держался на ногах. Всю местность, на которой находились домишки, назначенные на слом, обшарили обстоятельно и неоднократно. Пропавшего нигде не было.

С течением времени ярость эсэсовцев нарастала. Ночь, достигнув предела, длилась дальше, темная и чужая. Холод становился все пронзительнее. Воздух все больше отсыревал, и под конец посыпалась мелкая и льдистая морось. Тополя вдоль блоков все сильнее набухали ветром. Они шумели длинной вереницей от края до края, кидая на плац и на людей тревожные, рваные тени. Эти тени, отмеченные нетерпеливым дыханием ночи, подступа чи к самому третьему блоку.

Стась Карбовский упорно вглядывался, стараясь сочетать протекание времени и свою боль и усталость с этим беззвучным проникновением мрака в свет. В двух шагах перед строем, как раз перед Трояновским, лежал доктор Парчевский. Он первый, поскольку стоял согнувшись, безразличный и глухой ко всему, обратил на себя внимание разъяренных эсэсовцев. Штурмер выдернул его из рядов и, поддерживая плечом, бил стиснутым боксерским кулаком, сосредоточенно, как автомат, с неизменно тупым выражением своего плоского лица. Происходило это недолго, но стоявшим поблизости время казалось бесконечно долгим. Сейчас доктор Парчевский лежал на том самом месте, где его бросил Штурмер. Лежал навзничь, но из-за поджатых колен казался удивительно маленьким, точно был без ног. Тени тополей не доходили до этого места. В ослепительном свете прожекторов, уставясь открытыми глазами в ночь, лицо умершего становилось спокойным, и тишина медленно стирала с него следы страдания. Пока наконец оно не стало самим спокойствием и тишиной.

Трояновский стоял с тяжело опущенными веками. Но и в эту щелочку он охватывал взглядом мертвого. С губ, рассеченных хлыстом молодого Дитриха, стекала кровь на подбородок и ниже, на арестантскую форму. Он не обращал на это внимания. Настойчиво в замедленном ритме кружили в голове его собственные слова, когда месяца за два до ареста он доказывал друзьям, что, даже испытывая величайшие мучения и унижения, человек может сохранить свое достоинство. Он говорил тогда: «Я верю, дорогие мои, что ничто не может убить в человеке его свободы, надо только хотеть ее отстаивать, но отстаивать перед самим собой, перед слабостью, перед страхом, перед отсутствием надежды. Нет на земле силы, которая могла бы уничтожить нашу свободу, если мы хотим ее отстоять». Теперь он знал, что можно самому снести унижение и можно спокойно принять самый жестокий конец, но унижение, которое предает смерти другого человека, беззащитного и одинокого, бывает непосильной тяжестью. Он чувствовал, как распадается и ломается в нем эта внутренняя свобода, которую он упорно и сосредоточенно отстаивал с первого дня заключения, свобода, не служащая ничему иному, кроме отстаивания собственного достоинства. Он уже свыкся с мучениями и унижением. Видел это ежедневно. И смерть тоже. Но со злобой, с презрением и жестокостью, которые бесчинствовали вокруг, свыкнуться не мог и не умел. Он не раз винил себя в черствости, потому что мучители задевали его глубже, чем вид их жертв. Зло, на которое человек способен, та бездна, которую нужно вблизи увидеть собственными глазами, чтобы поверить в нее, эта безграничность чудовищности, дремлющей в человеческом существе и бесстыдно, с победным торжеством являющей себя среди бела дня, это был ужас, превышающий все, что человек в состоянии вынести.

Он смотрел на лицо умершего доктора и, несмотря на усталость, которая все немилосерднее обессиливала его, борясь с внутренним отупением, пытался как-то упорядочить обрывки своих ощущений. Он думал с усилием, точно продираясь сквозь тяжелый туман: «Страдание в порядке вещей этого мира. Я могу быть собою, страдая. Могу быть собой, умирая. А это что-то значит, это надежда. Это может быть победой. А зло?»

Ответа в себе он не находил. Вопрос камнем падал в пропасть, и из глубины не долетало никакого отголоска.

В конце блока, где-то сзади, слышен был голос Шредера. Вот он кого-то ударил. Потом быстро пробежал вдоль шеренги, кулаки стиснуты, в руке хлыст. Поперек лица синий рубец от удара Ганса Крейцмана. Обогнув останки доктора и ни на кого не глядя, он остановился на противоположном конце блока.

Со стороны плаца как раз подходил светловолосый Крейцман. Шредер тут же вернулся. Остановился вдруг перед Ваховяком и спросил его о чем-то по-немецки. Тот, не понимая, молчал. Тогда Шредер, не глядя на него, ударил по лицу. Ваховяк даже не дрогнул. Лицо его еще больше помрачнело, а взгляд, устремленный на капо, стал жестким. Шредер не успел отойти, когда подошел Крейцман.

— Что он сделал? — спросил он, указывая хлыстом на Ваховяка.

Какой-то момент Шредер колебался. Он стоял на краю удлиненных теней от тополей и неподвижностью застывшей фигуры еще больше усиливал впечатление, будто земля под его ногами колышется.

Стась Карбовский с неизменным упорством следил за движениями этой тени. Вдруг он услышал голос Шредера. Капо объяснял, что ударил Ваховяка за дерзкий взгляд.

Наступила тишина. Теперь, когда не стало доктора, вместо него судья Маковский нарушал ее тяжелым, судорожным дыханием человека, который с трудом набирает воздух. Стась снова чувствовал это дыхание почти на спине. Но смерть вдруг перестала ужасать его. Он не воспринимал ее. Она была где-то вне всего этого покоем и неведением. Само умирание — вот это страшно. И, неведомо в который раз, тенью промелькнул перед его глазами Вацек Завадский, бьющий окровавленной рукой в барабанчик.

И тут послышался мягкий голос Крейцмана:

— Спроси его, доволен ли он тем, что его наказали?

Капо, повернувшись к Ваховяку, повторил вопрос по-польски резко и повелительно. Но глаза его умоляюще подсказывали парню нужный ответ. Тот с минуту размышлял. Наконец поднял на Шредера твердый взгляд и сказал: