25835.fb2 Повесть о двух городах - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Повесть о двух городах - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

КНИГА ТРЕТЬЯ«ПО СЛЕДАМ БУРИ»

Глава IВ секретную

Долгое медлительное путешествие предстояло тому, кто отваживался ехать из Англии в Париж в 1792 году. Дрянные дороги, дрянные экипажи, дрянные клячи — все это и раньше препятствовало быстрой езде, когда несчастный низложенный король Франции еще восседал на престоле во всей своей славе; но с тех пор многое изменилось, и ко всем прежним препятствиям прибавились другие, новые. Каждая городская застава, каждый деревенский шлагбаум охранялись кучкой граждан-патриотов, которые с мушкетом на взводе останавливали всех проезжающих в ту или другую сторону, допрашивали их, проверяли документы, искали их имена в имевшихся у них списках, а вслед за этим — кого поворачивали обратно, кого пропускали, кого задерживали и брали под арест, — словом, поступали, как им взбредет в голову, исходя из каких-то своих, в высшей степени своеобразных суждений о благе новорожденной Республики — Единой, Неделимой, несущей Свободу, Равенство, Братство или Смерть.

Чарльз Дарней проехал всего несколько миль по французской земле, и ему уже стало ясно, что дороги обратно для него нет и что до тех пор, пока его не признают в Париже достойным гражданином Республики, для него нет никакой надежды вернуться в Англию. Что бы ни случилось, он должен продолжать свое путешествие до конца.

После каждой деревенской околицы, через которую он проезжал, после каждого шлагбаума, опускавшегося за его спиной, он чувствовал, как замыкается за ним еще один железный барьер, отделяющий его от Англии. Все кругом проявляли столь неусыпную бдительность, что Дарней чувствовал себя связанным по рукам и ногам, — все равно как если бы он попался в сети или сидел закованный за решеткой в железной клетке.

Эта неусыпная бдительность не только останавливала его двадцать раз на дню на каждом перегоне, она двадцать раз на дню задерживала его, посылала за ним вдогонку, возвращала обратно, перехватывала по дороге, приставляла к нему провожатых, не выпускала его из глаз ни на миг. Так с бесконечными задержками он ехал по Франции уже несколько дней и, вконец измученный, остановился на ночлег в маленьком городке, все еще на значительном расстоянии от Парижа.

Если бы не письмо злосчастного Габелля из тюрьмы в Париже, которое Дарней предъявлял на заставах, ему вряд ли позволили бы доехать и до этого городка. А здесь, при въезде в этот захолустный городишко, дело дошло до того, что он и сам понял, что это добром не кончится. Поэтому он нисколько не удивился, когда его разбудили ночью, явившись к нему в номер на постоялом дворе, куда его препроводили до утра.

Разбудил его перепуганный представитель местной власти, которого сопровождали трое вооруженных патриотов в красных колпаках; они вошли, дымя трубками, и уселись к нему на кровать.

— Эмигрант, — сказал представитель власти, — я отправляю вас в Париж под конвоем.

— Гражданин, я ничего другого и не желаю, как попасть поскорее в Париж, но я предпочел бы обойтись без конвоя.

— Молчать! — рявкнул один из красных колпаков, стукнув о постель прикладом своего мушкета. — Не спорить, аристократ!

— Достойный патриот правильно говорит, — робко заметил представитель власти. — Вы аристократ, вас надлежит препроводить под конвоем, и вы должны его оплатить.

— Ну, раз у меня нет выбора… — сказал Чарльз Дарней.

— Выбора! Нет, вы послушайте его! — вскричал тот же грозный патриот. — Точно это не для него же стараются, чтобы он не повис вместо фонаря!

— Достойный патриот правильно говорит, — поддакнул представитель власти. — Вставайте, одевайтесь, эмигрант!

Дарней повиновался, и его опять повели в караульню на заставе, где, собравшись вокруг сторожевого костра, другие патриоты в красных колпаках дымили трубками, пили или спали. Здесь с него взяли изрядную сумму за приставленный к нему конвой, и в три часа ночи он двинулся под охраной по мокрой скользкой дороге.

Конвой состоял из двух патриотов в красных колпаках с трехцветными кокардами, вооруженных мушкетами и саблями; они ехали верхом по обе стороны конвоируемого, и хотя Дарней сам правил своей лошадью, к ее уздечке была привязана длинная веревка, конец которой один из патриотов намотал себе на руку. И так они двинулись от заставы под мелким холодным дождем, хлеставшим им в лицо; рысью проскакали по городу, по неровной булыжной мостовой и захлюпали по осеннему бездорожью, непролазной слякоти и лужам. И так то рысью, то шагом, время от времени останавливаясь сменить лошадей, но сохраняя все тот же неизменный порядок — Дарней в середине, те по бокам, — они ехали многие, многие мили по затопленным грязью дорогам к столице Франции.

Они ехали ночью, а едва наступал день, через час, через два после того, как начинало светать, останавливались где-нибудь на постоялом дворе и отдыхали, пока не стемнеет. Одежда на конвоирах была вся рваная, они обертывали свои разутые ноги соломой и соломой же прикрывались от дождя, засовывая ее себе под лохмотья на плечи. Если не считать того, что Дарней чувствовал себя несколько неловко с такими провожатыми и ему приходилось быть постоянно настороже, потому что один из них был всю дорогу пьян и слишком резво обращался со своим мушкетом, никаких серьезных опасений от того, что ему навязали конвой, у него не было; он говорил себе, что это не может иметь никакого отношения к его частному делу, которого он еще никому не излагал, ни к его показаниям, которые, несомненно, подтвердит узник Аббатства.

Но когда они приехали в город Бове, — это было под вечер и на улицах толпилась масса народу, — он уже больше не мог закрывать глаза на истинное положение вещей и понял, что все это может кончиться для него очень плохо. Едва они остановились у почтового двора, их тотчас же обступила возбужденная, враждебная толпа. Дарней только что перекинул ногу через седло, собираясь спешиться, как в толпе раздались выкрики: «Долой эмигранта!» Чувствуя себя в большей безопасности верхом на лошади, Дарней остался в седле и, повернувшись к толпе, сказал громко:

— Какой же я эмигрант, друзья? Ведь я сам приехал во Францию, по своей доброй воле.

— У, эмигрант проклятый, гнусный аристократ! — крикнул кузнец и, протискавшись через толпу, бросился к Дарнею, грозно размахивая молотом.

— Оставь, оставь его! — сказал смотритель почтового двора, становясь впереди лошади и не давая кузнецу схватить ее за уздечку (на что тот явно покушался). — Его будут судить в Париже.

— Судить! — повторил кузнец, все еще размахивая молотом. — Тогда, значит, его ждет смерть предателя! — Толпа одобрительно заревела.

Дарней остановил смотрителя, который уже взял его лошадь под уздцы, чтобы ввести ее во двор (пьяный патриот с намотанным на руку концом веревки сидел, развалясь в седле, и преспокойно смотрел на эту сцену), и, подождав, пока толпа стихла, сказал, стараясь говорить так, чтобы его все слышали:

— Вы заблуждаетесь, друзья, или вас кто-то ввел в заблуждение. Я не предатель.

— Врет! — крикнул кузнец. — По новому декрету он предатель. Жизнь его принадлежит народу, он не вправе распоряжаться собой, гнусный аристократ!

Дарней увидел устремившиеся на него со всех сторон злобные взгляды и почувствовал, что толпа вот-вот ринется на него, но в эту минуту смотритель повернул лошадь, и Дарней, а за ним следом, не отставая ни на шаг, оба его конвоира, все трое, въехали во двор, и смотритель поспешил закрыть покосившиеся ворота и задвинуть их болтом. Кузнец грохнул молотом в ворота. В толпе пронесся гул — и этим все кончилось.

Поблагодарив смотрителя, Дарней сошел с лошади.

— Что это за декрет, о котором говорил кузнец? — спросил он.

— Верно, вышел такой декрет, чтобы продавать с торгов имущество эмигрантов.

— А когда же он вышел?

— Четырнадцатого этого месяца.

— В тот самый день, как я выехал из Англии!

— Все говорят, что это не один такой декрет будет, готовится еще несколько, может они уже и вышли — всех эмигрантов объявить вне закона, смертная казнь всем, кто вернется. Должно быть, он на этот декрет и намекал, когда говорил, что вы своей жизнью не распоряжаетесь.

— Но ведь этих декретов еще нет?

— А кто его знает, — отвечал смотритель. — Да и не все ли равно, вышли они или вот-вот выйдут, тут уж ничего не поделаешь!

Они улеглись спать на сеновале и поднялись уже далеко за полночь, когда все кругом угомонилось и город спал глубоким сном. Среди многих диковинных перемен, поражавших Дарнея во время этого фантастического путешествия, его особенно поражало странное ночное оживление, люди здесь как будто совсем не ложились спать. Когда после долгой езды по безлюдным дорогам им случалось проезжать мимо какой-нибудь жалкой глухой деревушки, он с удивлением видел светящиеся окна и залитую огнями деревенскую улицу, где люди, взявшись за руки, водили хоровод среди ночи, кружась словно призраки вокруг чахлого деревца, именуемого древом Свободы, — или распевали хором гимн, прославляющий Свободу. Но город Бове в эту ночь, на их счастье, спал, и они выбрались безо всяких помех и вскоре снова очутились среди голых равнин на пустынной дороге под холодным дождем, моросившим на заброшенные поля, на черные обгорелые развалины сожженных усадеб, из-за которых, внезапно преграждая путь, выскакивал ночной патруль — кучки вооруженных патриотов, охранявших все тропы и дороги.

На рассвете они, наконец, подъехали к стенам Парижа. Ворота были закрыты, и у заставы был выставлен сильный караул.

— Где бумаги арестанта? — спросил суровый властный человек, вызванный дежурным часовым.

Возмущенный словом «арестант», Чарльз Дарней поспешил заметить этому человеку, что он вольный путешественник, французский гражданин, что ему навязали охрану ввиду неспокойного состояния страны и что он за нее уплатил. — Где бумаги арестованного? — переспросил тот, не слушая Дарнея.

Пьяный патриот извлек их из своего колпака и подал ему.

Пробежав письмо Габелля, суровый человек нахмурился, на лице его выразилось глубокое изумление, он поднял глаза и внимательно поглядел на Дарнея.

Затем, не сказав ни слова, он повернулся и пошел в караульню, оставив конвоиров с их узником перед запертыми воротами. Дожидаясь, когда их впустят, Чарльз Дарней с интересом поглядывал по сторонам. Прежде всего он обратил внимание, что ворота охранялись смешанной стражей — тут были и солдаты и патриоты, причем последних было значительно больше; он заметил, что крестьян с телегами и торговцев провизией сравнительно легко пропускали в город, тогда как выход из города, даже, казалось бы, для самых безобидных обывателей, был сильно затруднен. Пестрая толпа мужчин и женщин с возами, телегами и домашней скотиной дожидалась пропуска. Но каждого, кого выпускали из города, подвергали такой тщательной проверке, что очередь подвигалась чрезвычайно медленно. Многие из ожидающих, видя, что им еще долго томиться, растянулись тут же на земле и спали, другие курили и разговаривали, а кто просто слонялся, прохаживаясь взад и вперед. Почти на всех — и мужчинах и — женщинах — были красные колпаки с трехцветными кокардами.

Так, не слезая с коня, Дарней ждал у ворот уже около получаса и, поглощенный своими наблюдениями, не заметил, как подошел тот же человек и приказал караульному открыть ворота. Затем он вручил конвоирам, пьяному и трезвому, расписку в том, что принял от них доставленного арестанта с рук на руки, и приказал Дарнею спешиться. Дарней соскочил на землю, один из конвоиров подобрал поводья его усталой лошади, и оба патриота, не заезжая к город, повернули и поскакали обратно.

Дарней вместе со своим провожатым вошел в караульное помещение; там было сильно накурено, воняло перегаром, солдаты и патриоты, пьяные н трезвые, кто спал, кто бодрствовал, кто клевал носом, и в зависимости от степени опьянения и усталости одни еще держались на ногах, другие лежали вповалку на полу. Свет в помещении от выгоревших за ночь масляных фонарей и хмурого утра, глядевшего в окно, тоже был какой-то неверный, располагающий но то ко сну, не то к бодрствованию. В глубине за столом сидел угрюмый, нахмуренный человек, по-видимому начальник караула, и перелистывал какие-то списки.

— Гражданин Дефарж, — сказал он провожатому Дарнея, положив перед собой узкую полоску бумаги и берясь за перо, — это эмигрант Эвремонд?

— Да, он самый.

— Сколько вам лет, Эвремонд?

— Тридцать семь.

— Женаты. Эвремонд?

— Да.

— Где женились?

— В Англии.

— Можно не сомневаться. Где каша жена. Эвремонд?

— В Англии.

— Несомненно. Вы отправитесь отсюда в тюрьму Лафорс[49]. Эвремонд.

— Боже правый! По какому же это закону? — вскричал Дарней. — Какое преступление я совершил?

Начальник на секунду поднял глаза от бумаги и поглядел на Дарнея.

— У нас теперь новые законы и новые преступления, вы здесь давно не были, Эвремонд..

Он сказал это с жесткой усмешкой, продолжая что-то писать.

— Я прошу вас принять во внимание, что я приехал сюда добровольно, по просьбе моего соотечественника, откликнувшись на его письмо, которое лежит перед вами. Я только о том и прошу, чтобы мне дали возможность как можно скорей удовлетворить эту просьбу. Разве это не мое законное право?

— У эмигрантов нет прав, Эвремонд! — последовал невозмутимый ответ.

Записав то, что требовалось, начальник перечел написанное, посыпал листок песком и протянул его Дефаржу со словами: — В секретную.

Дефарж махнул листком, приказывая арестованному следовать за ним, за его спиной тотчас же выросли два вооруженных патриота с мушкетами наперевес, и они все вместе вышли из помещения.

— Так это вы женились на дочери доктора Манетта? — тихо спросил его Дефарж, когда они сходили с крыльца караульни, направляясь в город, — того самого, что был заточен в Бастилии, которой больше не существует?

— Да, — глядя на него с удивлением, отвечал Дарней.

— Меня зовут Дефарж, я держу винный погребок в предместье Сент-Антуан. Может быть, вы слышали обо мне?

— Как же, конечно! Моя жена приезжала к вам за своим отцом.

Слово «жена» как будто заставило Дефаржа спохватиться, он сказал с мрачным раздражением:

— Во имя недавно рожденной зубастой женушки Гильотины, зачем вас принесло во Францию?

— Вы слышали, зачем, ведь я только что объяснил это при вас. Или вы не верите, что это правда?

— Скверная правда для вас, — сказал Дефарж, нахмурившись и глядя прямо перед собой.

— Да, я чувствую себя здесь совершенно потерянным. Все так изменилось, так ни на что не похоже, такой произвол и несправедливость во всем, что не знаешь, как и подступиться. Вы не могли бы немножко помочь мне?

— Нет! — отрезал Дефарж, глядя все так же прямо перед собой.

— Но, может быть, вы не откажетесь ответить мне на один вопрос?

— Возможно. Зависит от того, что за вопрос. Спрашивайте.

— В этой тюрьме, куда меня так несправедливо отправляют, будет у меня возможность общаться с внешним миром?

— Это вы сами увидите.

— Неужели я буду погребен заживо, без суда, и мне даже не дадут возможности ничего сказать в свое оправдание?

— Там видно будет. Ну, а если и так, что в этом особенного? А других прежде не погребали заживо, да еще не в таких тюрьмах?

— Я никогда этого не делал, гражданин Дефарж.

Дефарж мрачно покосился на него, но ничего не ответил и продолжал шагать, не разжимая рта. Чем больше он замыкался в это суровое молчание, тем меньше было надежды смягчить его хоть немного, — так по крайней мере казалось Дарнею, — и он поспешил сказать:

— Для меня чрезвычайно важно (вы, гражданин, лучше меня понимаете, насколько это важно) дать знать мистеру Лорри в банк Теллсона, — это англичанин, он сейчас здесь, в Париже, — что меня подвергли заключению в Лафорсе, просто только самый факт, без всяких подробностей. Не возьметесь ли вы это сделать для меня?

— Я ничего для вас не возьмусь делать, — угрюмо ответил Дефарж. — Мой долг служить родине и народу. Я присягал в верности им обоим, я не с вами, а с ними, против вас. Для вас я ничего не стану делать.

Чарльз Дарней понял, что просить его о чем бы то ни было бесполезно, да и гордость не позволяла ему так унижаться. Они долго шагали молча, и Дарней невольно изумлялся, до какой степени народ привык к тому, что по улицам водят арестантов, даже дети при встрече с ним не обнаруживали ни малейшего любопытства. Кое-кто из прохожих обернулся ему вслед, погрозил аристократу, но никого, по-видимому, не удивляло, что прилично одетого человека ведут под стражей в тюрьму, это было столь же обычное зрелище, как встретить на улице мастерового в рабочей блузе, идущего на работу. На какой-то грязной и темной улочке они, проходя, видели оратора, который, стоя на табурете, взывал к возмущенной толпе, оглашая многочисленные преступления короля и королевской фамилии, совершенные ими против народа. Из того, что он успел уловить на ходу, Дарией только теперь узнал, что король заключен к тюрьму и что все до единого иностранные послы покинули Париж. За нее время своего путешествия он нигде (за исключением Бове) ни о чем, ни от кого не слышал. Охрана и неизменно окружавшая его бдительность совершенно изолировали его. Дарней теперь понимал, что опасности, которым он здесь подвергался, гораздо серьезнее, чем он мог предположить, когда уезжал из Англии. Он понимал, что опасности эти увеличиваются с каждым днем, ибо атмосфера становится все более неблагоприятной и угрожающей. Он признавался себе, что, если бы он мог предвидеть события, которые разыгрались здесь за эти последние дни, он не рискнул бы отправиться в это путешествие. И все же его положение отнюдь не представлялось ему таким безнадежным, каким он увидел его несколько позднее и каким оно оказалось в действительности. В смутной неизвестности будущего, каким бы оно ни казалось темным, мелькала надежда, рожденная неведением. Мог ли он представить себе, что через несколько суток в городе подымется чудовищная резня, страшное кровопролитие, не прекращающееся ни днем, ни ночью, которое оставит неизгладимый кровавый след на этом благословенном времени жатвы. И откуда ему было знать о только что появившейся на свет «зубастой женушке Гильотине», которую еще никто не видел в действии? Даже и те, кто потом совершал с ее помощью неисчислимые злодеяния, вряд ли в то время могли вообразить себе все эти ужасы. А человеку такого мирного склада, как Дарней, конечно, и в голову не могло прийти ничего подобного.

Он допускал, что с ним могут поступить несправедливо, упрятать его надолго в тюрьму, обречь на жестокую разлуку с женой и ребенком, но дальше этого его опасения не шли. Поглощенный этими мыслями, он не заметил, как они подошли к воротам мрачного двора, в глубине которого высилась тюрьма Лафорс.

Человек с отекшим лицом отпер чугунную калитку, и Дефарж, пропустив арестанта, сказал: «Эмигрант Эвремонд».

— А ч-черт! Да что же, им конца не будет! — выругался человек с отекшим лицом.

Дефарж не ответил ни слова, взял с него расписку о доставке арестанта и ушел с обоими патриотами.

— А черт бы их всех побрал! — продолжал ругаться тюремщик, оставшись с женой. — Да что же, это им конца не будет?

Жена тюремщика, разумеется, не могла ответить на этот вопрос, но ей хотелось успокоить мужа. «Что же делать, приходится терпеть, голубчик», — сказала она. Трое сторожей, явившихся на ее звонок, тотчас же поддакнули ей, а один из них прибавил: «Во имя свободы», что прозвучало по меньшей мере неожиданно в этом узилище.

Тюрьма Лафорс была мрачное, темное, грязное здание. Воздух здесь был невыносимо спертый. Удивительно, как скоро образуется этот особенный, тяжелый, застоявшийся воздух в плохо проветриваемом помещении, где люди спят вповалку, не раздеваясь.

— Да еще в секретную! — продолжал ворчать тюремщик, бегло просматривая бумагу. — Точно у меня везде не набито битком! Кажется, уж больше некуда!

Он с раздражением наколол бумагу на проволоку, и прошло еще примерно полчаса, прежде чем он соизволил обратиться к арестованному. Все это время Чарльз Дарней шагал из угла в угол под низко нависшими каменными сводами, изредка присаживаясь на каменную скамью, а тюремщик и сторожа молча наблюдали за ним: для этого его и задержали здесь, чтобы хорошенько запомнить его лицо.

— Ну, идемте, — сказал, наконец, тюремщик, беря свою связку с ключами. — Идемте со мной, эмигрант.

В мрачной тюремной полумгле Дарней пошел за своим новым провожатым по длинным коридорам, по каменным лестницам; много раз они останавливались, и тюремщик, гремя ключами, отпирал и снова запирал железные двери, и, наконец, они вошли в большое помещение с низким сводчатым потолком, тесно набитое заключенными обоего пола. Женщины сидели за длинным столом, читали, писали, вязали, шили, вышивали; мужчины стояли за их стульями или расхаживали взад и вперед.

Отождествляя по привычке понятие арестанта с преступлением и бесчестием, Дарней невольно отшатнулся при виде столь многочисленного сборища. Но как и во время бесконечной езды с конвойными, когда у него вдруг появлялось чувство, что все это ему только снится, так и сейчас он точно во сне увидел, как вся эта арестантская компания поднялась ему навстречу и приветствовала его с такой необыкновенной учтивостью и непринужденным изяществом, точно его принимали во дворце.

Эти галантные манеры, изящные реверансы и поклоны так не вязались с грубым убожеством тюрьмы, что Дарнею казалось, будто его обступили выходцы с того света. Призраки! Да, призраки красоты, величия, грации, призраки гордости, легкомыслия, остроумия, юные и старые призраки, всех их прибило к этому брегу отчаяния, где они ждут переправы, и смерть, наложившая на них свою печать, едва они ступили сюда, уже глядит на него из этих глаз.

Дарней смотрел на них остолбенев. Тюремщик, стоявший рядом с ним, и тюремные надзиратели, которые расхаживали по камере и были бы вполне на месте среди обычного состава заключенных, так странно выделялись своей неотесанной грубостью среди этих скорбных матерей, прелестных цветущих девушек, среди всех этих призрачных видений, юных кокетливых красавиц, величественных благородных дам, что Дарнея все сильнее охватывало чувство, что этого не может быть в действительности, что все это ему только снится или он в самом деле уже попал в царство теней. Все, что он видит, — это призраки. И это его дикое путешествие, — что это, как не горячечный бред, от которого он никак не может очнуться?

— От имени всех присутствующих здесь товарищей по несчастью, — сказал, выходя вперед, человек благородной внешности и с манерами царедворца, — имею честь приветствовать вас в Лафорсе и выразить вам наше сочувствие по поводу постигшего вас бедствия, которое привело вас к нам. Желаем вам, чтобы все кончилось для вас благополучно и как можно скорей! В любых иных условиях было бы дерзостью, но здесь — разрешите узнать ваше имя и звание.

Чарльз Дарней с трудом вышел из своего оцепенения и ответил, стараясь попасть ему в тон.

— Но я надеюсь, — продолжал его собеседник, провожая взглядом тюремщика, который направился в другой конец помещения, — я надеюсь, вы не в секретную?

— Я не знаю, как это надо понимать, но я слышал, что они употребили именно это выражение.

— Ах, как это грустно! Мы глубоко сочувствуем вам! Но мужайтесь, из нашего общества кое-кто сначала находился в секретной, но это продолжалось недолго. — Затем, повернувшись к остальным, он прибавил, повысив голос: — С сокрушением сообщаю: в секретную.

Сочувственный шепот провожал Чарльза Дарнея, когда он шел через камеру к заделанной железными прутьями двери, где его дожидался тюремщик, и в хоре голосов, напутствующих его добрыми пожеланиями, особенно участливо и сердечно звучали голоса женщин. У двери он обернулся поблагодарить их от всей души; тюремщик, пропустив его вперед, захлопнул дверь, и все эти призрачные виденья навеки скрылись из глаз Дарнея.

Дверь открывалась на площадку каменной лестницы, ведущей наверх. Они поднялись на сорок ступеней (всего каких-нибудь полчаса, как Дарней стал узником, а он уже считал ступени), тюремщик отпер низкую черную дверь, и они вошли в одиночную камеру, холодную, сырую, но не темную.

— Вот ваша камера, — сказал тюремщик.

— А почему я в одиночном заключении?

— Откуда я знаю.

— Могу я купить чернила, перо, бумагу?

— Насчет этого мне никаких распоряжений не давали. Придут вас проверять, тогда спросите. А пока что ничего, кроме еды, покупать нельзя.

В камере был стол, стул и матрац, набитый соломой. В то время как тюремщик, прежде чем уйти, внимательно оглядывал все четыре стены и эти предметы, узник стоял, прислонясь к притолоке, и странные мысли бессвязно проносились у него в голове: «Вот этот тюремщик, он весь точно налит водой, совсем как утопленник, распух с головы до ног…» А когда тюремщик ушел, у него так же бессвязно завертелась другая мысль: «Похоронили меня, как будто я уже умер». Затем он шагнул к матрацу и нагнулся, чтобы осмотреть его, но тотчас же отшатнулся с омерзением. «Вот эта ползучая мразь, как только человек умер, сейчас же и заводится в трупе», — подумал он.

«Пять шагов по этой стене, четыре с половиной по той. Пять на четыре с половиной, пять на четыре с половиной». Узник шагал взад и вперед, вдоль и поперек по камере и считал шаги, а уличный шум города глухо звучал за стенами, сливаясь в сплошной гул неумолчного барабанного боя и дикого неистового рева многоголосой толпы. «Он шил башмаки — шил башмаки — шил башмаки». Узник метался по камере и снова и снова принимался считать шаги, стараясь отвлечься от повторения этих привязавшихся к нему слов. «Как они внезапно исчезли, эти призраки, когда захлопнулась дверь. Там, среди этих видений, мелькнула женщина в черном; она стояла в амбразуре окна, и свет падал на ее золотистые волосы, она чем-то напомнила мне… О господи! Лучше уж ехать опять по бесконечным дорогам, мимо светящихся огней деревень, где не спят по ночам!.. Он шил башмаки — шил башмаки — шил башмаки. Пять на четыре с половиной…» Все эти бессвязные обрывки всплывали неожиданно откуда-то из глубины его сознания, и он шагал все быстрее, быстрее, не переставая лихорадочно считать; а в неумолчном шуме города сквозь рев многоголосой толпы, звучавший по-прежнему глухим барабанным боем, ему слышались горестные, скорбные, милые его сердцу голоса.

Глава IIТочильный камень

Банк Теллсона в Сен-Жерменском квартале в Париже помещался во флигеле большого особняка, стоявшего в глубине двора, за высокой оградой с чугунными воротами. Дом принадлежал знатному вельможе, который жил в нем до тех пор, пока волнения и беспорядки не вынудили его обратиться в бегство. Переодевшись в платье собственного повара, он перебрался через границу. Но и после этого превращения в загнанного зверя, спасающегося от преследующих его охотников, он сохранил свои прежние черты и остался тем самым монсеньером, которому три молодца лакея, не считая вышеупомянутого повара, подавали в постель утренний шоколад.

Монсеньер скрылся, трое молодцов, повинных в том, что им за такие услуги платили высокое жалованье, изъявили пламенную готовность искупить свою вину и перерезать горло своему господину, чтобы принести его в жертву на алтарь новоявленной Республики, единой, неделимой, несущей Свободу, Равенство, Братство или Смерть, и дом был сначала опечатан, а затем объявлен государственной собственностью. События так быстро следовали одно за другим, и декрет за декретом издавались с такой стремительностью, что третьего сентября вечером народные блюстители закона уже распоряжались в доме монсеньера; они водрузили на нем трехцветный флаг и, расположившись с удобством в парадном зале, распивали коньяк.

Если бы банк Теллсона в Лондоне поместить в таком доме, какой занимала парижская контора, глава фирмы очень скоро сошел бы с ума и его имя неминуемо попало бы в Лондонскую Газету, в коей сообщаются имена банкротов. Ибо трудно даже и вообразить себе, чтобы трезвое английское здравомыслие и английская респектабельность могли мириться с рядами померанцевых деревьев в кадках на дворе банка или, еще того хуже, с купидоном над кассой. А ведь так оно и было на самом деле. И хотя купидона замазали штукатуркой, его все равно отлично было видно на потолке; одетый как нельзя более откровенно, он с утра до вечера прицеливался сверху к деньгам (что, вообще говоря, свойственно купидонам). Да, конечно, банк Теллсона на Ломберд-стрит в Лондоне потерпел бы неминуемый крах из-за этого юного язычника, чему немало способствовал бы также и глубокий альков за тяжелыми драпировками, здесь же, за спиной бессмертного шалуна, и громадное зеркало в стене, да и сами банковские служащие, отнюдь не старые и чуть что готовые пуститься в пляс, тут же, на людях. Однако парижская контора Теллсона отлично уживалась со всем этим, и пока все шло мирно и гладко, никого не пугала такая легкомысленная обстановка и никто не требовал своих вкладов обратно.

Какие вклады будут теперь изъяты из банка, какие так и останутся невостребованными, забытыми; сколько серебра, золота и драгоценностей будет лежать в подвалах Теллсона, постепенно теряя свой блеск, в то время как люди, отдавшие их на хранение, будут гнить в тюрьмах, а иных постигнет лютая смерть; сколько текущих счетов, так и оставшихся незакрытыми, Теллсону придется захватить с собою на тот свет, — этого еще никто не мог сказать, и сам мистер Джарвис Лорри тщетно ломал голову весь вечер, стараясь найти какие-то концы. Он сидел у только что затопленного камина (в этот ужасный голодный год холода наступили рано), и такая мрачная тень лежала на его честном мужественном лице, что и тень от висячей лампы и причудливые тени от мебели, стоящей в комнате, отступали перед этим мраком, ибо это был мрак ужаса, от которого содрогалась душа.

Мистер Лорри поселился в банке из преданности фирме, ибо за долгие годы своей службы он сросся с ней наподобие старого плюща, врастающего корнями в стены. С тех пор как главное здание заняли патриоты, здесь стало более или менее безопасно, но честный, преданный старик вовсе и не рассчитывал на это. Он поступил так, как диктовало ему чувство долга, и никаких других соображений у него не было. Против окон банка, по ту сторону двора, под крытой колоннадой, где когда-то теснились ряды экипажей и где и сейчас еще стояло несколько карет и колясок бежавшего монсеньера, два громадных пылающих факела были прикреплены к выступам двух крайних колонн, а рядом, под открытым небом, в круге света, отбрасываемого факелами, громоздился большой точильный круг; это было очень нескладное сооружение, его, должно быть, смастерили кое-как, наспех, в соседней кузнице или еще какой-нибудь мастерской, и притащили сюда. Мистер Лорри встал, подошел к окну, бросил взгляд на это безобидное приспособление, передернулся и, закрыв окно, вернулся к своему креслу у камина. До сих пор у него было открыто не только окно, но и наружные ставни; сейчас он закрыл и то и другое, и все равно он весь дрожал как в ознобе.

Из-за высокой ограды с чугунными воротами доносился с улицы обычный городской шум, но сегодня в него врывались такие страшные, исступленные вопли, словно чьи-то дикие, отчаявшиеся нечеловеческие голоса взывали к небу.

— Господи боже! — прошептал мистер Лорри, сжимая руки. — Какое счастье, что никого из близких и дорогих мне людей нет сегодня в этом ужасном городе. Смилуйся, боже, надо всеми, кому грозит опасность!

Через несколько минут у ворот раздался трезвон.

«Вот, опять они пришли!» — подумал мистер Лорри и замер, прислушиваясь. Он знал, что во дворе сейчас поднимется шум и возня, но до него донесся только стук захлопнувшихся ворот, и все снова стихло.

К чувству ужаса, которое он не мог в себе побороть, примешивались теперь тревожные опасения за банк — в эту ночь всего можно было ожидать, ибо город был охвачен безумием. Банк хорошо охранялся, и он решил пойти поговорить с верными сторожами, на которых вполне можно было положиться, но только успел подняться с кресла, как дверь в кабинет распахнулась, и две знакомые фигуры стремительно бросились к нему. Мистер Лорри так и обомлел и бессильно упал в кресло.

Люси с отцом! Люси в отчаянье простирала к нему руки, устремив на него молящий взор, и на лице ее точно застыло то хорошо знакомое ему мучительно недоумевающее выражение, — в котором сейчас было что-то до того хватающее за сердце, как будто сама душа ее молила, вопрошала и заклинала судьбу в этот страшный для нее час.

— Что, что такое? — не веря своим глазам, едва выговорил мистер Лорри. — Что это значит? Люси! Манетт! Что случилось? Как вы попали сюда? Зачем?

Не сводя с него умоляющих глаз, бледная, обезумевшая от горя Люси бросилась к нему на грудь.

— О мой дорогой друг! Моего мужа…

— Что с вашим мужем, Люси?

— Чарльза…

— Что с Чарльзом?

— Он здесь…

— Как здесь, в Париже?

— Здесь вот уже несколько дней — три, четыре, не могу вспомнить, у меня как-то все путается… Он уехал тайком, из чувства долга, его задержали у заставы и отправили в тюрьму.

Старик невольно ахнул. В ту же минуту у ворот снова раздался трезвон, и во дворе послышался гвалт, шум и топот ввалившейся толпы.

— Что это за шум? — спросил доктор, подходя к окну.

— Не смотрите, Манетт! Заклинаю вас, не открывайте ставни!

Доктор обернулся и, не отнимая руки от задвижки, запиравшей окно, сказал с невозмутимой улыбкой:

— В этом городе, дорогой друг, меня никто пальцем не тронет. Моя жизнь заколдована. Я — бывший узник Бастилии. Ни у одного патриота в Париже, — да что я говорю — в Париже! во всей Франции не поднимется на меня рука. Всякий, узнав, что я сидел в Бастилии, бросится душить меня в своих объятиях. Что вы, меня здесь будут на руках носить! Я за свои былые мученья пользуюсь теперь таким почетом, что нас беспрепятственно пропустили через заставу, дали нам все сведения о Чарльзе и доставили сюда. И я знал, что так будет, знал, что я смогу вызволить Чарльза. И так я и говорил Люси. Да, но что это за шум? — И он дернул задвижку.

— Не смотрите! — вне себя закричал мистер Лорри. — Нет, Люси, дорогая моя, не подходите туда! — И он обхватил ее рукой за плечи и держал, не отпуская. — Не дрожите так, милочка моя! Клянусь вам, у меня нет никаких сведений о том, что с Чарльзом случилось что-то дурное, я и понятия не имел, что он здесь, в этом ужасном городе. Куда его отправили, в какую тюрьму?

— В Лафорс.

— В Лафорс! Люси, дитя мое, мужайтесь, наберитесь терпения! Вы всегда были терпеливой, мужественной, так вот возьмите себя в руки, успокойтесь и делайте то, что я вам скажу! Поверьте мне, от этого зависит гораздо больше, чем я могу вам сказать. Вы сегодня ничего не можете сделать, вам отсюда никуда нельзя выходить. Я говорю вам это потому, что я знаю — как бы вам ни было трудно, вы ради Чарльза сделаете то, о чем я вас сейчас попрошу. Вы будете меня слушаться во всем. Так вот, вы сейчас успокоитесь и будете отдыхать. Позвольте, я провожу вас в соседнюю комнату, мне надо поговорить с глазу на глаз с вашим отцом, и сейчас же. Жизнь и смерть не в наших руках, но медлить нельзя ни минуты.

— Я подчиняюсь вам. Я вижу по вашему лицу, что мне ничего другого не остается. Я верю, что вы меня не обманываете.

Старик обнял ее и поспешил увести в свою спальню, запер дверь на ключ и чуть не бегом вернулся к доктору, открыл окно, приподнял ставню и, опершись на плечо доктора, выглянул вместе с ним во двор.

Они увидели толпу мужчин и женщин; их было не так много, человек сорок — пятьдесят, и все они толпились в другом конце двора. Люди, в распоряжении которых сейчас находился дом, впустили их в ворота, и они все бросились к точильному станку, — его, по-видимому, нарочно поставили здесь, во дворе, в таком отгороженном, уединенном месте.

Но для чего, для какого страшного дела!

У точильного круга была двойная рукоятка с ручками в обе стороны, и двое всклокоченных мужчин, с силой налегая на них, крутили его с каким-то остервенением. Когда бешеное вращение колеса заставляло их откидываться назад, их длинные космы падали на плечи, а страшные перекошенные физиономии с нелепо торчащими наклеенными усами и бровями напоминали свирепых дикарей, разукрашенных для воинственной пляски. Потные, с ног до головы забрызганные кровью, с воспаленными глазами, горевшими какой-то звериной яростью, они с диким ревом налегали на рукоятку и крутили, крутили, как одержимые. Слипшиеся волосы то падали им на глаза, то космами свисали на плечи, а женщины в это время подносили им ко рту кружки с вином; вино расплескивалось, пот лил с них ручьями, и в снопах искр, летевших от круга, окровавленные лица и руки выступали словно в адском пламени. Среди всех этих людей не было ни одного человека, не забрызганного кровью. В тесной толпе, обступившей точильный круг, иногда поднималось какое-то движение и в свете факелов мелькали протискивающиеся вперед фигуры, обнаженные по пояс, руки по локоть в крови, фигуры в окровавленных лохмотьях, всклокоченные головы, обмотанные красным тряпьем, намокшими в крови обрывками шелка, пропитанными кровью обрывками кружев, лентами. Ножи, шпаги, пики, топоры, все, что ни точилось на круге, было красно от крови. У многих шпага висела на руке на перевязи, сделанной из каких-то окровавленных лоскутьев шелка, батиста, клочьев разорванного белья или платья. Вырвав отточенное оружие из снопа искр, они опрометью кидались на улицу, и тот, кто заглянул бы им в глаза, увидел бы в них то же багровое пламя, которое можно было погасить только пулей, и всякий порядочный человек сделал бы это не дрогнув, даже если бы ему пришлось поплатиться за это двадцатью годами жизни.

Все это с ужасающей отчетливостью мелькнуло перед ними за одно мгновенье. Так, за одно мгновенье перед человеком на краю гибели, перед глазами утопающего или обреченного на смерть проносится вся его жизнь. Они тут же отшатнулись, и доктор, глядя в посеревшее от ужаса лицо своего друга, не решился спросить, что все это означает.

— Они убивают узников, — прошептал мистер Лорри, опасливо покосившись на запертую дверь. — И если вы уверены в том, что вы говорили, если вы действительно пользуетесь здесь влиянием, — а я думаю, что так оно и есть, — идите назовите себя этим дьяволам, требуйте, чтобы они провели вас в Лафорс. Может быть, уже поздно, не знаю, но каждая минута промедления может оказаться роковой!

Доктор Манетт крепко сжал ему руку и с непокрытой головой, без шляпы бегом бросился из комнаты; и когда мистер Лорри снова выглянул в окно, он уже был во дворе.

Его седая голова, необыкновенная внешность, властная уверенность, с какою он отстранил размахивающие оружием руки, сразу покорили толпу, — она раздвинулась и, пропустив его вперед, молча сомкнулась за ним. На мгновенье все стихло, потом толпа задвигалась, пронесся какой-то ропот, среди которого выделялся громкий голос доктора, и мистер Лорри увидел, как толпа стала поспешно строиться плечом к плечу, и доктор оказался в самой середине, и колонна человек в двадцать устремилась в ворота с громкими криками:

— Да здравствует узник Бастилии! На выручку родственника Бастильского узника, в Лафорс! Дорогу Бастильскому узнику! Выручим из Лафорса узника Эвремонда! — и другими возгласами того же рода.

Мистер Лорри, взволнованный, потрясенный, опустил ставню, захлопнул окно, задернул шторы и поспешил к Люси, рассказать ей, что ее отец, заручившись поддержкой народа, отправился разыскивать ее мужа. Он застал около нее мисс Просс и малютку Люси и в первую минуту даже не удивился, увидев их, и только потом, много позже, когда он сидел около них в эту тревожную ночь, он с недоумением спрашивал себя, как же они там очутились?

Люси в полном оцепенении сидела на ковре у его ног, ухватившись обеими руками за его руку. Мисс Просс уложила малютку на его кровать и сама прилегла головой на подушку рядом со своей хорошенькой питомицей. О! Как бесконечно долго тянулась эта ночь! Как надрывали душу слезы несчастной жены! Как медленно проходил час за часом, а отец все не возвращался, и они ничего не знали.

Дважды ночью у ворот поднимался трезвон, во двор с шумом врывалась толпа, и точильный круг снова начинал крутиться с глухим скрежетом.

— Что это? — в ужасе кричала Люси.

— Шш! дитя мое, — успокаивал ее мистер Лорри, — это солдаты точат на дворе свои сабли. Дом теперь принадлежит государству, у них здесь что-то вроде арсенала.

Это повторилось еще только два раза за всю ночь, второй раз возня продолжалась недолго. И через несколько минут все стихло. Вскоре затем начало светать, и мистер Лорри, осторожно высвободив руку из рук Люси, подошел к окну и украдкой выглянул во двор. Какой-то человек, весь в крови, лежал на земле возле точильного круга — его можно было принять за тяжело раненного солдата, очнувшегося на поле битвы; приподнявшись на локте, он тупо водил кругом мутным взором. Разглядев в полумгле карету монсеньера, этот выбившийся из сил убийца с трудом поднялся на ноги, шатаясь подошел к роскошному экипажу, рванул дверцу, взобрался в него и, пачкая кровью нарядные подушки, завалился спать. Когда мистер Лорри снова выглянул в окно, большой точильный круг — земля — уже совершил полный оборот, и первые солнечные лучи окрасили двор красным огненным светом. А тот другой точильный круг стоял покинутый, один, в недвижной тиши ясного прохладного утра; он тоже был весь красный, но не от солнца — оно не задевало и не касалось его своими лучами.

Глава IIIТень

Как только наступившее утро заставило мистера Лорри вернуться к делам, он со свойственной ему деловитостью прежде всего подумал о том, что не имеет права подвергать риску фирму Теллсона и давать приют в стенах банка жене арестованного эмигранта. Если бы речь шла о его личной собственности или опасность грозила ему самому, он бы, не задумываясь, пошел на любой риск ради Люси и ее ребенка. Но доверие, оказанное ему, возлагало на него ответственность за чужое имущество, а во всех своих деловых обязательствах он всегда руководствовался только деловыми соображениями.

Сначала у него мелькнула мысль разыскать виноторговца Дефаржа и поговорить с ним, не поможет ли он подыскать квартиру, где приезжие могли бы чувствовать себя в безопасности в такое тревожное время. Но он тут же решил, что это не годится. Дефарж жил в самом бунтарском квартале и наверно был замешан во все эти опасные дела и даже пользовался среди своих большим влиянием.

Настал полдень, доктор все еще не возвращался, а каждая минута промедления угрожала репутации фирмы, и мистер Лорри решил поговорить об этом с Люси. Она сказала ему, что отец собирался подыскать квартиру в этом же квартале, где-нибудь поближе к банку. И так как никаких деловых возражений против этого у мистера Лорри не было и он предвидел, что, даже если с Чарльзом все разрешится благополучно и его выпустят, ему все равно не позволят выехать из Парижа, — он тут же отправился искать квартиру и очень скоро нашел вполне подходящее помещение в уединенном переулке, где притихшие дома с закрытыми ставнями грустно свидетельствовали о том, что их покинули.

Он тотчас же отвез туда Люси с ребенком и мисс Просс и постарался устроить их как можно удобнее, во всяком случае куда удобнее, чем ему самому жилось в конторе банка. Он приставил к ним Джерри, который в качестве привратника являл достаточно внушительную фигуру и в случае чего мог выдержать любую потасовку; после этого мистер Лорри вернулся к своим банковским делам. Но на душе у него было неспокойно, тяжелые мысли не покидали его и за работой, и время тянулось томительно долго.

Но вот день подошел к концу, банк закрылся, мистер Лорри остался один и совсем пал духом. Он сидел, затворившись у себя в комнате, и раздумывал, как же им теперь быть дальше, как вдруг на лестнице послышались шаги и через несколько секунд в дверях появился человек, который окинул мистера Лорри быстрым внимательным взглядом и обратился к нему по имени.

— К вашим услугам, — сказал мистер Лорри. — Вы меня знаете?

Это был рослый человек, лет около пятидесяти, с темной курчавой головой. Он ответил мистеру Лорри его же вопросом, даже не изменив интонации:

— А вы меня знаете?

— По-моему, мы где-то встречались.

— Может быть, у меня в винном погребке?

Мистер Лорри сразу оживился и заволновался.

— Вы от доктора Манетта? — спросил он.

— Да, я по поручению доктора Манетта.

— А что же он поручил передать? Он прислал что-нибудь?

Дефарж молча вложил в его дрожащую от волнения руку измятый клочок бумаги. На нем было написано рукою доктора:

«Чарльз невредим, но я еще опасаюсь уйти отсюда. Я упросил моего посланца передать от Чарльза маленькую записку жене. Пусть он повидается с женой Чарльза».

Записка была из Лафорса и написана всего какой-нибудь час тому назад.

Мистер Лорри прочел ее вслух, и у него отлегло от сердца.

— Вы пойдете со мной к его жене? — спросил он.

— Да, — ответил Дефарж.

Мистер Лорри, все еще не замечая ни удивительной сдержанности, ни деревянного тона, каким говорил с ним Дефарж, надел шляпу, и они вместе спустились во двор.

У ворот стояли две женщины, одна из них с вязаньем в руках.

— А, да это мадам Дефарж! — воскликнул мистер Лорри, вспомнив, что видел ее тому назад семнадцать лет, и за этим же самым занятием.

— Да, это она, — сказал ее супруг.

— Мадам пойдет с нами? — поинтересовался мистер Лорри, видя, что она следует за ними.

— Да. Чтобы знать их в лицо и запомнить. Для их же безопасности.

Тут мистеру Лорри впервые показалось несколько странным поведение Дефаржа, он с сомнением покосился на него и прибавил шагу. Обе женщины шли за ними следом; вторая была не кто иная, как Месть.

Они поспешно прошли маленькой улочкой, поднялись по лестнице, и Джерри встретил их в дверях и проводил в комнаты, где они застали плачущую Люси. Боже, как она обрадовалась, когда мистер Лорри сообщил ей известия о ее муже, и с каким жаром, от всего сердца бросилась она пожимать руку, вручившую ей записку! Разве могла она подозревать, что творила эта рука нынешней ночью совсем неподалеку от ее мужа и что грозило ему от этой руки, если бы его не спас случай.

— «Дорогая моя, не падай духом. Я жив и здоров, и твой отец пользуется влиянием у тех, от кого я завишу. Ты не можешь ответить на мое письмо. Поцелуй за меня нашу малютку».

Вот все, что было в записке. Но и это было так много для той, которая сейчас словно воскресла, читая ее, что она бросилась к жене Дефаржа и поцеловала ее руку, шевелившую спицами. Это было пылкое движение любящего женского сердца, преисполненного благодарности, — но рука не ответила на него — холодная, грузная, она отдернулась и продолжала вязать.

И Люси словно почувствовала какую-то угрозу в этой холодной руке. Она только что собиралась спрятать записку у себя на груди, но так и остановилась, судорожно сжав руки, устремив на мадам Дефарж испуганный, недоумевающий взгляд. Мадам Дефарж спокойно, невозмутимо смотрела на эти приподнятые брови и страдальческую морщинку на лбу.

— В городе сейчас тревожно, моя дорогая, — попытался успокоить Люси мистер Лорри, — уличные бои, стычки, и хоть вас это не должно касаться и вам ничто не грозит, мадам Дефарж пожелала познакомиться с вами, чтобы в случае чего защитить, оградить вас, а ей для этого нужно знать вас в лицо. Мне кажется, я вас правильно понял, — не совсем уверенно добавил мистер Лорри, которому тоже становилось не по себе от каменного молчания этих троих. — Не правда ли, гражданин Дефарж?

Дефарж мрачно покосился на жену и в ответ что-то буркнул себе под нос.

— И хорошо бы, моя милочка, — продолжал мистер Лорри, изо всех сил стараясь разрядить атмосферу, — позвать сюда нашу малютку и мисс Просс. Наша добрейшая Просс — англичанка, Дефарж, она совсем не знает французского языка.

Особа, о которой шла речь, вошла и остановилась посреди комнаты; ее-то уж ничто не могло испугать и ничто не могло поколебать ее убеждение, что ни одна чужестранка ей и в подметки не годится. Сложив руки на животе, она смерила взглядом Месть, которая первая попалась ей на глаза, и произнесла по-английски: «Ну, грубиянка? Уж ты-то, наверно, превосходно себя чувствуешь!» Потом хмыкнула что-то тоже по-английски в сторону мадам Дефарж; но ни та, ни другая почти не обратили на нее внимания.

— Это его ребенок? — спросила мадам Дефарж, в первый раз отрываясь от вязанья и указывая спицей на маленькую Люси, словно перстом судьбы.

— Да, сударыня, — поспешно ответил мистер Лорри. — Это дочурка нашего бедного узника, его единственное дитя.

Тень, которая, казалось, вошла в комнату вместе с мадам Дефарж и ее спутниками, двинулась и легла на девочку такой страшной темной полосой, что мать невольно бросилась к ребенку и, опустившись на колени, прижала его к своей груди. Страшная черная тень накрыла и мать и ребенка.

— Достаточно, — молвила мадам Дефарж своему супругу. — Я видела их. Можно идти.

Но в этих как будто недоговоренных словах чувствовалась такая угроза, — невысказанная, непонятная, скрытая, притаившаяся, — что Люси, не в силах совладать с собой, умоляюще протянула руку и чуть коснулась платья мадам Дефарж:

— Вы заступитесь за моего мужа. Вы не сделаете ему никакого зла, вы поможете мне увидеться с ним, если это в вашей власти?

— Я пришла сюда не ради вашего мужа, — ответила мадам Дефарж, невозмутимо глядя на нее сверху вниз. — Я пришла сюда ради дочери вашего отца.

— Ну, хотя бы ради меня пощадите моего мужа! Ради моего ребенка! Вот посмотрите, как она сложила ручки и молит вас, чтобы вы сжалились над ним! Мы боимся вас больше, чем тех, других!

Мадам Дефарж приняла это как нечто весьма лестное для себя и покосилась на мужа. Дефарж, который, не сводя с нее глаз, досадливо покусывал ноготь, сразу изменился в лице — оно стало холодным и суровым.

— Что пишет вам муж в этой записке? — спросила мадам Дефарж с зловещей улыбкой. — Что-то насчет влияния? Что он там говорит? О каком влиянии?

— Это про моего отца, — ответила Люси, поспешно доставая записку из выреза платья, но не отрывая испуганных глаз от лица мадам Дефарж, — что он пользуется там большим влиянием.

— Вот он и повлияет, чтобы его освободили! — сказала мадам Дефарж. — Пусть-ка он это сделает!

— Умоляю вас! — жалобно вскричала Люси. — Умоляю вас, как жена и мать, сжальтесь надо мной, если у вас есть какая-то власть, не употребляйте ее во зло против моего ни в чем не повинного мужа, умоляю вас, заступитесь за него. Вы женщина, сестра моя, пожалейте меня, умоляю вас, как жена и мать!

Мадам Дефарж смотрела на молящую ее молодую женщину все тем же холодным, невозмутимым взглядом, потом повернулась к своей подруге Мести.

— А жалел ли кто тех жен и матерей, которых мы видели вокруг себя, — спросила она, — мы с тобой всю жизнь, с тех пор, как были вот такими, как эта девчонка, или, может, еще меньше? Нам ли не помнить, как часто их мужей и отцов сажали в тюрьму, отрывали от семьи? Всю жизнь на наших глазах наши сестры-женщины мучились, выбивались из сил, смотрели, как мучаются их дети, голодные, раздетые, нищие, и все терпели и голод, и нищету, и болезни, и обиды, и притеснения, и гнет.

— За всю нашу жизнь ничего другого не видели, — подхватила Месть.

— Долго мы все это терпели, — продолжала мадам Дефарж, снова поворачиваясь к Люси. — Так посудите же сами, может ли для нас что-нибудь значить горе одной жены и матери!

И снова зашевелив спицами, она повернулась и пошла, а за ней следом Месть. Дефарж вышел последним и закрыл дверь.

— Мужайтесь, дорогая Люси, — сказал мистер Лорри, поднимаясь. — Мужайтесь! Пока что для нас все обошлось благополучно, много, много благополучнее, чем для стольких других. Ну, приободритесь же, вы должны быть благодарны судьбе…

— Я благодарна, у меня появилась надежда, но эта ужасная женщина точно каким-то мраком дохнула, словно какая-то черная тень надвинулась на меня, на мои надежды.

— Ну, полно, полно! — успокаивал ее мистер Лорри. — Такое мужественное сердечко, ну, можно ли так падать духом! Тень! Что такое тень, Люси, — рассеялась и нет ничего.

Но тень, которую своим непонятным поведением заронили в его душу Дефаржи, не давала и ему покоя, и мрачные мысли не покидали его, хоть он и старался этого не показывать.

Глава IVЗатишье перед шквалом

Доктор Манетт вернулся домой только на четвертый день, утром. Чему только он не был свидетелем за эти страшные дни; но все это, или во всяком случае многое, тщательно скрывалось от Люси и только уже долгое время спустя, после того как они покинули Францию, она узнала, что тысяча сто узников было отдано на расправу толпе, что четверо суток не прекращалась страшная резня[50] и что даже самый воздух кругом был насыщен запахом крови. Теперь же ей рассказали только, что толпа пыталась ворваться в тюрьмы, что все политические узники были под угрозой смерти и несколько человек попали в руки толпы и были зверски убиты.

Но мистеру Лорри доктор под строгим секретом рассказал, что он сам был очевидцем этой резни в ту ночь, когда толпа провожала его в Лафорс; что там в это время заседал самозванный революционный трибунал, узников вызывали поодиночке, и тут же на месте мгновенно выносилось решение — отдать его на растерзание толпе, выпустить на свободу или (в редких, исключительных случаях) отправить обратно в камеру. Доставленный толпой в этот трибунал, доктор назвал свое имя и звание и рассказал, что он восемнадцать лет без всякого обвинения и суда пробыл в одиночном заключении в Бастилии; и тут поднялся один из членов трибунала и заявил, что он его знает и может подтвердить его слова: это был не кто иной, как Дефарж.

После этого доктору позволили самому убедиться по спискам, лежавшим на столе, что его зять жив, и он выступил в защиту Чарльза и всячески старался отстоять его жизнь и свободу перед этими вершителями правосудия, из которых кое-кто уже спал, иные бодрствовали, одни были под хмельком, другие трезвые и у многих руки были запятнаны кровью. В первый момент, после бурных оваций и рукоплесканий, которым его приветствовали, как мученика низвергнутого деспотического строя, трибунал постановил немедленно вызвать и допросить Чарльза, и по всему казалось, что его тут же и выпустят; но затем произошло что-то непонятное (доктор не мог объяснить, чем это было вызвано), и члены суда, наклонившись друг к другу, стали о чем-то тихонько совещаться между собой, после чего председатель трибунала объявил доктору, что арестованный должен остаться в заключении, но что ввиду ходатайства доктора ему гарантируется безопасность и его не выдадут толпе, и вслед за этим узника тут же увели обратно в камеру. Тогда доктор снова обратился к трибуналу и стал настоятельно просить, чтобы ему позволили остаться в тюрьме, потому что он опасается, как бы по какой-нибудь несчастной случайности или умышленному недосмотру его зятя не отдали в руки разъяренной толпе. В конце концов ему разрешили это, и он оставался в этой кровавой бане до тех пор, пока не миновала опасность.

Не будем вдаваться в описание всех ужасов, на которые он там нагляделся; вынужденный все время быть настороже, он спал и ел урывками, и все, что там ни происходило, происходило у него на глазах. Бурная радость толпы, приветствовавшей каждого освобожденного узника, поражала его едва ли не больше, чем ее слепая жестокость по отношению к осужденным. Одного узника, выпущенного на свободу, какой-то злодей по ошибке проткнул пикой; доктора вызвали перевязать раненого; он вышел за ворота тюрьмы и увидел добрых самаритян, которые, присев на трупы своих растерзанных жертв, обнимали и поддерживали раненого. Доктор рассказывал об этом, как о каком-то невообразимом кошмаре, в котором перемешалось все; они так бережно ухаживали за раненым, принимали в нем такое горячее участие, сами соорудили носилки, позаботились, чтобы его отнесли домой, а потом тут же схватились за оружие, и опять пошла такая резня, что доктор не выдержал — он закрыл лицо руками, чтобы не видеть этого, и потерял сознание.

Мистер Лорри слушал эти рассказы и с тайным опасением вглядывался в лицо своего шестидесятидвухлетнего друга — он боялся, как бы эти страшные впечатления не вызвали повторения его болезни. Но он должен был признаться себе, что никогда еще не видел его таким; точно он вдруг обнаружил в нем какие-то новые черты. Да, только теперь доктор почувствовал, что пережитые им страдания наделили его силой и властью; что на лютом огне мучений медленно ковалось оружие, которым он прошибет двери тюрьмы и спасет мужа дочери.

— Все это было не напрасно, мой друг, все оказалось на благо. Как когда-то моя милая, дорогая дочь помогла мне вернуться к жизни, так я теперь помогу ей вернуть самое для нее дорогое, с божьей помощью я сделаю это.

Так говорил доктор Манетт. Мистеру Лорри всегда казалось, что жизнь этого человека остановилась однажды, как часы, которые прекратили свой бег и долгое время бездействовали, но когда их завели, они снова пошли верно и точно, без перебоев, ибо механизм их сохранился в полной исправности. И сейчас, глядя в сверкающие решимостью глаза этого спокойного, твердого, уверенного и себе человека, мистер Лорри невольно заражался его уверенностью.

Сколько великих дел мог бы совершить доктор, если бы он положил на это всю ту энергию, упорство и усилия, с какими ему приходилось преодолевать всяческие препятствия. Пользуясь своим правом врача, обязанного прийти на помощь всякому больному, будь он в заключении или на свободе, богатый или бедный, хороший или дурной, он сумел так расположить к себе всех, с кем имел дело, и завоевал такое доверие, что ему предложили взять на себя постоянный врачебный надзор над тремя тюрьмами, в том числе и над крепостью Лафорс. Таким образом он мог сам убедиться и уверить Люси, что ее муж сейчас уже не в одиночном заключении, а в большой общей камере, где много других узников. Он видел его каждую неделю и, приходя домой, передавал Люси привет от мужа, непосредственно из его уст, слова, которые он слышал от него только что; она даже иногда получала письма от Чарльза (только не через доктора, а по почте), но ей не разрешалось писать ему, потому что все, кто попадал в тюрьму, подозревались в заговорах, но самые нелепые и чудовищные преступления приписывались эмигрантам, у которых были друзья или знакомые за границей.

Конечно, доктору приходилось нелегко, и жизнь его была полна тревог и забот; и все же мудрому мистеру Лорри казалось, что у него последнее время появилось какое-то чувство гордости, которое поддерживало и воодушевляло его. Это была вполне оправданная, законная гордость, в ней не было ничего недостойного; и мистер Лорри наблюдал ее не без любопытства. Доктор, конечно, сознавал, что его долголетнее заключение представлялось до сих пор его дочери и другу бессмысленным бедствием, которое лишило его разума, разрушило его здоровье. Но теперь все изменилось — именно это страшное испытание облекло его той силой, на которую оба они сейчас возлагали все надежды, ибо только эта сила и могла выручить Чарльза, вырвать его из когтей смерти. Доктор Манетт был так горд этим, что и с ними он теперь держался иначе, — они были беспомощны и слабы, а он поддерживал, ободрял их и требовал, чтобы они во всем положились на него. Прежде он всегда опирался на Люси, а теперь они как будто поменялись ролями, но с какой признательностью и с какой любовью он взял на себя ее роль: ведь она так много для него сделала — наконец и он может что-то для нее сделать. «Да, любопытно наблюдать; но так оно и должно быть, — благожелательно думал мудрый мистер Лорри, — вы, друг мой, стали теперь главой и опорой семьи, вот и хорошо, более надежной опоры нечего и желать».

Но как ни старался доктор, какие только шаги не предпринимал, чтобы добиться освобождения Чарльза или хотя бы разбирательства его дела в суде, — время было против него, атмосфера с каждым днем становилась все более накаленной. Наступила новая эра[51]: короля судили, вынесли ему смертный приговор и казнили[52]. Республика, несущая Свободу, Братство, Равенство или Смерть, бросила вызов ополчившемуся против нее миру, решив победить или умереть; над высокими башнями Нотр-Дам день и ночь реяло черное знамя; триста тысяч человек вступили в ряды войск, готовившихся в поход против тиранов во всем мире; как будто драконовы зубы, посеянные на французской земле, дали обильные всходы всюду, куда они ни упали, и поднялись по всему краю, — на равнинах и горах, на песке, на скалах и на заливных лугах, под солнечным небом Юга и угрюмо нависшими тучами Севера, в лесах и болотах, в виноградниках и оливковых рощах, на скошенных лугах и истоптанном жнивье, на плодородных берегах рек и пустынном морском побережье. До человека ли с его личным горем было этой бушующей стихии Первого года Свободы, стихии, хлынувшей не из тверди небесной, а из разверзшейся бездны, от коей отвратились небеса.

Ни отдыха, ни передышки, ни жалости, ни колебаний, ни даже счета времени не существовало в те дни. И хотя дни и ночи чередовались по-прежнему, в том же неизменном круговороте, как и в первозданные времена, когда ночь впервые сменилась утром и наступил первый день, люди потеряли им счет. Страна, охваченная буйной горячкой, утратила представление о времени, словно горячечный больной, впавший в беспамятство. Вот, в мертвой тишине затаившего дыхание города, палач показывает толпе голову короля, и кажется, не прошло и мгновенья, как ей уже показывают голову красавицы королевы[53], а она восемь месяцев томилась в тюремных стенах и за время своего вдовства успела поседеть от горя.

И, однако, по какому-то непостижимому противоречию, которому подчиняются подобные явления, время, проносившееся ураганом, казалось, едва двигалось. Революционный трибунал в столице, сорок, пятьдесят тысяч революционных комитетов по всей стране, закон о «подозрительных», грозивший потерей свободы и жизни всякому, ибо любой добропорядочный честный человек мог оказаться жертвой любого негодяя и мошенника, тюрьмы, переполненные ни в чем не повинными людьми, которых держали там без суда и следствия, — все это стало обычным, узаконенным порядком вещей, и хотя прошло всего лишь несколько недель, как были введены эти законы, они так прочно вошли в жизнь, словно так оно и было всегда и все уже давно свыклись с этим. Но самым привычным, примелькавшимся зрелищем, без которого нельзя было и представить себе этот город, как будто неразрывно связанный с ним испокон веков, было чудовищное сооружение на площади — зубастая кумушка Гильотина.

В каких только шуточках и остротах не изощрялись на ее счет! — Незаменимое лекарство от головной боли, верное средство, предупреждающее седину, лучшее средство для восстановления цвета лица; народная бритва — бреет быстро и чисто; ступай, поцелуй Гильотину, она тебе откроет окошечко, и ты тут же чихнешь в мешок. Гильотина стала символом возрождения человечества, она заменила собой крест. Кресты поснимали с шеи и на груди носили маленькие изображения гильотины; ей поклонялись, в нее веровали, как когда-то веровали в крест.

Она что ни день рубила несчетное множество голов, и не только сама она стала багрово-красной, но и земля под ней набухла и пропиталась кровью. Ее можно было разобрать на части, как игрушечный домик с чертиком, а как только возникала надобность, ее тут же собирали и снова пускали в ход. Она заставляла умолкнуть речистых, повергала сильных, не щадила ни прекрасных, ни добрых. Двадцать два друга народа — двадцать один живой и один мертвый[54] — предстали перед ней в одно утро, и она мигом снесла головы всем. Именем библейского исполина нарекли главного палача[55], приставленного к гильотине, но он с этим орудием был сильнее своего тезки, и слепота его была еще более страшной, ибо он каждый день сокрушал врата храма господня.

И среди всех этих ужасов и всего, что они порождали, доктор неизменно сохранял твердость духа; уверенный в своей силе, он действовал осторожно и упорно и ни минуты не сомневался, что он в конце концов спасет мужа Люси. Но разбушевавшаяся стихия, в которой смешалось и перевернулось все, захлестнула и перевернула время, и Чарльз вот уже год и три месяца томился в тюрьме, а доктор все продолжал надеяться и не терял твердости духа. В декабре того года революция вступила в такую грозную фазу, что на юге Франции реки были запружены трупами казненных ночью, а утром с первыми лучами бледного зимнего солнца из тюрем выводили новые партии осужденных, выстраивали их шеренгой и расстреливали целыми партиями. И среди этого террора доктор сохранял бодрость духа. Ни один человек в Париже не пользовался такой широкой известностью. Эта известность создавала ему совершенно особое положение. Спокойный, отзывчивый, всегда готовый прийти на помощь своими знаниями и опытом любому больному, будь то убийца или жертва, он сумел сделаться необходимым и в госпитале и в тюрьме. Искусный врач, он был предан своему делу, а его необыкновенная внешность и легенды, ходившие об узнике Бастилии, отличали его от всех других людей. Он был вне всяких подозрений, и никому не приходило в голову усомниться в нем, как если бы он и в самом деле восстал из гроба восемнадцать лет тому назад или дух его явился с того света и остался на земле среди живых.

Глава VПильщик

Год и три месяца. И все это время Люси жила в постоянном страхе, у нее никогда не было уверенности, что гильотина вот-вот не отрубит голову ее мужу. Каждый день по мостовой громыхали телеги, битком набитые осужденными на смерть. Миловидные девушки, красивые женщины, черноволосые, белокурые, седые; юноши, мужчины в цвете лет, старики; дворяне и простолюдины — все это было пряным питьем для гильотины, красным вином, которое изо дня в день вытаскивали на свет из мглы страшных тюремных подвалов и везли по улицам, дабы утолить ее ненасытную жажду. Свобода, Равенство, Братство или Смерть! Последнюю ты, не скупясь, жалуешь всем, о Гильотина!

Если бы бедняжка Люси, сраженная обрушившимся на нее бедствием и этим бесконечным ожиданьем, в отчаянии опустила руки, в этом не было бы ничего удивительного, — в таком состоянии пребывали многие. Но с того самого дня, когда на чердаке в Сент-Антуанском предместье она впервые прижала к своей юной груди седую голову отца, она поддерживала его своею любовью и преданностью и неустанно заботилась о нем. И теперь, когда судьба послала ей это испытание, она продолжала заботиться о нем с той же неизменной преданностью, на какую способны лишь истинно добрые, глубоко отзывчивые натуры.

Как только они поселились на новой квартире и доктор Манетт всецело посвятил себя своему призванию, Люси постаралась наладить их домашнюю жизнь, и делала это так же заботливо и любовно, как если бы муж ее был здесь с ними. Все в доме всегда было в полном порядке, всему было свое время и место. Каждый день она занималась с маленькой Люси, уделяя этому столько же времени и внимания, как если бы они жили по-прежнему у себя дома в тихом тупичке в Лондоне. Словно стараясь поддержать в себе веру, что они вот-вот заживут все вместе, по-старому, она обманывала себя разными невинными выдумками, — вдруг затевала уборку в надежде на внезапное возвращение Чарльза, раскладывала на столе его книги, подвигала для него кресло, — и только в этом, да в пламенных молитвах перед сном, когда она, горячо помолившись за всех заключенных страдальцев, томившихся в тюрьмах под угрозой смерти, шептала имя одного дорогого ей узника, она давала выход своему молчаливому горю.

Внешне она мало изменилась. Она ходила теперь всегда в темном простом платье и так же одевала и малютку Люси, но и эта траурная одежда отличалась таким же изяществом и была ей так же к лицу, как и светлые нарядные платья прежней счастливой поры. Она побледнела, и на лице ее точно застыло то недоуменно-сосредоточенное выражение, которое прежде появлялось и исчезало. Но она была все так же хороша.

Иногда, прощаясь на ночь с отцом, она, обняв его, разражалась слезами и говорила ему, что все надежды ее на него одного. И он успокаивал ее и утешал своей твердой уверенностью:

— Без моего ведома с ним ничего не может случиться, я уверен, что спасу его, Люси.

Как-то раз вечером, спустя несколько недель после того как они поселились в Париже, отец, вернувшись домой, сказал ей:

— Люси, дорогая моя, в верхнем этаже тюрьмы есть окно, у которого Чарльз может иногда постоять в третьем часу дня. Если ему удастся подойти к этому окну — а это зависит от разных обстоятельств и случайностей, — он сможет тебя увидеть, так он по крайней мере думает, надо только, чтобы ты стояла на улице в определенном месте, которое я тебе покажу. Но ты, бедняжка, не сможешь его увидеть, а если бы и могла, все равно тебе нельзя было бы подать ему никакого знака. Это для вас слишком опасно.

— О, покажите мне это место, папа! Я буду ходить туда каждый день.

И с тех пор каждый день, в любую погоду Люси простаивала там по два часа. В два она уже была там, стояла до четырех, потом грустно уходила. Когда на улице было не слишком сыро и можно было не опасаться за малютку, она брала с собой маленькую Люси; в дурную погоду она ходила одна; но она ни разу не пропустила ни единого дня. Это был темный грязный закоулок маленькой кривой улочки. На ней в этом конце стояла только лачуга пильщика, а дальше по обе стороны тянулись глухие стены. На третий день пильщик заметил ее.

— Добрый день, гражданка!

— Добрый день, гражданин!

Эта форма обращения недавно была введена законом. Так до сих пор обращались друг к другу ярые патриоты, теперь это стало обязательным для всех.

— Опять сюда гулять пришли, гражданка?

— Как видите, гражданин!

Пильщик, низенький подвижный человечек с очень выразительной мимикой (он раньше был каменщиком, чинил дороги), покосился на тюрьму, показал на нее пальцем, поднес обе руки к лицу и, растопырив все десять пальцев, чтобы изобразить прутья решетки, осклабившись уставился на Люси.

— Но меня это не касается, не мое это дело, — сказал он и опять принялся пилить.

На другой день он уже поджидал Люси и, как только она появилась, тут же окликнул ее:

— Что, опять гуляете здесь, гражданка?

— Да, гражданин.

— И с дочкой! Это мама твоя, да, гражданочка?

— Сказать да, мамочка? — прошептала маленькая Люси, прижимаясь к матери.

— Да, детка.

— Да, гражданин.

— Ага! Ну, да это не мое дело! Мое дело дрова пилить. Видишь, какая у меня пила! Я называю ее моя гильотиночка. Джиг-джиг-джиг — и голова долой!

Чурка упала, и он швырнул ее в корзину.

— А себя я называю Самсоном дровяной гильотины. А ну-ка, смотри! Джиг-джиг, джиг-джиг — вот и ее голова долой! А теперь малютка: чик-чик, чок-чок! — вот и ее головенка прочь. Вся семейка!

Люси, вздрогнув, отвернулась, когда он, смеясь, швырнул обе чурки в корзину; но как можно было избежать его, когда он работал на том самом месте, куда она приходила стоять. Теперь уже она сама первая здоровалась с ним, стараясь задобрить его, и частенько совала ему деньги на выпивку, которые он охотно принимал.

А его, видно, разбирало любопытство: иногда, глядя на решетку окна и забыв, что он тут рядом, она всем существом своим мысленно переносилась к мужу и потом, вдруг очнувшись, ловила на себе любопытный взгляд, — пильщик стоял, упершись коленом в скамью, и, прервав работу, следил за нею, не сводя глаз. — А меня это не касается, не мое дело! — спохватившись, говорил он и принимался усердно пилить.

В любую погоду, будь то снег или мороз, и в ветреные весенние дни, и в солнечный летний зной, и в ненастную осеннюю пору, и снова в зимнюю стужу — Люси каждый день выстаивала на этом месте два часа н всякий раз, уходя, целовала стену тюрьмы. Мужу не всегда удавалось ее видеть — раз в пять-шесть дней (это она знала от отца), иногда три дня подряд, а иногда он не видел ее неделю-две. Но Люси достаточно было знать, что он может увидеть ее и видит иногда, и если бы ради этого надо было стоять здесь с утра до вечера, она ходила бы сюда дежурить день за днем.

Так прошел год и больше, наступил декабрь, и хотя ничто не изменилось и по-прежнему продолжал свирепствовать террор, отец Люси не падал духом и не сомневался в благополучном исходе. Как-то раз в мягкий снежный день Люси в обычное время пришла на свой заветный угол. Был какой-то праздник, и на улицах шло буйное веселье. Люси по дороге видела, что на многих домах водрузили пики с развевающимися на них красными колпаками и трехцветными лентами; кое-где на фронтонах красовались огромные надписи (их теперь тоже делали трехцветными буквами): Республика Единая, Неделимая — Свобода, Равенство, Братство или Смерть.

На маленькой убогой лачуге пильщика едва хватило места для этой надписи; но, как-никак, ему кто-то намалевал ее, и только Смерть пришлось сильно ужать, видно было, что ее втиснули с трудом. На крыше у него, как и всех добропорядочных граждан, красовалась пика с красным колпаком, а в окне он выставил свою пилу с надписью «Святая Гильотиночка», ибо большая зубастая кумушка Гильотина давно уже попала в святые и так ее и величали в народе. Сарай пильщика был закрыт, и самого его не было видно. Люси вздохнула с облегчением, — наконец-то она здесь совсем одна и он ей не будет мешать! Но он оказался неподалеку; вскоре она услышала какой-то шум, крики, топот и со страхом обнаружила, что все это приближается к ней. Через минуту из-за тюремной стены показалась толпа, и она увидела пильщика, который, схватившись за руки с Местью, кружился в пляске. Толпа была громадная, человек пятьсот, и все они плясали как одержимые. Музыки не было, они плясали под собственное пение. Пели сложенную в то время излюбленную революционную песню[56] с грозным отрывистым ритмом, напоминавшим какое-то дикое лязганье или скрежет зубовный. Схватившись за руки — мужчины с женщинами, женщины с женщинами, мужчины с мужчинами, — кружились кто с кем придется. Вначале даже нельзя было разобрать, что это пляска; казалось, это какой-то бешеный вихрь стремительно мелькающих красных колпаков и пестрых лохмотьев. Но когда вся толпа вышла на открытое место и закружилась перед тюрьмой, что-то похожее на фигуры какого-то дикого неистового танца стало проступать в этом круженье. Став друг против друга, они сходились, потом, отпрянув назад, ударяли друг дружку в ладоши, хватали друг друга за головы и, снова отпрянув, кружились сначала в одиночку, потом, схватившись за руки, парами, все быстрей и быстрей, пока многие не падали в изнеможенье; тогда, сомкнувшись в хоровод, толпа кружила вокруг упавших, затем распадалась на маленькие кружки; кружились четверками, парами, а потом вдруг все сразу останавливались; и опять все начиналось сначала, сходились, отпрядывали, хлопали в ладоши и снова принимались кружиться в другую сторону. Наконец, когда они уже в который раз внезапно остановились, на минуту водворилась тишина; потом, хлопнув в ладоши, они снова затянули песню, грозно отбивая такт, построились в колонну, во всю ширину улицы, и, опустив головы и вскинув руки, с воем ринулись дальше.

Что-то поистине дьявольское было в этой пляске; никакая ожесточенная битва не могла бы произвести такого страшного впечатления; невинное здоровое развлечение — танец, превратилось в какой-то бесовский пляс, гневный, дурманящий голову и разжигающий ярость. И когда в Этих порывистых движениях мелькало что-то грациозное, они казались еще ужаснее, оттого что природная грация и красота были так жестоко изуродованы. Юная девическая грудь, обнаженная в неистовом исступлении, прелестное, почти детское личико с дико остановившимся взглядом, маленькая ножка, топтавшая кровавое месиво, — вот что мелькало в бешеном вихре этой бесовской пляски.

Это была карманьола. Она умчалась дальше, и Люси осталась одна; испуганная, потрясенная, она стояла, прислонившись к стене убогой лачужки пильщика, а снег падал беззвучно, большими белыми пушистыми хлопьями, и кругом было так тихо, как будто ничего этого и не было. Она стояла, закрыв лицо руками, и не видела, как подошел отец.

— Ах, папа! — воскликнула она. — Какое ужасное Зрелище!

— Да, да, дорогая моя. Я уже не первый раз его вижу. Не бойся, тебе их нечего бояться.

— Я не за себя боюсь. Но ведь эти люди держат в своих руках жизнь Чарльза.

— Мы скоро вызволим его… Чарльз сейчас у окна, я, уходя, видел, как он пробирался туда, и пришел тебе сказать. Кругом сейчас никого нет, можешь послать ему поцелуй, он смотрит на тебя вон из-под того выступа, под самой крышей.

— Да, папочка! Ах, если бы я могла и душу свою послать ему туда с этим поцелуем!

— Тебе совсем не видно его, бедняжка моя?

— Нет, — отвечала Люси, запрокинув голову, жадно вглядываясь полными слез глазами в защищенную выступом решетку и посылая туда воздушный поцелуй, — нет!

Чьи-то шаги, заглушенные снегом. Мадам Дефарж.

— Добрый день, гражданка, — приветствует ее доктор.

— Добрый день, гражданин, — отвечает мадам Дефарж. И проходит мимо. И опять никого нет. Точно черная тень перерезала белую дорогу и скрылась.

— Обопрись на меня, милочка. Идем отсюда. Ну, приободрись же, смотри повеселей, ради Чарльза. Вот и хорошо. — Они вышли из переулка. — Этим ты и его подбодрила. Завтра его вызывают в суд.

— Завтра!

— Больше уже нельзя оттягивать. Я все, что мог, подготовил, надо бы еще предпринять кое-какие шаги, но этого нельзя сделать, пока не соберется трибунал. Чарльза еще не уведомляли, но сегодня ему объявят об этом и переведут в Консьержери[57]. Мне сообщили заблаговременно. Ты, надеюсь, не боишься?

— Вся моя надежда на вас, — с трудом вымолвила Люси.

— Ты можешь быть совершенно спокойна, дитя мое, твои мученья подходят к концу. Еще несколько часов, и тебе возвратят его. Я постарался склонить в его пользу всех, от кого зависит решение. Мне надо повидать Лорри.

Он остановился. Грохот колес по мостовой гулко прокатился где-то рядом. Оба, и отец и дочь, знали, что это значит. Одна. Две. Три. Три телеги, битком набитые страшным грузом, двигались по заснеженной мостовой.

— Мне необходимо повидать Лорри, — повторил доктор, быстро сворачивая с Люси в первый переулок.

Преданный своему долгу, честный старик все еще возился с запутанными делами фирмы; он не считал возможным сложить с себя ответственность. В связи с конфискацией имущества в банк поступали частые запросы, и он удовлетворял их с помощью своих книг. Он не щадил усилий, чтобы спасти все, что можно, для законных владельцев, и ему это иногда удавалось. Никто лучше его не мог бы уберечь вверенные Теллсону ценности и избежать при этом всяких неприятностей и огласки.

Сумрачно-багровое небо чуть золотилось на западе, над Сеной стелился туман, надвигались сумерки. Когда они подошли к банку, уже почти стемнело. Угрюмый, пустынный, вырос перед ними в темноте величественный дворец монсеньера. На дворе над кучей мусора белела громадная вывеска: Народная собственность. Республика Единая, Неделимая, Свобода, Равенство, Братство или Смерть!

Кто бы это мог быть у мистера Лорри? Чей это дорожный плащ брошен на стуле? Кто этот посетитель, который только что прибыл откуда-то и не желает показываться? Мистер Лорри, взволнованный и удивленный, бросился к Люси и горячо обнял свою любимицу. Кому он повторил то, что она ему сказала? С кем это он говорил, когда, повернувшись к дверям спальни, откуда он только что вышел, он повторил за ней, повысив голос:

— Переводят в Консьержери, суд назначен на завтра!

Глава VIРадость

Грозный трибунал, состоявший из пяти судей, общественного обвинителя и несменяемых присяжных, заседал каждый день. Каждый вечер тюремщики во всех тюрьмах оглашали списки тех, кого вызывали в трибунал. И так уж оно повелось, что все тюремщики, входя вечером в камеру, выкрикивали: «А ну, подходи слушать Вечернюю газету, вы там!»

— Шарль Эвремонд, он же Дарней.

Так наконец-то в этот раз началась Вечерняя газета в Лафорсе.

Когда тюремщик выкрикивал имя, тот, кого он называл, выходил и становился в сторону, за загородку; для тех, кто значился в этом роковом списке, в камере было огорожено особое место. Шарль Эвремонд, он же Дарней, успел изучить это тюремное правило: сотни людей на его глазах проходили за эту загородку и исчезали.

Опухший тюремщик в очках, которые он нацепил, чтобы читать список, глянул поверх очков и, убедившись, что он стал, куда ему полагалось, выкрикнул следующее имя; так, останавливаясь после каждого имени, он огласил весь список.

Названо было двадцать три имени, налицо оказалось двадцать. Один из названных умер в тюрьме, о чем, как видно, успели позабыть, а двое сложили головы на гильотине, и об этом тоже забыли. Список читали в том самом помещении с низким сводчатым потолком, где Дарней увидел такое множество заключенных в тот день, когда его только что привели сюда. Все они погибли, когда толпа расправлялась с узниками. Исчезли и все те, к кому он успел привязаться за это время, все они до одного погибли на эшафоте.

Товарищи по камере подходили прощаться, дружески ободряли, пожимали руки, но явно спешили вернуться в свой тесный круг. Для них это не было событием, все это повторялось изо дня в день, а светское общество Лафорса в этот вечер собиралось играть в фанты и устраивало маленький концерт. Они теснились у загородки, прощались, вытирая слезы, но ведь надо же было успеть заменить кем-то двадцать выбывших из игры, а времени оставалось немного, скоро общие камеры запрут на ночь, а в коридоры выпустят свирепых собак, которые будут сторожить заключенных до утра. Узники были отнюдь не бессердечные, черствые люди; просто в то страшное время чувства и нравы стали иными. Так, например, некоторые люди в ту пору в припадке какого-то умоисступления сами рвались на гильотину и погибали. И это вовсе не было каким-то удальством, бесшабашностью — нет, это было одним из многих проявлений повального безумия, которое в то безумное время охватило всю страну. Так, во время чумы, когда смерть косит людей, многих обуревает тайное влечение к этой страшной болезни, жажда погибнуть от чумы. У каждого из нас есть свои непостижимые странности, скрытые в тайниках души, и они ждут только благоприятного случая, чтобы прорваться наружу.

Ночью узников быстро перевезли в Консьержери; долго тянулась эта ночь в холодной завшивленной камере. На следующий день пятнадцать из двадцати предстали перед трибуналом до того, как вызвали Чарльза Дарнея. Все пятнадцать были присуждены к смертной казни, и суд над ними продолжался не более полутора часов.

Наконец дошла очередь и до него.

— Обвиняемый Шарль Эвремонд, он же Дарней.

За столом восседали судьи в шляпах с перьями, а кругом было море голов в красных колпаках с трехцветными кокардами. Глядя на присяжных и на всю эту буйную толпу в зале, можно было подумать, что здесь все перевернулось: преступники собрались судить честных людей. Казалось, самый озлобленный сброд, все что есть самого дурного среди населения города, — а в каждом городе всегда есть дурные, озлобленные, жестокие люди — они-то и вершили здесь суд; они вмешивались во все, кричали, топали ногами, рукоплескали, выражая свое неудовольствие или одобрение, они заранее предрешали приговор и требовали, чтобы он был утвержден немедленно. Почти все мужчины были как-то вооружены, у многих женщин торчали за поясом ножи, кинжалы; некоторые из них принесли с собой еду и тут же закусывали и пили, другие вязали. Среди этих вязальщиц особенно выделялась одна: зажав под мышкой свернутое вязанье, она проворно шевелила спицами. Она сидела в переднем ряду, и рядом с ней сидел человек, в котором Дарней сразу узнал Дефаржа, хотя не видел его со дня своего ареста у заставы. Раза два он заметил, как она что-то шепнула ему на ухо; по-видимому, это была его жена, он заметил также, что ни он, ни она — это как-то невольно бросалось в глаза — ни разу не взглянули в его сторону, хотя они сидели совсем близко от него; оба они не сводили глаз с присяжных и, казалось, с какой-то непреклонной настойчивостью дожидались чего-то. Председатель трибунала восседал в кресле на возвышении, а рядом, чуть пониже, сидел доктор Манетт, одетый, как всегда, скромно и просто. Насколько мог судить Дарней, доктор и мистер Лорри были единственными лицами в зале, непричастными к суду, которые пришли сюда в обычной одежде и не имели вида участников карманьолы.

Общественный обвинитель предъявил Шарлю Эвремонду, именующему себя Дарнеем, обвинение в том, что он эмигрант и как таковой объявлен Республикой вне закона. По закону Республики все эмигранты лишаются права вернуться на родину под страхом смертной казни. То обстоятельство, что закон этот был издан после его возвращения во Францию, не меняет дела. Существует закон об эмигрантах: он эмигрант, пойман во Франции и должен поплатиться за это головой.

— Отрубить ему голову! — кричат в зале. — Он враг Республики!

Председатель звонит в колокольчик, призывая зал к тишине, затем обращается к подсудимому:

— Правда ли, что он долгое время жил в Англии?

Да, совершенно верно.

Следовательно, он эмигрант, не так ли? Как он считает сам?

Нет, он не считает себя эмигрантом в том смысле, как это толкуется законом.

Почему же нет? — спрашивает председатель.

Потому что он добровольно отрекся от ненавистного ему титула и положения и покинул свою отчизну до того, — он просит принять это во внимание, — как слово «эмигрант» приобрело то значение, в каком оно ныне толкуется законом и судом; он уехал в Англию, чтобы жить собственным трудом, а не трудом угнетенного французского народа.

Чем он может подтвердить это?

Он назвал имена двух свидетелей, — Теофиля Габелля и Александра Манетта.

Однако он женился в Англии, напоминает председатель.

Да, но не на англичанке.

Его жена французская гражданка?

Да. Родом из Франции.

Имя и фамилия?

Люси Манетт. Единственная дочь присутствующего здесь уважаемого доктора Манетта.

Этот ответ моментально изменил к подсудимому отношение всего зала. Имя всем известного доброго доктора приветствовали восторженными возгласами. И так мгновенно совершился этот переход, так бурно прорывались наружу чувства, волновавшие толпу, что те самые люди, которые минуту тому назад яростно требовали смерти Дарнея, теперь проливали слезы, умиляясь, сочувствуя ему. Доктор Манетт, предвидя все опасности, которыми грозил Дарнею этот краткий допрос, старательно наставлял его, чтобы он не допустил никакого ложного шага и заранее обдумад свои ответы на все, о чем его могут спросить.

Председатель задал ему вопрос, почему он не вернулся во Францию раньше, а приехал именно теперь.

Дарней ответил, что он не мог вернуться во Францию потому, что у него здесь не было никаких средств к существованию, кроме поместья, от которого он добровольно отказался, тогда как в Англии он зарабатывал на жизнь преподаванием французского языка и литературы. В настоящее время он приехал по настоятельной просьбе французского гражданина, которому его отсутствие, как свидетеля, грозило смертной казнью. Он приехал во Францию, дабы своими показаниями спасти жизнь этого гражданина, с каким бы риском это не было сопряжено для него самого. Разве это преступление в глазах Республики?

— Нет, нет! — восторженно заревела толпа. Председатель зазвонил в колокольчик. Но это не подействовало. «Нет», — раздавалось со всех сторон до тех пор, пока крикуны не унялись сами.

Председатель спросил имя и фамилию этого гражданина. Подсудимый ответил, что это первый из названных им свидетелей. Он сослался также на письмо гражданина, которое у него отобрали в караульной на заставе. Его, надо полагать, приобщили к делу и со всеми другими документами передали в суд.

Доктор позаботился, чтобы письмо было приложено к делу, — он твердо обещал зятю, что оно будет представлено в суд — письмо оказалось на месте, и его огласили. Вслед за тем вызвали гражданина Габелля, и тот подтвердил, что он действительно написал это письмо. При этом Габелль почтительно и осторожно пояснил, что ввиду того, что трибунал завален делами и едва успевает расправиться со всеми врагами Республики, о нем, надо полагать, несколько забыли и он все это время сидел в тюрьме Аббатства. Действительно, почтенный Габелль начисто вылетел из патриотической памяти сурового трибунала. О нем вспомнили только три дня тому назад, немедленно вызвали в суд, допросили и отпустили на все четыре стороны, сняв с него все обвинения, поскольку ответчик по его делу, гражданин Эвремонд, он же Дарней, находится в руках правосудия и скоро предстанет перед судом.

Затем допросили доктора Манетта. Народ знал и любил доктора Манетта, и его ясные, исчерпывающие показания произвели впечатление на публику; отвечая на вопрос о своем знакомстве с подсудимым, он рассказал, что, когда он пришел в себя после своего долголетнего заключения, этот человек стал его первым другом, верным и преданным другом его дочери; что он не только не пользовался милостью людей, стоящих у власти в Англии и английских аристократов, но был привлечен к суду, как враг Англии и друг Соединенных Штатов, и едва избежал смертной казни; доктор рассказывал об этом просто, без всяких прикрас, но с той убеждающей силой, какой обладает лишь истина, — и присяжные, как и весь зал, слушали его с явным сочувствием. Наконец, когда он назвал имя мистера Лорри, англичанина, присутствующего в зале, который, как и он, был свидетелем на этом суде в Англии и может подтвердить все, что он здесь говорил, присяжные заявили, что они слышали достаточно и пришли к единодушному заключению, каковое могут объявить сейчас же, если на то будет воля председателя.

Голосование происходило открыто, каждый присяжный по очереди объявлял свое решение вслух, и каждый раз зал разражался рукоплесканиями. Все высказались в пользу подсудимого, и председатель объявил, что он свободен.

И тут началось нечто невообразимое; свидетельствовало ли это о легкомыслии и непостоянстве толпы, или о том, что она способна поддаваться великодушным добрым порывам, или, может быть, она сейчас вознаграждала себя за все, на что толкала ее слепая ярость? Кто может сказать, какая сила вызвала эту бурю восторга! Наверно, тут действовали все три импульса сразу, но могучая сила второго подчиняла себе оба другие.

Как только председатель объявил, что Дарней свободен, те самые люди, которые только что проливали кровь, бросились, обливаясь слезами, обнимать и целовать узника. Ослабевший от долгого заточенья, ошеломленный Дарней смотрел на эту толпу, и ему казалось, что его вот-вот вытащат на улицу и разорвут на части; и когда вся эта толпа ринулась к нему, он едва не лишился чувств.

Его спасло то, что в зал ввели других подсудимых. Перед судом предстало сразу пять человек, пять врагов республики, все преступление коих заключалось в том, что они ни словом, ни делом не помогали ей. Спеша возместить упущенное и восстановить престиж суда и народа, трибунал всем пятерым мгновенно вынес смертный приговор. Дарней еще не успел покинуть здание суда, как всех пятерых осужденных свели вниз; им предстояло сегодня же взойти на эшафот, и тот, кого вели первым, сам сообщил об этом Дарнею условным тюремным знаком: он поднял указательный палец — это означало Смерть! — и все они воскликнули хором: «Да здравствует Республика!»

Суд над ними не затянулся еще и потому, что народ уже успел разбежаться из зала: когда Дарней с доктором подошли к воротам, там уже стояла толпа, и Дарней узнал те же лица, которые он видел в суде, не было только тех двоих — он тщетно искал их глазами. И тут опять все бросились к нему — обнимали, обливали слезами, прижимали к груди, трясли за руку, вешались на шею, все вместе и поодиночке, плакали, смеялись, кричали, неистовствовали так, что у него опять все поплыло перед глазами, как будто река, шумевшая тут же внизу, вырвалась, обезумев, из берегов и захлестнула его своими волнами.

Его усадили в большое кресло, которое, по-видимому, вытащили из зала суда или из какой-нибудь другой комнаты в том же здании, кресло покрыли красным флагом, а к спинке прикрепили пику, увенчанную красным колпаком. Невзирая на его протесты и уговоры доктора, эту триумфальную колесницу торжественно подняли на плечи и так, через весь город, понесли Дарнея к его дому. В теснившихся вокруг него бурных людских волнах, в этом необозримом море красных колпаков мелькали иногда, словно вынырнув откуда-то из глубины, такие страшные, обезумевшие лица, что Дарней, у которого не переставала кружиться голова, снова минутами впадал в какое-то странное забытье, — ему казалось, будто его везут на гильотину.

Все это точно происходило во сне. Люди обнимались со встречными, показывали на него, толпа увеличивалась, и процессия двигалась дальше. Алым цветом Республики окрашивались занесенные снегом улицы, по которым медленно двигалось триумфальное шествие, и, наверно, под снегом на мостовой еще сохранились багровые следы, оставленные этой толпой, которая сейчас торжественно несла Дарнея. Так, на плечах, донесли его до самого дома.

Доктор пошел вперед предупредить Люси. Когда толпа, войдя во двор, опустила Дарнея, Люси без чувств упала к нему на грудь.

Прильнув к ее губам, он держал ее в своих объятиях, заслонив ее головой от толпы, и слезы текли по его лицу и смешивались с ее слезами, а толпа между тем пустилась в пляс. Через минуту на дворе уже кружилась карманьола. Подхватив какую-то молодую женщину, толпа усадила ее в освободившееся кресло, подняла на плечи и, провозгласив ее богиней Свободы, ринулась на улицу, оттуда на набережную Сены и дальше через мост, ширясь, разрастаясь, не переставая отплясывать карманьолу.

Дарней долго тряс руку доктору, который стоял около Люси, гордый, счастливый одержанной им победой, затем бросился пожимать руку мистеру Лорри; старика чуть не сбила с ног карманьола, он едва пробрался сквозь толпу; потом маленькая Люси, которую мисс Просс подняла на руки, чтобы она могла расцеловать отца, обхватила его своими ручками; он расцеловал ее, а вместе с ней и верную, преданную Просс, а потом подхватил на руки жену и понес ее наверх в комнаты.

— Люси! Родная моя! Я спасен!

— О мой дорогой Чарльз! Давай возблагодарим бога, я так молилась за тебя! — И Люси упала на колени.

Все благоговейно склонили головы. А когда она поднялась, Дарней крепко сжал ее в своих объятиях и сказал:

— А теперь, дорогая, поблагодари своего отца. Ни один человек во Франции не мог бы сделать того, что он сделал для меня.

Она подошла к отцу, и он прижал ее головку к своей груди, как когда-то, давным-давно, она прижимала к своей груди его бедную седую голову. Он был так счастлив тем, что возвратил ей Чарльза, что сумел отплатить ей за все, что она для него сделала, — наконец-то он был вознагражден за все свои мученья и мог гордиться сознанием своей силы.

— Не надо ничего бояться, моя милочка! Отчего ты так дрожишь? Успокойся, — уговаривал он ее. — Я спас твоего Чарльза.

Глава VIIСтучат

«Я спас его». И это был не сон; как часто ей снилось, что он вернулся, — и вот, он теперь здесь, с ними, дома! Но почему же она дрожит и смутное, гнетущее чувство страха не покидает ее.

В воздухе словно что-то нависло, — страшное, темное; мстительная злоба бушует все с той же неунимающейся яростью, малейшее подозрение или клевета обрекают на смерть ни в чем не повинных людей; как можно хотя бы на минуту забыть обо всех этих безвинно осужденных — хорошие, честные люди, такие вот, как ее Чарльз, и у них есть свои близкие, и они так же дороги им, как ей Чарльз, — и таких людей день за днем постигает страшная участь, от которой едва спасся ее муж; не оттого ли у нее так тяжело на сердце, что она не может об этом забыть? Зимний день клонился к концу, надвигались сумерки, а по улицам все еще громыхали страшные телеги. Люси невольно представляла себе несчастных осужденных, и среди них своего Чарльза, и ее еще сильней охватывала дрожь, и она тесней прижималась к мужу.

Отец подбадривал ее; с какой покровительственной нежностью подшучивал он над ее женской слабостью! Чердак, башмачное ремесло, номер сто пять, Северная башня — всего этого как будто и не было! Он поставил себе целью освободить Чарльза и добился этого. Она должна верить в него. Пока он с ними, им ничего не грозит.

Они жили очень скромно, не только потому, что скромный образ жизни не давал лишних поводов к подозрениям, не раздражал голодный народ, но и потому, что у них было мало денег, Чарльзу в тюрьме приходилось втридорога платить и за скверную еду и за услуги тюремщиков, а кроме того, он помогал неимущим заключенным. Отчасти из экономии, а также для того, чтобы избежать домашнего соглядатайства, они не держали прислуги; дворник с женой, жившие во дворе, оказывали им кой-какие услуги, и Джерри, которого мистер Лорри предоставил чуть ли не в полное их распоряжение, дневал и ночевал у них в доме.

По приказу Республики. Единой Неделимой, несущей Свободу, Равенство, Братство или Смерть, полагалось, чтобы на входных дверях каждого дома на высоте человеческого роста были обозначены крупными буквами имена всех жильцов. В силу этого имя мистера Джерри Кранчера красовалось на столбе у крыльца, а к концу дня и сам носитель этого имени вышел на крыльцо отпустить маляра, которому доктор Манетт поручил пополнить список жильцов дома именем Шарля Эвремонда, именующего себя Дарнеем.

Люди в то время жили в непрестанном страхе, страх и подозрительность изменили весь уклад жизни; самые безобидные мелочи могли внушить подозрение. В маленьком семействе доктора, как и во многих других, провизия на день закупалась теперь вечером в небольших количествах в разных мелочных лавочках. Так поступали многие, чтобы избежать толков и пересудов, чтобы поменьше привлекать к себе внимание.

Последнее время, уже в течение нескольких месяцев, мисс Просс и мистер Кранчер вместе ходили покупать провизию: она распоряжалась деньгами, он нес корзину. Как только начинало темнеть и на улицах зажигали фонари, они отправлялись за покупками и приносили домой все, что требовалось на один день. Мисс Просс столько лет прожила во французской семье, что могла бы знать французский язык не хуже своего родного, будь у нее на то желание, но она этой «белиберды», как она выражалась, знать не желала и понимала на этом языке не больше Кранчера. Войдя в лавку, она, даже и не пытаясь ничего объяснить, сразу ошеломляла лавочника каким-нибудь звучным существительным, и если оно не совпадало с требуемым предметом, она, оглядевшись кругом, отыскивала глазами желаемое и, вцепившись в него всей пятерней, начинала торговаться и не отпускала руки до тех пор, пока торг не был доведен до конца. Она ничего не покупала, не торгуясь, и какую бы цену ни называл лавочник, прибегая для наглядности к пальцам, она возмущенно трясла головой и показывала ему на палец меньше.

— Ну, мистер Кранчер, — сказала мисс Просс, — если вы готовы, идемте! — Она так разволновалась сегодня, что глаза у нее были совсем красные.

Джерри хрипло подтвердил, что он готов. Вся ржавчина с него давно сошла, но острия на его голове по-прежнему торчали частоколом.

— Сегодня у нас много покупок, — сказала мисс Просс. — Придется побегать. Надо достать вина. Воображаю, какие тосты произносят красные колпаки в этих погребках, куда нам придется зайти.

— А вам-то что до них, мисс? — возразил Джерри. — Я так думаю, вы все равно не поймете, будут они пить за вас или за его бабушку.

— Какую бабушку? — удивилась мисс Просс.

Джерри замялся.

— Нечистого бабушку, — помолчав, пояснил он.

— Пфф! — фыркнула мисс Просс. — А что там понимать, — всякому и без переводчика известно, что у них на уме, у этих образин, — одни только злодейства да убийства!

— Тише, дорогая, не надо, — остановила ее Люси. — Будьте осторожны, умоляю вас!

— Да, да, я уж и так остерегаюсь, — отвечала мисс Просс, — но ведь могу же я сказать между нами, что всякий раз, как выходишь на улицу, только и думаешь, как бы тебе не нарваться на этих одержимых, которые пляшут и обнимаются на мостовой, а от них так и разит табачищем да луком. Вы, птичка моя, смотрите никуда не трогайтесь с места, покуда я не вернусь! И мужа своего никуда не пускайте. Вот так и сидите вдвоем у камелька, положите ему головку на грудь и не вставайте до моего прихода. Можно мне задать вам один вопрос, доктор Манетт?

— Можете позволить себе такую вольность, — с улыбкой отвечал доктор.

— Ах, бога ради, не произносите этого слова! Довольно с нас всяких вольностей!

— Шш! дорогая! Опять вы… — остановила ее Люси.

— Хорошо, хорошо, милочка, не буду! — Мисс Просс энергично затрясла головой. — Я только хочу сказать, что я — подданная его величества, всемилостивейшего короля Георга Третьего! — произнося это имя, мисс Просс почтительно присела в реверансе, — и «я смутьянов презираю, ненавижу козни их, на монарха уповаю, боже, короля храни!»[58]

Мистер Кранчер, в порыве верноподданнических чувств, хриплым басом повторял за ней, слово за словом, точно за священником в церкви.

— Рада за вас, вы показали себя истинным англичанином, — похвалила его мисс Просс, — жаль только, что вы так простудили себе горло. Но вот о чем я хочу спросить доктора Манетта… — Мисс Просс, добрая душа, заводя речь о каком-нибудь важном деле, которым были озабочены все, всегда делала вид, будто разговор идет о пустяках; так и теперь она коснулась этого как бы невзначай. — Скоро ли мы отсюда выберемся?

— Боюсь, что нет. Сейчас поднимать разговор об отъезде было бы небезопасно для Чарльза.

— Ну, что ж, потерпим! — бодро отвечала мисс Просс, подавляя вздох и глядя на золотистую головку, освещенную пламенем камина. — Как говорил мой брат Соломон — «держи голову выше, а надо — прикинься мышью»! Идемте, мистер Кранчер!.. А вы, птичка моя, никуда не двигайтесь с места!

Они ушли, а Люси с мужем, ее отец и дочурка остались сидеть у яркого пылавшего камина. Мистер Лорри должен был вот-вот прийти из банка. Мисс Просс перед уходом зажгла лампу, но поставила ее от них подальше, на угловой столик, чтобы она не мешала им наслаждаться светом камина. Маленькая Люси сидела, прижавшись к дедушке, ухватившись ручонками за его руку, и он шепотом рассказывал ей сказку о том, как одна могущественная фея заставила раздвинуться стены тюрьмы и вывела на свободу узника, который когда-то оказал ей услугу. Все было тихо и спокойно, и у Люси как будто отлегло от души.

— Что это там? — вздрогнув, вскричала она.

— Успокойся, душенька, — сказал отец, прерывая на полуслове свой рассказ и тихонько поглаживая ее руку. — У тебя просто нервы не в порядке. Ну, можно ли так пугаться! Дрожишь от всякого пустяка. И это ты, Люси, дочь своего отца!

— Мне показалось, папа, — прерывающимся голосом виновато промолвила Люси, повернув к нему бледное испуганное личико, — мне показалось — кто-то идет по лестнице.

— Никого на лестнице нет, милочка. Тишина, как в могиле. — Не успел он сказать это, как в дверь раздался стук.

— О папа, папа! Кто это может быть? Спрячьте Чарльза, спасите его!

— Дитя мое, я спас твоего Чарльза, — сказал доктор вставая и положил ей руку на плечо. — Ну, как можно так не владеть собой! Подожди, я открою.

Он взял лампу и, пройдя через две смежных комнаты в переднюю, открыл дверь. Чьи-то тяжелые шаги затопали по паркету, и четверо патриотов в красных колпаках, вооруженные саблями и пистолетами, ворвались в комнату.

— Гражданин Эвремонд, он же Дарней! — громко произнес первый вошедший.

— Кто спрашивает его? — отозвался Дарней.

— Я. Мы за тобой пришли. Ты Эвремонд, я тебя узнал. Видел тебя сегодня в суде. Вернешься снова в тюрьму. Именем Республики ты арестован!

Все четверо окружили его; он стоял посреди комнаты, жена и дочь в ужасе прижались к нему.

— Скажите, что это значит? За что меня опять арестуют?

— Довольно того, что мы сказали. Пойдешь с нами в Консьержери, больше тебе ничего не положено знать, — завтра узнаешь. Завтра предстанешь перед трибуналом.

Доктор Манетт, который до сих пор стоял не двигаясь, с лампой в руке, словно каменная статуя со светильником, внезапно очнулся, поставил лампу на стол, подошел к патриоту и схватил его за расстегнутую на груди красную шерстяную рубаху.

— Вы говорите, вы знаете его. А меня вы знаете? — спросил он.

— Да, гражданин доктор, я знаю вас.

— Мы все знаем вас, гражданин доктор, — подхватили остальные.

Он медленно окинул их растерянным взглядом, помолчал немного, потом сказал, понизив голос:

— Тогда, быть может, вы мне ответите, что это значит?

Патриот замялся.

— Донос на него поступил, гражданин доктор, — мрачно ответил он, — в комитет Сент-Антуанского предместья… Вот этот гражданин из Сент-Антуана, — и он указал на патриота, стоявшего рядом.

Тот, кивнув, подтвердил:

— По обвинению Сент-Антуанского предместья.

— В чем же его обвиняют? — спросил доктор.

— Гражданин доктор, — сурово и с явной неохотой сказал первый, — не задавайте больше вопросов. Если Республика требует от вас жертвы, мы не сомневаемся, что вы, как добрый патриот, с радостью принесете ей любую жертву. Республика прежде всего. Воля народа — закон. Скорей, Эвремонд, мы спешим!

— Еще одно слово, — остановил его доктор. — Скажите мне, кто на него донес?

— Мне не положено отвечать. Спросите у этого гражданина из Сент-Антуана.

Доктор перевел на него взгляд.

Тот молчал, в нерешительности переминаясь с ноги на ногу, потом, глядя куда-то в сторону, подергал себя за бороду и, наконец, вымолвил:

— Оно, конечно, не положено, но к нам поступило донесение от гражданина и гражданки Дефарж. И еще от одного человека.

— От кого же еще?

— И вы это спрашиваете, гражданин доктор?

— Да.

Тот глядел на него каким-то странным взглядом.

— Ну, так завтра вам ответят. Больше я ничего не могу сказать.

Глава VIIIПартия в карты

Не подозревая о новом обрушившемся на семью ствии, мисс Просс бодро шагала по узеньким улочкам, перебирая в уме все, что ей нужно было купить. Мистер Кранчер с корзиной шагал рядом с ней. Перейдя Новый мост[59], они пошли медленней, заглядывая по пути во все лавки, попадавшиеся им на той или другой стороне улицы, и сворачивая в сторону всякий раз, как только видели издалека кучки оживленно разговаривающих людей. Вечер был сырой, холодный; в сером тумане, низко нависшем над рекой, тускло светились огни барж и слышались глухие удары молота и лязг железа: это кузнецы, работавшие на баржах, ковали оружие для республиканской армии. Горе тому, кто позволил бы себе обмануть эту армию или попытался бы выдвинуться в ней незаслуженно! Не сносить головы такому человеку, живо скашивала ее Народная Бритва.

Набрав понемножку в разных лавках всякой снеди и не забыв запастись бутылкой лампового масла, мисс Просс вспомнила, что нужно купить вина. Она заглянула в окно нескольких винных лавок и, наконец, остановилась у погребка под вывеской «Славный Республиканец Брут»[60], неподалеку от Национального дворца, бывшего (и затем снова ставшего) Тюильри; это заведение показалось ей приличней других. Здесь было как будто потише, и хотя за столиками сидели все те же красные колпаки, их было не так много. Посоветовавшись с мистером Кранчером и убедившись, что и он того же мнения, мисс Просс, сопровождаемая своим кавалером, храбро вошла в погребок «Славного Республиканца Брута».

Здесь в облаках дыма тускло светились закопченные масляные лампы. Стараясь не смотреть по сторонам, она прошла к стойке мимо сидящих за столиками людей, которые, дымя трубками, с увлечением хлопали об стол затрепанными картами или пожелтевшими костяшками домино; один какой-то, весь в саже, с засученными рукавами и в расстегнутой на груди рубахе, читал вслух газету обступившей его кучке слушателей; многие были вооружены, другие, отстегнув оружие, положили его тут же, перед собой; кое-кто спал, облокотившись на стол; в черных мохнатых куртках со вздернутыми плечами, как носили в то время, они были похожи сзади на сидящих медведей или на лохматых собак; подойдя к стойке, двое посетителей-иностранцев жестами показали, что им нужно.

Глава IXСыграли

В то время как им отмеривали и наливали вино, какой-то человек, сидевший в углу, поднялся и, простившись с соседом по столику, направился к выходу. Ему надо было пройти мимо мисс Просс, которая в эту минуту случайно повернула голову. Увидев его, она громко вскрикнула и всплеснула руками.

Кругом повскакали с мест. Споры в кабачках нередко завершались убийством, и это никого не удивляло. Все бросились смотреть, чем кончится драка и кто кого укокошит, но вместо этого увидели остолбеневших от изумления мужчину и женщину, уставившихся друг на друга; мужчина, судя по всему, был француз, чистейший республиканец, а женщина, скорей всего, англичанка. Разочарованные завсегдатаи «Славного Республиканца Брута» смотрели с недоумением на эту сцену и громко тараторили между собой, но, что они говорили на этом своем тарабарском языке, мисс Просс и ее спутник не поняли бы, даже если бы и прислушались. Но они ничего не слышали, оба были вне себя от изумления. Мисс Просс явно была потрясена, но надо заметить, что и мистер Кранчер — и, видимо, совсем по другой, ему одному известной причине, — тоже был в сильном волнении.

— Что такое, что вам от меня надо? — спросил незнакомец, который от вопля мисс Просс остановился как вкопанный. Он сказал это сердитым отрывистым голосом, негромко и по-английски.

— Ах, Соломон, дорогой Соломон! — снова всплеснув руками, воскликнула мисс Просс. — Сколько лет мы с тобой не видались, и я ничего о тебе не знала, и вот наконец-то я тебя вижу, и где же?

— Не называй меня Соломоном. Ты что, погубить меня хочешь? — испуганным шепотом сказал он, украдкой оглядываясь по сторонам.

— Братец, братец! — заливаясь слезами, пролепетала мисс Просс. — Да разве я тебе враг, что ты говоришь мне такие вещи?

— Тогда придержи свой глупый язык, — сказал Соломон. — И выйдем отсюда, если хочешь со мной поговорить. Расплатись за вино, и пойдем. Кто этот человек?

— Мистер Кранчер, — всхлипнула мисс Просс, грустно качая головой и глядя влюбленными глазами на своего не очень-то нежного братца.

— Пусть тоже выйдет, — сказал Соломон, — чего он на меня уставился, точно я привидение?

И правда, можно было подумать, что мистеру Кранчеру явилось привидение. Но он только хлопал глазами и ничего не говорил. Мисс Просс долго рылась в своем ридикюле, слезы застилали ей глаза; наконец она с трудом отсчитала деньги и расплатилась за вино. А Соломон тем временем, повернувшись к приверженцам Славного Республиканца Брута, что-то объяснял им на французском языке, после чего те, видя, что им нечего дожидаться, вернулись к своим столикам.

— Ну-с? — сказал Соломон, когда они вышли и остановились в темноте на углу улицы. — Чего тебе от меня нужно?

— Ах, братец, как это жестоко с твоей стороны, что ты меня так встречаешь! — жалобно вскричала мисс Просс. — Неужели у тебя не найдется ни одного доброго слова для любящей сестры, которая тебе все прощала?

— Вот дура! — огрызнулся Соломон, чмокая ее в губы. — Ну, черт с тобой! Что, теперь ты довольна?

Мисс Просс молча трясла головой и только всхлипывала.

— Ты думаешь, для меня это неожиданность? — продолжал Соломон. — Нисколько! Я знал, что ты здесь, я знаю обо всех приезжих. И если ты не хочешь моей гибели — а мне, кажется, ты только этого и добиваешься! — оставь меня, пожалуйста, в покое, живи, как жила до сих пор, и отвяжись от меня. Мне некогда с тобой цацкаться, я занят. Я человек служащий.

— Мой родной брат Соломон! Англичанин! — причитала мисс Просс, возводя к небу полные слез глаза. — С такими способностями и задатками! Ведь ты бы мог быть великим человеком у себя на родине, а ты служишь этим чужеземцам, санкюлотам!.. Уж лучше бы мне знать, что мой дорогой братец лежит в преждевременной…

— Ну, вот, что я говорил! — возмущенно прервал ее Соломон. — Так я и знал! Ты хочешь меня погубить, хочешь, чтобы меня взяли на подозрение, — и это родная сестра! А я только-только начал продвигаться!

— Боже упаси и помилуй! — вскричала мисс Просс. — Что ты, дорогой Соломон! Да пусть я тебя больше никогда в глаза не увижу, как я тебя ни люблю и всю жизнь буду любить! Скажи мне только хоть одно доброе слово, скажи, что ты на меня не сердишься, не отвернулся от меня, не питаешь ко мне никакого зла.

Добрейшая мисс Просс! Как она его уговаривала! Как будто он отвернулся от нее потому, что она его чем-то обидела! Ведь мистер Лорри давным-давно, когда они еще жили в Сохо, разузнал про нее все и выяснил достоверно, что этот драгоценный братец обобрал свою сестру дочиста, пустил в трубу ее денежки и бросил ее на произвол судьбы.

А все-таки он снизошел и выдавил из себя несколько добрых слов, но при этом с таким покровительственным видом, как если бы не он ей, а она ему была чем-то обязана (так уж оно спокон веков водится на белом свете!). Но тут мистер Кранчер хлопнул его по плечу, и из его хриплой глотки вырвался загадочный вопрос:

— Постойте-ка! Что я вас хочу спросить… Как вас по-настоящему-то звать? Джон Соломон или Соломон Джон?

Служащий братец, опешив, уставился на него опасливым взглядом. До сих пор Кранчер не открывал рта.

— Что ж вы молчите? — продолжал мистер Кранчер. — Кажется, я ясно спрашиваю, можете вы мне сказать (сам Кранчер, по-видимому, не мог) — вы Джон Соломон или Соломон Джон? Она вас зовет Соломон, кому же как не ей знать, коли она ваша родная сестра. А вот я знаю, что вас зовут Джон. Так какая же ваша фамилия, а которое имя? И как же это выходит, что она — Просс? Там у нас вы по-другому назывались.

— Что это вы хотите сказать?

— Да вот то и хочу сказать! Только я запамятовал и не могу припомнить, как это вы у нас звались!

— Так не можете?

— Нет, не могу. Но готов поклясться, что ваше имя из двух слогов было!

— Вот даже как?

— Да. А у того другого — короткое, в одни слог. Я вас хорошо помню. Вы были фискальным свидетелем в Олд-Бейли. И как это у меня, дьявол окаянный, отец лжи, ваш прародитель, память отшибло? Как же вас тогда звали?

— Барсед, — неожиданно подсказал чей-то голос.

— Да, верно! То самое имя. Хоть сейчас на тысячу фунтов поспорю, то самое! — воскликнул Джерри.

Человек, так внезапно вступивший в разговор, был не кто иной, как Сидни Картон. Он вышел из-за спины мистера Кранчера и остановился, заложив руки за фалды своего дорожного сюртука с таким же скучающим видом, с каким он когда-то сидел в Олд-Бейли.

— Не пугайтесь, дорогая мисс Просс. Я приехал вчера вечером к мистеру Лорри, старик просто глазам своим не поверил! Мы с ним уговорились, что я никуда не буду показываться до тех пор, пока все не уладится, разве только, если я смогу быть чем-нибудь полезен. Я пришел сюда потому, что я рассчитывал поговорить с вашим братом. Я бы желал вам не такого брата, мисс Просе, и не в такой должности, в какой подвизается здесь мистер Барсед. Ради вас я желал бы, чтобы мистер Барсед не был тюремной овечкой.

Овечками в тюрьмах называют доносчиков, фискалов, которых тюремщик подсаживает к заключенным. Бледное лицо фискала стало совсем серым.

— Да как вы смеете, сударь… — накинулся он на Картона.

— Сейчас скажу, — перебил его Сидни. — Я видел вас, мистер Барсед, когда вы выходили из Консьержери; это было примерно час тому назад, я стоял против тюрьмы и разглядывал стены. У вас такое лицо, что его не скоро забудешь, а я вообще памятлив на лица. Меня заинтересовало, какое вы имеете касательство к тюрьме, а так как вы в свое время немало способствовали — и вы это знаете не хуже меня — несчастьям, обрушившимся на моего злосчастного друга, то я решил последить за вами. Я вошел за вами в погребок и сел за соседний столик. Из вашего весьма откровенного разговора и более чем откровенных высказываний ваших почитателей мне не трудно было заключить, чем вы занимаетесь. И так постепенно из всех этих случайных открытий у меня, мистер Барсед, созрел определенный план.

— Какой такой план? — буркнул фискал.

— Ну, знаете, рассказывать об этом не совсем удобно, может быть даже и опасно. Я думаю, вы не откажетесь уделить мне несколько минут, мы с вами могли бы поговорить по душам, — ну хотя бы, скажем, в банке Теллсона.

— Это надо понимать как угрозу?

— Что вы! Разве я вам угрожал?

— С какой стати я с вами пойду?

— Вот этого я не могу вам сказать, если вы сами не знаете.

— Вернее, не желаете сказать? — нерешительно промолвил фискал.

— Вы совершенно правильно угадали, мистер Барсед. Не желаю.

Беспечный пренебрежительный тон и быстрая сообразительность, несомненно, помогли Картону добиться того, чего он хотел от такого человека, как Барсед. Глаз у него был хорошо наметан, он видел, с кем имеет дело, и знал, что именно так с ним и надлежит действовать.

— Ну, вот, что я тебе говорил? — накинулся фискал на сестру. — Если у меня теперь будут неприятности, так и знай, все из-за тебя!

— Полноте, мистер Барсед, — остановил его Сидни. — Можно ли быть таким неблагодарным? Если бы не мое глубокое уважение к вашей сестре, разве я стал бы предлагать вам мой план, который, я надеюсь, подойдет нам обоим. Угодно вам идти со мной в банк?

— Мне угодно послушать, что вы мне имеете сказать. Да, иду.

— Но только давайте прежде проводим до дому вашу сестрицу. Разрешите взять вас под руку, мисс Просс. В этом городе для вас небезопасно ходить по улицам одной, да еще в такое позднее время, а так как ваш провожатый знает мистера Барседа, я попрошу и его пойти с нами к мистеру Лорри. Ну, как, готовы? Идемте!

Мисс Просс потом вспоминала — и это воспоминание сохранилось у нее на всю жизнь, — как она схватилась обеими руками за руку Сидни и, заглядывая ему в лицо, стала умолять его, чтобы он пощадил ее брата Соломона, и вдруг почувствовала такую твердую решимость в руке Картона и увидела такое пламенное воодушевление в его глазах, что он показался ей совсем непохожим на того непутевого человека, каким она его знала, он сразу как-то весь преобразился и вырос в ее глазах. Но в ту минуту она была так поглощена опасениями за своего недостойного брата и так обрадовалась, когда Картон очень дружески сказал ей, что она может быть совершенно спокойна, — что ничто другое не доходило до ее сознания.

Они расстались с ней на углу ее улицы, и Картон, повернув в переулок, направился к мистеру Лорри, который, как известно, жил в банке, всего в нескольких минутах ходьбы от дома доктора. Джон Барсед, он же Соломон Просс, шел рядом с ним.

Мистер Лорри только что пообедал; он сидел у камина и глядел на весело потрескивающий огонь, и, может быть, ему вспоминался некий пожилой джентльмен из теллсоновского банка, который много лет тому назад, когда он был гораздо моложе, чем теперь, сидел вот так же у камина в гостинице «Короля Георга» в Дувре и смотрел на тлеющие угли.

Он обернулся, когда они вошли, и с удивлением уставился на незнакомого человека.

— Это брат мисс Просс, — сказал Сидни, — мистер Барсед.

— Барсед, — повторил старик, — Барсед… кажется, я что-то припоминаю, да и лицо знакомое.

— Я вам говорил, мистер Барсед, что у вас примечательная внешность, — невозмутимо заметил Картон. — Присаживайтесь, пожалуйста.

Пододвигая себе стул, он наклонился к мистеру Лорри и сказал, слегка нахмурившись:

— Свидетель на том суде.

Мистер Лорри сразу вспомнил и покосился на своего гостя с нескрываемым омерзением.

— Мисс Просс узнала в мистере Барседе своего бесценного братца, о котором вы когда-то слышали, — пояснил Сидни, — и засвидетельствовала это родство. Ну, а теперь я сообщу вам печальную весть. Дарней опять арестован.

— Что вы говорите! — ужаснулся старик. — Да ведь я всего два часа тому назад видел его дома невредимым и сейчас собирался пойти к ним.

— Да, все это так, и тем не менее он арестован. Когда это случилось, мистер Барсед?

— Если это случилось, так только что.

— Мистер Барсед осведомлен о таких вещах лучше, чем кто-либо другой, — сказал Сидни. — Я узнал об этом из разговора мистера Барседа с его другом и собратом по ремеслу, такой же тюремной овечкой, как и он; они сидели за бутылкой вина, и мистер Барсед рассказывал ему об аресте; он сам проводил до ворот уполномоченных патриотов и видел, как привратник их впустил. Можно не сомневаться, что Дарнея снова упрятали.

Мистер Лорри понял по лицу Картона, что расспрашивать сейчас не время. Как ни был он потрясен и взволнован, он постарался взять себя в руки; он понимал, что ему сейчас более чем когда-либо необходимо сохранить присутствие духа, и молча приготовился слушать Картона.

— Я пока еще не теряю надежды, — обратился к нему Сидни, — что имя и влияние доктора Манетта выручат его завтра, — вы, кажется, говорили, что он завтра же предстанет перед трибуналом, мистер Барсед?

— Да, по всей вероятности.

— …так же, как они выручили его сегодня. Но, может статься, что и не выручат. Признаюсь, мистер Лорри, что мои надежды на благоприятный исход сильно поколебались оттого, что доктор Манетт оказался не в силах предотвратить сегодняшний арест.

— Он мог не знать этого заранее, — заметил мистер Лорри.

— Вот это-то меня и пугает. Ведь им же известно, как близко это его касается.

— Это верно, — потирая подбородок, грустно согласился мистер Лорри и грустно посмотрел на Картона.

— Иными словами, время сейчас страшное, — продолжал Сидни, — игра идет не на жизнь, а на смерть. Пусть доктор делает ставку на жизнь, а я поставлю на смерть. Жизнь человеческая здесь ни во что не ценится. Сегодня человека с триумфом несут на плечах, а завтра — выносят ему смертный приговор. Так вот, на этот худой конец я и делаю ставку. Мой козырь — это друг в Консьержери, и козырь этот, который я надеюсь заполучить, не кто иной, как мистер Барсед.

— Для этого вам нужно иметь на руках хорошие карты, — отозвался фискал.

— Посмотрим, что у меня есть, какая карта. Мистер Лорри, вы знаете, какое я несообразительное животное, — нет ли у вас коньячку?

Мистер Лорри поставил перед ним коньяк. Сидни налил себе стаканчик, выпил, налил еще и тоже выпил и не спеша отодвинул бутылку.

— Так, так, — задумчиво промолвил он, как будто и в самом деле разглядывал имеющиеся у него в руке карты, — мистер Барсед, тюремная овечка, тайный агент республиканских комитетов, действует иногда под видом тюремщика, иногда изображает из себя заключенного, но всегда остается тем, что он есть — шпионом, тайным осведомителем, услуги которого высоко ценятся, тем более что он к тому же англичанин; здешние хозяева предпочитают держать на такой службе англичанина, полагая, что его не так легко подкупить, как француза, но сей англичанин представился своим хозяевам под вымышленным именем. По-моему, это очень неплохая карта. Мистер Барсед, тайный агент на службе французского республиканского правительства, состоял раньше на службе у английского аристократического правительства, — на службе врагов Франции и свободы. Я бы сказал, превосходная карта. При нынешней особо направленной подозрительности вывод напрашивается сам собой — мистер Барсед и сейчас состоит на службе английского аристократического правительства, он не кто иной, как шпион, подосланный Питтом, гнусный предатель, вкравшийся в доверие Республики, которая пригрела эту гадину на своей груди; несомненно, он и есть тот самый злоумышленник, коварный англичанин, которому приписываются всяческие козни; чего о нем только не рассказывают — и все никак не могут напасть на его след! Эту карту уж ничем не побьешь! Как, по-вашему, мистер Барсед, неплохая карта?

— Не понимаю я вашей игры, — насупившись, буркнул шпион.

— Хожу с туза — подаю донос на мистера Барседа в ближайший комитет. Посмотрите ваши карты, мистер Барсед, подумайте, не торопитесь.

Картон пододвинул бутылку, налил себе еще коньяку и выпил. Он видел, что шпион побаивается, как бы он не напился и не пошел спьяну доносить на него. Он нарочно налил себе еще стакан и выпил.

— Посмотрите хорошенько ваши карты, мистер Барсед, не торопитесь.

Карты у фискала были плохие, хуже даже, чем предполагал его партнер. Среди этих плохих карт мистер Барсед видел такие, о которых Сидни Картон даже и представления не имел. Отставленный от своей почетной должности в Англии — не потому, что в его услугах перестали нуждаться (ведь только самое последнее время у нас вздумали хвастаться, будто мы презираем секретную службу и шпионов), а потому, что его слишком часто изобличали как лжесвидетеля, — мистер Барсед переправился через Ламанш и поступил на службу во Франции, — сначала провокатором и доносчиком среди своих соотечественников, живших во Франции, потом постепенно в той же роли среди местного населения. При свергнутой ныне власти он был полицейским фискалом в Сент-Антуанском предместье и посещал погребок Дефаржа; чтобы облегчить ему разговор с супругами Дефарж, прежняя бдительная полиция сообщила ему кой-какие сведения в жизни доктора Манетта, о его долголетнем заключении н освобождении; он попробовал было заговорить с мадам Дефарж, но из этого ничего не вышло. Его и сейчас бросало в дрожь при одном только воспоминании об этой страшной женщине, которая, слушая его, зловеще шевелила спицами и ни на минуту не сводила с него глаз. Он потом не раз видел ее в комитете Сент-Антуанского предместья, она предъявляла там свои вязаные списки и требовала ареста отмеченных ею людей, которых немедленно настигала гильотина. Как все, кто состоит на такой службе, он никогда не чувствовал себя в безопасности; бежать не было никакой возможности — он был связан по рукам и ногам, и грозная тень гильотины неусыпно сторожила его; и как бы он ни изощрялся в наушничестве, предательстве и доносах, как бы ни старался подладиться к установившемуся режиму террора, он знал — достаточно одного слова, и нож гильотины неумолимо обрушится на него. Если только на него поступит донос, да еще с такими ужасными обвинениями, на которые намекал его собеседник, эта страшная женщина (он не раз имел случай убедиться в ее жестокости) сейчас же выступит против него со своим вязаным списком, — и тогда уж у него не останется никаких шансов уцелеть. Люди, которые идут в тайные осведомители, не отличаются высоким мужеством, но мистеру Барседу, когда он заглянул в свои карты, было от чего побледнеть: у него на руках сплошь, точно на подбор, оказалась одна черная масть.

— Вам, кажется, не очень нравятся ваши карты? — хладнокровно заметил Сидни. — Ну, как? Играем?

— Я полагаю, сэр, — с униженным и жалким видом сказал шпион, нерешительно обращаясь к мистеру Лорри, — вы, как добрый и почтенный джентльмен, не откажетесь заступиться за меня и поставить на вид этому молодому джентльмену, что ему в его положении не пристало прибегать к этому козырному тузу, о котором он здесь говорил. Пусть я фискал, я признаю это, признаю, что это считается недостойным ремеслом, — хотя надо же кому-нибудь этим заниматься; но ведь молодой джентльмен не фискал, зачем же ему так унижаться и брать на себя роль доносчика?

— Даю вам еще несколько минут, мистер Барсед, — поспешно ответил за мистера Лорри Картон, доставая из кармана часы, — и затем без всяких угрызений совести, не задумываясь, хожу тузом.

— Я позволю себе надеяться, джентльмены, — растерянно проговорил фискал, глядя на мистера Лорри и стараясь втянуть его в разговор, — что вы из уважения к моей сестре…

— Вот этим я и проявлю уважение к вашей сестре, — избавлю ее от такого брата!..

— Вы так не поступите, сэр!

— Я уже решил, и я это сделаю.

Вкрадчивая угодливость фискала, совсем не вязавшаяся с его нарочито простецкой одеждой, да, вероятно, и с его обычной развязностью, наталкиваясь на невозмутимое хладнокровие Картона, которое ставило в тупик и более умных и порядочных людей, постепенно изменяла ему и переходила в какую-то жалкую растерянность. Он смешался и не находил что сказать, а Картон продолжал тем же невозмутимым тоном, словно обдумывая вслух следующий ход:

— Да ведь у меня, оказывается, есть еще одна недурная карта, а я о ней и забыл, — очень недурная: этот ваш приятель, который говорил про себя, что он пасется в провинциальных тюрьмах, кто он такой?

— Француз. Вы его не знаете, — поспешно ответил фискал.

— Француз, хм… — задумчиво повторил Картон, как будто разговаривая вслух сам с собой, — что же, все может быть…

— Уверяю вас, он француз, хотя вам это, конечно, ничего не говорит.

— Не говорит… не говорит… — так же машинально, словно думая о чем-то своем, повторил Картон. — Нет, конечно, не говорит! Но вот лицо его мне что-то говорит, по-моему я где-то видел это лицо.

— Не думаю. Вы ошибаетесь. Этого не может быть!

— Не может быть… — бормотал Картон и, мучительно стараясь вспомнить, налил себе еще коньяку (к счастью, стакан был небольшой). — Не может быть… французским владеет свободно… а все-таки с иностранным акцентом, а?

— С провинциальным, — поправил шпион.

— Нет! С иностранным! — вскричал Картон, вспомнив внезапно то, что он силился припомнить, и с удовлетворением хлопнул рукой по столу. — Это Клай! Он сильно изменил свою внешность, но это он. Он тоже был на том суде в Олд-Бейли.

— Позвольте вам сказать, сэр, вы ошибаетесь, — сказал Барсед с улыбкой, от которой его горбатый нос как будто еще больше скривился в сторону. — На этот раз ваша карта бита. Клай (теперь за давностью времени я могу открыто признаться, он действительно был моим партнером) умер несколько лет тому назад. Я был при нем до конца, ухаживал за ним во время его болезни. Его похоронили в Лондоне, на кладбище святого Панкратия на лугах. Толпа взбунтовавшейся черни разогнала похоронную процессию и помешала мне отдать ему последний долг, но я своими руками помогал положить его в гроб.

Тут мистер Лорри, сидевший в кресле у окна, увидел на стене какую-то страшную тень. Не понимая, откуда она могла взяться, он оглянулся через плечо и сообразил, что это тень от головы мистера Кранчера, у которого все его острия, и без того торчавшие торчком, внезапно встали дыбом.

— Вы же не будете спорить с фактами, — продолжал шпион. — А чтобы убедить вас, что вы не правы, и доказать вам ошибочность вашего предположения, я сейчас покажу вам свидетельство о погребении Клая. Оно у меня с тех пор так и лежит в бумажнике, — и он поспешно достал бумажник и вытащил из него сложенную вчетверо бумагу. — Вот оно, — сказал он, разворачивая се. — Посмотрите сами, посмотрите, возьмите в руки, можете убедиться, оно не подделано.

Мистер Лорри увидел, как тень на стене внезапно вытянулась и мистер Кранчер, выступив из-за кресла, шагнул вперед. Казалось, вздыбившийся частокол на его голове только что прочесала своим сломанным рогом легендарная корова из «дома, который построил Джек»[61]. Фискал сидел к нему спиной. Мистер Кранчер тронул его за плечо, и тот вздрогнул, словно почувствовав на своем плече руку судебного пристава.

— Так вот, мистер, насчет этого Роджера Клая, — прохрипел мистер Кранчер, наклонив к нему свою мрачную физиономию. — Вы говорите, вы сами клали его в гроб?

— Да.

— А кто же его оттуда вынул?

Барсед вздрогнул и откинулся на спинку стула.

— Что вы хотите этим сказать?

— А вот то и хочу сказать, что его там никогда не было. Нет! Не было его там! Голову даю на отсечение — никогда он в том гробу не лежал!

Фискал растерянно переводил взгляд с мистера Картона на мистера Лорри, а они оба, ничего не понимая, смотрели на Джерри.

— Я вам скажу, что там лежало, — продолжал Джерри, — Вы наложили в гроб земли да булыжников. И не рассказывайте мне, будто вы хоронили Клая. Все обман. И не я один, а еще два человека про то знают.

— Откуда вы это можете знать?

— А тебе что за дело? — огрызнулся мистер Кранчер. — Ну и жулье! Выходит, у меня с тобой еще старые счеты! Надо же дойти до такого бесстыдства — честных ремесленников в обман вводить, морочить голову порядочным людям! Так бы вот взял за глотку да придушил собственными руками за полгинеи!

Тут Сидни Картон, которого такой оборот дела поверг в не меньшее изумление, чем мистера Лорри, попросил мистера Кранчера успокоиться и объяснить, что все это значит.

— В другой раз, сэр, — уклончиво отвечал Джерри, — сейчас оно, знаете, неудобно входить в объяснения. Но только я голову на отсечение дам, что ему и самому хорошо известно, что никакого Клая в том гробу и в помине не было. Пусть только попробует сказать, что был, я из него тут же на месте дух выпущу, своими руками за полгинеи задушу, — мистер Кранчер почему-то все время напирал на полгинеи как на вполне достаточное вознаграждение, — а не то, так пойду, куда нужно, и сам на него донесу!

— Хм… мистер Барсед, — промолвил Картон, — выходит, у меня на руках еще одна недурная карта. Если сейчас, когда в Париже свирепствует террор и всех обуяла подозрительность, на вас поступит донос, что вы поддерживаете сношения с тайным агентом, который так же, как и вы, состоял на службе аристократического правительства враждебного государства, где он будто бы и умер, а потом, оказывается, преспокойно воскрес во Франции, вам, мистер Барсед, не сносить головы. Явный заговор в стенах тюрьмы, сговор с иностранцами против Республики. Это — верная карта, прямо сказать гильотинная карта! Ну, как, играем?

— Нет! — вскричал шпион. — Сдаюсь, ваша взяла! Я вам скажу все, как есть, начистоту: этот бунтовщический сброд так ненавидел нас, что мне только чудом удалось убраться из Англии, а за Клаем охотились по всему городу, и не разыграй он эти похороны, не уйти бы ему живым. Но вот каким чудом ему стало про это известно, для меня загадка.

— Насчет «его» можете не трудиться думать, — с негодованием вмешался мистер Кранчер. — Лучше подумайте-ка над тем, что вам говорит этот джентльмен. Не то — гляди у меня, живо расправлюсь, — мистер Кранчер не мог удержаться, чтобы еще раз не поразить всех своим бескорыстием, — собственными руками за полгинеи задушу!

Фискал повернулся к нему спиной и деловито заговорил с Картоном:

— Ну, так на чем же мы с вами остановились? Мне скоро на дежурство идти, я не могу опаздывать. Вы хотите, чтобы я что-то для вас сделал, ну, так что это, говорите! Только предупреждаю заранее: на многое не рассчитывайте. Если вы потребуете, чтобы я для вас пренебрег своими служебными обязанностями и сам себя под гильотину подвел, так уж лучше мне и не связываться с вами — все равно так и так рисковать. Короче говоря, я на это не пойду. Вот вы тут сами говорили, какое у нас сейчас время отчаянное. Не забудьте, ведь и я тоже могу на вас донести, и все что надо показать, и свидетелей найти. Так говорите, что вам от меня нужно?

— Да не так уж много. Вы тюремщик в Консьержери?

— Говорю вам заранее, бежать оттуда нет никакой возможности, — решительно заявил шпион.

— Зачем вы мне говорите то, о чем я вас вовсе и не спрашиваю? Вы служите тюремщиком в Консьержери?

— Дежурю иногда.

— Вы можете бывать там, когда вам вздумается?

— Да, я вхожу и выхожу свободно.

Сидни Картон нацедил еще стаканчик коньяку и медленно вылил его на угли в камине; он смотрел, как стекают со дна последние капли, и, когда в стакане больше ничего не осталось, поднялся и сказал:

— До сих пор мы с вами разговаривали при свидетелях, я хотел, чтобы они видели наши с вами карты. А теперь пройдемте в эту темную комнату и потолкуем с глазу на глаз.

В то время как Сидни Картон с тюремной овечкой, закрывшись в соседней комнате, разговаривали так тихо, что оттуда не доносилось ни звука, мистер Лорри неодобрительно и с подозрением поглядывал на Джерри. Смущенный вид честного ремесленника, которому было явно не по себе от этого взгляда, не внушал доверия; переминаясь с ноги на ногу, как будто у него их было по меньшей мере штук пятьдесят и ему надо было непременно испробовать их одну за другой, он с каким-то подозрительным упорством внимательно разглядывал свои ногти, а когда мистеру Лорри удавалось перехватить его взгляд, он начинал смущенно покашливать себе в руку, а говорят, люди, у которых душа нараспашку, никогда не страдают такими приступами кашля.

— Джерри! — окликнул мистер Лорри. — Подите-ка сюда!

Мистер Кранчер подошел не прямо, а боком, выставив одно плечо вперед.

— Чем вы еще занимались, кроме того, что были рассыльным?

Мистер Кранчер долго раздумывал, вперив умоляющий взгляд в своего патрона, и, наконец, его осенило.

— По земельной части работал, — смиренно пробормотал он.

— Я подозреваю, — сказал мистер Лорри, сердито грозя ему пальцем, — что вы, прикрываясь своей службой рассыльного в солидной почтенной фирме Теллсона, занимались какими-то постыдными делами. Если это так, не думайте, что я буду потакать вам, когда мы вернемся в Англию. И не надейтесь, что я буду молчать об этом. Я не допущу никаких злоупотреблений именем Теллсона.

— Смею надеяться, сударь, — растерянно забормотал пристыженный мистер Кранчер, — что такой джентльмен, как вы, которому я имел честь служить верой и правдой, до седых волос дослужился, не позволит себе сгоряча погубить человека, даже если бы все то, что вы изволили говорить, было правдой. Я не говорю, что это правда, но даже если бы оно и было так, разве вся вина на одной стороне? Надо же принять во внимание и другую сторону. Что же тогда сказать про наших знаменитых лекарей? Кто как не они наживаются на том, на чем честный ремесленник еле-еле заработает себе грош на пропитание, или и того меньше? Он себе золото гребет да откладывает, ездит в банк к Теллсону да растит себе капитал, а сам глядит да помаргивает. Ты ему подошел дверцу открыть, честь по чести, а он тебе подмигнет своим докторским глазом, где тут против него устоять честному ремесленнику — это же клиент Теллсона! Вот тут поди разберись, кто из них виноват, кто кого вводит в обман да злоупотребляет именем Теллсона. А то выходит — с гуся вода, а с гусака перья! А тут еще миссис Кранчер, не скажу сейчас, а вот когда мы еще дома в Англии были, — да ей только повод дай, она опять за свое примется, — как я за дело, она мне наперекор головой об пол бухается, богу молится, чтобы меня в разоренье ввести, вот так оно одно к одному и получается — себе в убыток! Уж, верно, эти лекарские жены не бухаются мужьям наперекор, за ними этого не водится. Они для мужей стараются, усердствуют, чтобы им господь бог больных побольше послал. А ведь в этом деле, сами знаете, одно за собой другое тянет, одно без другого не обходится. И опять же вся эта приходская братия, могильщики, гробовщики, сторожа кладбищенские (уж такой народ скаредный! И со всеми надо делиться!) — много ли после всего этого честному человеку останется, даже если он за такое дело взялся? Да ежели что и заработает, все равно ему это впрок не пойдет, мистер Лорри: не будет ему от этого добра, нет! Только у него и думы, как бы ему с этим делом распутаться. Вот как оно, к примеру сказать, получается — ежели, конечно, все это на самом деле так было.

— Тьфу! — вырвалось у мистера Лорри, хотя по всему было видно, что он несколько смягчился. — Мне просто гадко смотреть на вас!

— Позвольте покорнейше просить вас, сэр, — продолжал мистер Кранчер, — ежели бы оно, конечно, на самом деле так было, — а я не говорю, что оно так было…

— Не виляйте, Джерри, — одернул его мистер Лорри.

— Нет, нет, что вы, помилуйте, сэр, — поспешно ответил мистер Кранчер, как если бы это было совсем не в его натуре, — но вот ежели бы оно так было, вот о чем я хотел покорнейше просить вашу милость: на той самой табуретке у ворот Тэмпл-Бара сидит теперь мой сын, которого я воспитывал и растил, чтобы он служил у вас на посылках, исполнял все ваши приказания, бегал по вашим поручениям и слушался вас беспрекословно, даже если бы вы заставили его вверх ногами стоять. Так вот, ежели бы оно так было, а я, сэр, не говорю этого (потому как я не хочу вилять), я бы осмелился вас покорнейше просить за моего сына, позвольте ему занять место отца, чтобы он мог стать опорой своей матери, и не губите, сэр, его отца, дайте ему искупить свою вину и стать исправным могильщиком, чтобы он на совесть закапывал то, что ему случалось откопать — ежели с ним такое случалось, — и мог бы поручиться, что, уж коли он кого зароет, никто того из земли не выроет. Вот, сэр, о чем я хотел покорнейше просить вас, — заключил мистер Кранчер, старательно утирая пот со лба и как бы показывая этим жестом, что он выговорил все. — Как поглядишь на то, что здесь творится, невольно задумаешься, сэр, — этакие ужасы кругом, пропасть людей — и все без голов. Какая же на них теперь цена, разве что за доставку, да и кто за это что даст, бери да неси куда хочешь. Да, сэр, человеку, который наглядится на все это, какие только мысли не лезут в голову, вот я и позволил себе, сэр, выложить вам все начистоту, чтобы вы знали, сэр, что у меня теперь совсем не то на уме, а коли бы это не так было, разве меня кто за язык тянул, какой бы мне был расчет вам об этом говорить?

— Вот это, пожалуй, правда, — сказал мистер Лорри. — И не говорите мне больше ничего. Может статься, я и окажу вам поддержку, если вы это заслужите и раскаетесь, — не на словах, а на деле. Слов я от вас слышал более чем достаточно.

Мистер Кранчер, попятившись, поднес два пальца ко лбу, и в это время Сидни Картон с фискалом вышли из темной комнаты.

— Adieu, мосье Барсед, — сказал Сидни, — итак, мы с вами сговорились, и вы можете не опасаться, вам от меня ничего не грозит.

И он сел на стул у камина и, облокотившись на спинку, повернулся к мистеру Лорри. Когда они остались одни, мистер Лорри поинтересовался, удалось ли ему чего-нибудь добиться.

— Очень немногого. Если дело обернется плохо, меня пропустят в тюрьму повидаться с ним.

Лицо мистера Лорри омрачилось.

— Это все, чего я мог добиться, — сказал Картон. — Требовать от него большего опасно, как бы не подвести под гильотину, а он правильно сказал, хуже этого с ним ничего не может случиться, даже и по доносу. Тут уж, как ни грустно, а приходится пасовать, ничего не попишешь.

— Но ведь если дело в суде кончится плохо, свиданье с вами его не спасет.

— А я и не говорю, что спасет.

Мистер Лорри медленно отвел глаза и уставился в огонь. Чувство глубокой жалости и сострадания к Люси и этот неожиданно обрушившийся удар вторичного ареста сразили старика; последнее время он жил в непрестанном беспокойстве, силы его были надорваны, он не мог совладать с собой, слезы покатились по его щекам.

— Хороший вы человек и преданный друг, — каким-то изменившимся голосом промолвил Картон. — Простите, что я позволяю себе говорить о том, чего мне не следовало бы замечать. Но если бы мой отец плакал при мне, я не мог бы смотреть на это безучастно. А ваше горе внушает мне такое же глубокое уважение, как если бы вы были моим отцом. Бог помиловал вас от этого несчастья!

Последние слова вырвались у него как бы нечаянно, но все, что он говорил до этого, было проникнуто таким искренним уважением и сочувствием, что мистер Лорри, который никогда не видел его таким, невольно пораженный этой переменой, растроганно протянул ему руку. И Картон молча, с чувством пожал ее.

— Так вот, что касается бедняги Дарнея, — помолчав, сказал Картон, — не говорите ей ни о встрече с Барседом, ни о нашем с ним уговоре. Ей все равно не позволят увидеться с ним, а она может подумать, что я добивался этого свидания, чтобы передать ему средство избежать казни.

Мистеру Лорри это не приходило в голову; он быстро взглянул на Картона, стараясь прочесть по его лицу, не это ли он в самом деле задумал; да, так оно, по-видимому, и было. Картон ответил ему спокойным понимающим взглядом.

— Да мало ли что она может подумать, — продолжал Картон, — и все это будет только лишнее мученье и страх. Вы ей ничего не говорите про меня, мне лучше у них и не появляться, я ведь вам так и сказал, когда приехал. Если я смогу хоть чем-нибудь быть ей полезен, я, конечно, и так все сделаю, не показываясь к ним. Вы, надеюсь, пойдете туда сегодня? Она, должно быть, в отчаянии!

— Да, я сейчас к ним иду.

— Вот это хорошо. Она ведь так привязана к вам, так доверяет вам. Что, она очень изменилась?

— Измучилась очень, видно, что у нее душа не на месте. Но хороша, как ангел, — все такая же.

— Ах! — вырвалось у Картона.

Был ли это протяжный вздох, или стон, или сдавленное рыдание? — Мистер Лорри невольно поднял глаза, и взгляд его остановился на лице Картона, освещенном пламенем камина. Что-то словно пробежало по этому лицу — тень или отсвет огня, старик не мог уловить, — так в ветреный облачный день скользит по склону холма солнечный свет, перемежаясь с тенью, — Картон наклонился и толкнул носком сапога отлетевшую на край головешку. В красном свете камина, озарившем его светлый дорожный сюртук и ботфорты с высокими отворотами, какие тогда носили, он казался очень бледным; длинные темные волосы беспорядочно свисали на плечи. Он, по-видимому, задумался, и мистер Лорри, удивленный его нечувствительностью к жару, только успел предостеречь его, как головешка, которую он придерживал носком сапога, вспыхнула и рассыпалась у него под ногой.

— Я и забыл, — сказал Картон.

Взгляд мистера Лорри снова задержался на его лице. Он обратил внимание на его изможденный вид, что-то болезненно-горестное проступало в этих красивых чертах — мистеру Лорри невольно вспомнились лица узников, которых он видел сегодня, — вот точно такое же выражение застыло на лице Картона.

— А вы уже совсем покончили с делами, сэр? — спросил Картон, поворачиваясь к нему.

— Да. Я вам вчера только начал говорить, когда Люси с отцом неожиданно пришли сюда вечером, что я, наконец, разобрался во всем, в чем здесь можно было разобраться. Понадеявшись, что у них теперь все благополучно и я могу спокойно уехать, я уже достал подорожную и пропуск и совсем приготовился к отъезду. Некоторое время оба сидели молча.

— Вы прожили большую жизнь, сэр, есть на что оглянуться, — задумчиво проговорил Картон.

— Да. Семьдесят семь стукнуло.

— И ваша жизнь была полезна; вы неустанно работали, и все относились к вам с уважением, доверяли вам, полагались на вас.

— Я всю жизнь при деле, с тех пор как я себя помню, еще мальчиком.

— И вот смотрите, какое положение вы занимаете в семьдесят семь лет. Многие будут горевать, когда вы покинете свое место.

— Я старый одинокий человек, холостяк, — отвечал мистер Лорри, качая головой. — Обо мне некому плакать.

— Как вы можете так говорить! А она не будет о вас плакать? А ее дочка?

— Да, да! Благодарение господу богу! Я просто не так выразился.

— Да, вам есть за что благодарить бога, разве нет?

— Несомненно!

— Если бы вы сегодня, оставшись наедине с самим собой, действительно почувствовали свое одиночество и сказали себе: «Я не заслужил ничьей любви, ни привязанности, ни благодарности, ни уважения; ни одно человеческое существо не питает ко мне добрых чувств; я никому не приносил пользы и не совершил ничего хорошего, чтобы оставить по себе добрую память», вот тогда в ваши семьдесят семь лет вы бы семьдесят семь тысяч раз прокляли свою жизнь. Разве не правда?

— Правда, мистер Картон, так оно, верно, и было бы.

— Мне хочется задать вам один вопрос: когда вы вспоминаете свое детство, оно вам кажется ужасно далеким? Дни раннего детства, когда вы сидели на коленях у своей матушки, — вам, наверно, кажется, что это было бог весть как давно!

Мистер Лорри, растроганный его необычайной мягкостью, отвечал задумчиво:

— Так мне казалось лет двадцать назад, а теперь — нет. Когда жизнь подходит к концу, ты словно завершаешь круг и все ближе подвигаешься к началу. Так высшее милосердие сглаживает и облегчает для нас конец нашего земного пути. Все чаще встают теперь передо мной воспоминания, которые, казалось, давным-давно были погребены. Мне вспоминается моя дорогая матушка, совсем молодая, красивая (а я-то — такой старик!), и я переношусь душой в ту счастливую пору, когда мир еще не предстал передо мной в своем истинном свете, да и во мне еще не так укоренились мои недостатки к слабости.

— Ах, как мне все это знакомо! — с просветлевшим лицом вскричал Картон. — И после этого даже как будто становишься лучше.

— Да, пожалуй.

Картон поднялся помочь старику надеть пальто.

— Но ведь вы-то, — сказал мистер Лорри, продолжая разговор, — вы еще так молоды!

— Да, — промолвил Картон. — Я, конечно, не стар, но я смолоду шел не по тому пути, каким приходят к старости. Да что обо мне говорить.

— Ну, а уж обо мне-то тем более, — сказал мистер Лорри. — Вы идете?

— Я вас провожу до ее ворот. Вы ведь знаете, какой я бродяга, люблю шататься по ночам. Если меня долго не будет сегодня, не беспокойтесь, утром я непременно появлюсь. Вы завтра пойдете на суд?

— Да, к несчастью.

— Я тоже пойду. Но только я буду в толпе. Мой фискал прибережет для меня местечко. Обопритесь на меня, сэр.

Мистер Лорри взял Картона под руку, и они спустились по лестнице и вышли на улицу. Через несколько минут они остановились у ворот дома, куда шел мистер Лорри, и Картон простился с ним; но он подождал, когда ворота захлопнулись, снова подошел к ним и дотронулся до них рукой. Он слышал, что Люси каждый день ходила стоять у тюрьмы.

— Вот здесь она проходила, — промолвил он, оглядываясь по сторонам, — потом поворачивала сюда и, должно быть, всякий раз ступала по этим плитам. Пойду-ка и я сейчас той же дорогой.

Часы пробили десять, когда он остановился против тюрьмы на том самом месте, где столько раз, изо дня в день простаивала Люси. Пильщик уже закрыл свою мастерскую и вышел покурить на крыльцо.

— Добрый вечер, гражданин, — сказал Сидни Картон, видя, что тот уставился на него с любопытством.

— Добрый вечер, гражданин.

— Ну, как дела в Республике?

— Вы, верно, спрашиваете про Гильотину? Неплохо. Шестьдесят три нынче. Скоро, гляди, и до сотни дойдем. Самсон со своими помощниками жалуются, говорят, из сил выбились. Ха-ха-ха! Чудак он, этот Самсон! А цирюльник знатный!

— Вы что, часто ходите смотреть…

— Как он бреет? Всегда хожу, ни одного дня не пропустил. Вот это мастер! Видали вы, как он работает?

— Нет, никогда не видал.

— А вы сходите посмотрите, когда у него хороший привоз, как, например, нынче. Вы только представьте себе, гражданин, — шестьдесят три головы, и я не успел даже вторую трубку докурить. Двух трубок не выкурил! Правду вам говорю!

Человечек, ухмыляясь, тыкал в Картона своей трубкой, поясняя, как он ведет счет, сколько голов можно отрубить и за какое время, а Картону, глядя на него, так хотелось свернуть ему шею, что он поспешил отойти.

— А вы разве англичанин, что ходите в английском платье? — окликнул его пильщик.

— Англичанин, — отвечал Картон, оборачиваясь и замедляя шаг.

— А говорите как француз.

— Я здесь учился, когда еще студентом был.

— Ага! Совсем как настоящий француз! Доброй ночи, англичанин.

— Доброй ночи, гражданин.

— А вы сходите непременно поглядеть на нашего брадобрея, — крикнул ему вдогонку пильщик, — да не забудьте взять с собой трубку!

Скрывшись из глаз пильщика, Сидни прошел несколько шагов, остановился у фонаря посреди улицы и, вынув карандаш, написал что-то на клочке бумаги. Потом решительным шагом, как человек, хорошо знающий дорогу, быстро зашагал по грязным неосвещенным улицам, которые были теперь еще грязнее, чем раньше, потому что в страшные дни террора даже самые бойкие и людные улицы совсем не убирались. В темном кривом переулке, круто поднимающемся в гору, он остановился у лавки аптекаря. Это была темная невзрачная лавчонка, не внушающая доверия, и хозяин ее, маленький невзрачный человек, тоже не внушающий доверия, уже собирался запирать на ночь.

Картон подождал, пока он вернулся к прилавку, вежливо поздоровался и положил перед ним клочок бумаги.

— Фью! — тихонько свистнул аптекарь, прочитав бумажку.

Сидни молчал.

— Это для вас, гражданин? — спросил аптекарь.

— Да, для меня.

— Держите их в отдельности, эти порошки, гражданин. Вы знаете, что получится, если их смешать?

— Знаю отлично.

Аптекарь приготовил порошки и дал Картону несколько маленьких пакетиков. Картон спрятал их один за другим во внутренний карман сюртука, отсчитал деньги, простился и вышел из лавки.

— Ну, сегодня все, — промолвил он, закинув голову и глядя вверх на вынырнувший из-за облаков месяц, — до завтра. А спать — не заснешь!

Он сказал это не обычным своим небрежным тоном. В этих словах, которые он произнес вслух, глядя вверх на быстро бегущие облака, не было ни пренебрежения, ни вызова; в них скорее чувствовалась глубокая удовлетворенность усталого человека, который долго плутал, сбившись с дороги, отчаивался, но, наконец, вышел на верный путь и видит, что его странствие подходит к концу.

Тому назад много лет, в ранней юности, когда он в кругу своих сверстников считался одним из самых способных юношей, подающим блестящие надежды, он хоронил своего отца и шел за его гробом. Мать его умерла намного раньше. И вот теперь, когда он блуждал по темным улицам, где черные тени домов угрюмо выступали из мглы, а высоко вверху над его головой месяц катился по небу среди быстро бегущих облаков, ему вспомнились торжественные слова, которые он слышал над могилой отца: «Я есмь воскресение и жизнь, — сказал господь, — верующий в меня если и умрет, оживет, и всякий живущий и верующий в меня не умрет вовек».

Не удивительно, что ему припомнились эти слова: один, ночью в городе, где царила гильотина, он не мог не испытывать гнетущего чувства, вспоминая об этих шестидесяти трех казненных за сегодняшний день, и о множестве других, томящихся за решеткой, которых завтра ожидает такая же участь, завтра, — мысль его непрестанно возвращалась к этому завтра и, словно стараясь зацепиться за что-то, хваталась за эти слова и держалась за них, как ставшее на причал судно держится за старый заржавленный якорь, зарывшийся на дне моря. Впрочем, Картон не отдавал себе в том отчета, он шел и повторял про себя эти слова.

Взгляд его задумчиво скользил по освещенным окнам домов, где люди готовились отойти ко сну, который хотя бы на несколько часов позволит им забыть о кровавых ужасах; по темным силуэтам церквей, где теперь никто не молился, потому что за долгие годы подчинения своим духовным пастырям народ так возненавидел этих ханжей, лихоимцев и развратников, что потерял веру в молитву и забыл о спасении души. Картон переносился мысленно за ограду виднеющегося вдалеке кладбища, сулящего вечный покой всем, кто обретал в нем последний приют, и в переполненные тюрьмы, откуда он вместе с шестьюдесятью обреченными следовал по этим улицам на смерть, которая стала чем-то таким обыденным и привычным, что даже не задевала воображения и не создавала горестных легенд о страшных призраках, рожденных неутомимым мечом гильотины. Так, поглощенный мыслями о жизни и смерти, Сидни Картон бродил по темным улицам затихшего города, который, набушевавшись за день, отходил ко сну; незаметно для себя он вышел к мосту через Сену и, перейдя на другой берег, очутился в освещенных кварталах.

Здесь жизнь еще не замерла, еще попадались экипажи, но редко, потому что всякий, кто ездил в карете, навлекал на себя подозрение, и бывшие господа напялили на головы красные колпаки и ходили пешком в грубых башмаках. Но театры были полны, и как раз сейчас из театральных подъездов публика высыпала на улицу и, оживленно болтая, расходилась по домам. У одного из театров он увидел маленькую девочку с матерью, которые не решались перейти через улицу, боясь увязнуть в грязи. Он взял девочку на руки и перенес ее, и прежде чем он поставил ее на ноги и робкая ручка, обхватившая его за шею, соскользнула с его плеча, попросил поцеловать его.

«Я есмь воскресение и жизнь, — сказал господь, — верующий в меня, если и умрет, оживет. И всякий живущий и верующий в меня не умрет вовек».

Теперь, когда и здесь постепенно все стихло и ночь окутала город, эти слова раздавались в его ушах, словно эхо шагов, разносившихся далеко в воздухе. С чувством глубокого спокойствия и решимости он шел и время от времени повторял их про себя, и они не переставая звучали в его ушах.

Ночь еще лежала над городом, когда он остановился на мосту, прислушиваясь к плеску воды о каменные берега острова в сердце Парижа[62], где сейчас, залитые лунным светом, выступали башни собора и сомкнувшиеся вокруг него величественные здания. Но вот в предрассветной мгле, серый, как лик мертвеца, забрезжил холодный день; ночь отступила, луна и звезды побледнели и погасли, и казалось, на какой-то миг над всей вселенной воцарилась смерть.

И вдруг взошло солнце, и, брызнув ослепительным светом, протянуло свои длинные огненные лучи как будто к самому сердцу Картона, и засияло в нем этими словами, которые он носил в себе всю ночь. И, прикрыв глаза ладонью, он посмотрел на эти лучи и увидел точно огненный мост, протянувшийся к нему от солнца, а под ним сверкающую реку.

В быстром течении реки, бегущей в этой недвижной тишине раннего утра таким стремительным, глубоким, сильным, неудержимым потоком, Сидни почувствовал что-то дружественное, близкое; он пошел берегом, удаляясь от домов, и когда город остался далеко позади, лег под откосом на пригретой солнцем земле и заснул. Проснувшись, он еще посидел на берегу, глядя на быстро бегущую воду, на отбившуюся от течения струйку, которая кружила, кружила бесцельно на одном месте, пока, наконец, поток не подхватил ее и не понес к морю.

— Вот так и меня.

Вдали показалось парусное торговое судно; парус был чуть желтоватый, цвета поблекших листьев; судно медленно прошло мимо и скрылось из глаз; когда след его исчез на воде, в душе Картона страстной молитвой, молитвой о милосердии и снисхождении к его жалкой слепоте и порокам снова зазвучали слова: «Я есмь воскресение и жизнь».

Мистер Лорри уже ушел, когда он вернулся, и нетрудно было догадаться, куда он ушел. Сидни выпил чашку кофе с хлебом, умылся, переоделся и отправился в суд.

В зале суда стоял гул и народу было полным-полно; фискал, от которого многие шарахались в ужасе, провел Картона через толпу и втиснул его куда-то в угол. Мистер Лорри был уже здесь, и доктор Манетт. И она была здесь, сидела рядом с отцом.

Когда ввели ее мужа, она устремила на него такой ободряющий, такой утешительный взгляд, полный пламенной любви и сострадательной нежности и вместе с тем такой самоотверженной силы, что он вспыхнул, просиял, глаза его оживились, душа воспрянула. Такое же действие оказал этот взгляд и на Сидни Картона, в чем убедился бы всякий, кто вздумал бы за ним понаблюдать.

В этом неправедном суде не соблюдалось никаких правил судебной процедуры, обеспечивающей подсудимому более или менее беспристрастное разбирательство дела. Народ, опрокинувший ненавистный режим, при котором он столько лет терпел чудовищные нарушения закона и порядка, чудовищные злоупотребления властью — все то, что привело к революции, — сокрушил и растоптал все установления, уставы и своды законов, не оставив от них камня на камне.

Глаза всех в зале устремились на присяжных, это были все те же бессменные верные патриоты, ярые республиканцы, которые заседали здесь вчера и третьего дня и будут заседать завтра и все следующие дни. Среди них особенно выделялся один с алчным лицом, который непрестанно поглаживал пальцами углы губ; публика следила за ним с явным одобрением. Это был известный своей кровожадностью и всегда настаивающий на смертном приговоре Жак Третий из Сент-Антуана; да и вся эта кучка присяжных напоминала свору борзых, собравшихся судить оленя.

Затем все глаза устремились на пятерых судей и на общественного обвинителя. Вид у них сегодня был отнюдь не склонный к поблажкам, решительный, убийственно деловой, беспощадный. Нет, сегодня ему не уйти от гильотины! И люди в зале одобрительно переглядывались, подмигивали друг другу, кивали головами и с удовлетворением готовились слушать.

Шарль Эвремонд, он же Дарней, — освобожден вчера из тюремного заключения, — и вчера же по вновь поступившему обвинению снова водворен в тюрьму. Обвинительный акт представлен вчера вечером. Обвиняется как враг Республики, аристократ из проклятого рода угнетателей, объявленного вне закона и подлежащего полному истреблению до последнего колена, ибо, пользуясь своими, ныне упраздненными правами и привилегиями, эти ненавистные тираны всячески притесняли народ. На основании вышеизложенного отпрыск сего рода Шарль Эвремонд, он же Дарней, считается объявленным вне закона и лишен всех гражданских прав.

Вот, собственно, и все, что сказал в своем кратком выступлении общественный обвинитель.

Председатель суда спросил, каким образом был изобличен подсудимый, тайно или открыто.

— Открыто, гражданин председатель.

— Кем?

— Тремя лицами. Эрнестом Дефаржем, виноторговцем из Сент-Антуана.

— Хорошо.

— Терезой Дефарж, его женой.

— Хорошо.

— Доктором Александром Манеттом.

Публика зашумела, заволновалась, и все увидели, как доктор Манетт, бледный, дрожащий, поднялся со своего места.

— Я возмущен, я отрицаю это, гражданин председатель! Это возмутительный обман и злоупотребление моим именем. Вам известно, что подсудимый — муж моей дочери. Моя дочь и все, кто ей дорог, для меня дороже жизни. Кто этот подлый злоумышленник, который осмелился сказать, что я подал донос на мужа моей дочери?

— Успокойтесь, гражданин Манетт! Неуважение к суду и неподчинение власти трибунала — это преступление, которое карается законом. Что же касается того, что вам дороже жизни, — для честного гражданина ничто не должно быть дороже Республики.

Зал бурно приветствовал суровое выступление председателя суда. Председатель позвонил в колокольчик и продолжал с жаром:

— Если Республика потребует от вас, чтобы вы пожертвовали ради нее родной дочерью, ваш долг повиноваться и принести эту жертву. Итак, слушайте, что говорит суд, и не прерывайте его!

Зал снова огласился восторженными рукоплесканиями и криками. Доктор Манетт опустился на стул, растерянно оглядываясь по сторонам; губы его дрожали; дочь пододвинулась поближе и тесно прильнула к нему. Присяжный с алчным лицом потер руки и тотчас же привычным движением поднес правую руку ко рту и погладил себя по губам.

Вызвали свидетеля Дефаржа, и когда в зале водворилась тишина, он кратко рассказал, что еще мальчиком был в услужении у доктора, и как доктора на долгие годы заточили в Бастилию, и в каком виде его оттуда выпустили и отдали ему на попечение. Суд сегодня не мешкал, свидетеля Дефаржа допросили очень кратко.

— Вы принимали деятельное участие во взятии Бастилии, гражданин?

— Да, принимал.

В толпе раздался пронзительный женский голос:

— Вы были одним из наиболее отличившихся патриотов! Почему вы молчите об этом? Вы были канониром в тот день и одним из первых ворвались в эту проклятую крепость. Патриоты, разве я не правду говорю?

Это была Месть, которая не побоялась прервать заседание суда и заслужила бурное одобрение всего зала. Председатель зазвонил.

— Подумаешь, испугалась я вашего звонка! — воодушевленная поощрением публики, крикнула Месть, и в зале снова раздались дружные хлопки и громкие одобрительные возгласы.

— Расскажите суду, гражданин, что вы сделали, когда проникли в Бастилию?

Дефарж взглянул на жену, которая стояла внизу у ступеньки, ведущей на трибуну для свидетелей, и не сводила с него глаз.

— Мне было известно, что узник, о котором я сейчас говорил, был заключен в Северной башне в одиночной камере номер сто пять. Он не помнил своего имени, когда мне отдали его на попечение. Все время, пока он жил у меня и шил башмаки, он так и называл себя номер сто пять, Северная башня. И вот, в тот день, когда я бил из пушки по стенам Бастилии, я решил, что первым делом, как мы войдем в крепость, я разыщу эту камеру. Крепость пала. Я с одним моим товарищем, присутствующим здесь в качестве присяжного, заставил тюремщика проводить нас в Северную башню, номер сто пять. Я очень тщательно осмотрел всю камеру и в одной из стенок камина обнаружил трещину, заложенную камнем, и в ней исписанные листки. Вот эти листки. Мне хорошо знаком почерк доктора Манетта. Это написано его рукой. Я передаю этот документ, написанный рукой доктора Манетта, в руки председателя суда.

— Огласите документ!

Мертвая тишина воцарилась в зале; подсудимый не сводил глаз с жены, она смотрела на него и лишь иногда переводила тревожный участливый взгляд на отца; глаза доктора Манетта были прикованы к чтецу; мадам Дефарж впилась глазами в подсудимого, а Дефарж настороженно следил за торжествующим лицом жены; глаза всех в зале были устремлены на доктора, а он, не замечая никого, смотрел остановившимся взглядом на чтеца.

Глава XТень облекается плотью

«Я, Александр Манетт, несчастный доктор, уроженец города Бове, впоследствии поселившийся в Париже, пишу эту горестную повесть в моем тяжком заточении в стенах Бастилии на исходе тысяча семьсот шестьдесят седьмого года в декабре месяце. Пишу урывками, тайком, и это сопряжено для меня с неимоверными трудностями. Я решил спрятать эти листки в стене камина, где я упорно и кропотливо готовил для них надежный тайник. Быть может, чья-нибудь сострадательная рука извлечет их оттуда, когда я со всеми моими горестями уже обращусь в прах.

Я пишу ржавым гвоздем, с трудом выводя буквы сажей, которую соскребаю со стены камина и смачиваю кровью, пишу в последний месяц десятого года моего заточения. Я уже не надеюсь выйти отсюда. По некоторым страшным признакам я предвижу, что разум мой скоро откажется мне служить, но в настоящее время я со всей ответственностью заявляю, что сейчас я нахожусь в здравом уме и твердой памяти, помню все до мельчайших подробностей, и все, что я пишу здесь, чистая правда, и за каждое написанное мною слово, будут ли последние мои слова прочитаны людьми или нет, я отвечаю перед всевечным судьей.

Однажды пасмурным вечером во второй половине декабря (кажется, двадцать второго числа) тысяча семьсот пятьдесят седьмого года я вышел подышать свежим воздухом и, удалившись от своего дома, что на улице Медицинской школы, примерно на расстояние часа ходьбы, прогуливался по пустынной набережной Сены; внезапно позади меня раздался грохот мчавшейся во весь опор кареты. Я посторонился, чтобы пропустить экипаж, и увидел, как из окна кареты высунулась голова и громкий голос крикнул кучеру: «Стой!».

Кучер не сразу сдержал лошадей, и тот же голос окликнул меня по имени. Я отозвался. Карета, промчавшись мимо, остановилась в нескольких шагах от меня, и когда я подошел, из нее уже успели выйти двое мужчин. Я обратил внимание, что оба они кутались в плащи и явно старались остаться неузнанными. Они стояли рядом у дверцы кареты, и я только успел заметить, что они оба примерно моего возраста и очень похожи друг на друга, — фигурой, осанкой, голосом, и насколько я мог судить в темноте, и лицом.

— Вы доктор Манетт? — спросил один из них.

— Да.

— Доктор Манетт из города Бове, — сказал другой, — молодой врач, искусный хирург, который за последние два года стал знаменитостью в Париже?

— Я тот самый доктор Манетт, господа, — ответил я, — о котором вы столь лестно отзываетесь.

— Мы были у вас, — пояснил первый, — но, к сожалению, не застали вас дома, и, так как нам сказали, что вы отправились гулять и по всей вероятности в эту сторону, мы, надеясь догнать вас, поехали сюда. Не угодно ли вам будет сесть в карету?

С этими словами, произнесенными властным, настоятельным тоном, оба они отступили на шаг, как бы давая мне дорогу, и я очутился между ними у дверцы кареты. Они были вооружены, а я нет.

— Простите, господа, — сказал я, — но когда меня вызывают к больному, я всегда осведомляюсь, кто делает мне честь обращаться к моей помощи и на что жалуется больной.

— Люди, обратившиеся к вам за помощью, принадлежат к высшему обществу, — отвечал второй, — что же касается болезни пациента, то мы, полагаясь на ваш опыт и знания, считаем излишним пускаться в описания и предоставляем вам самому определить характер недуга. Не будем терять время, пожалуйте, доктор, в карету!

Мне не оставалось ничего другого, как повиноваться, и я молча вошел в карету; они последовали за мной, последний закинул подножку и, проворно вскочив, захлопнул за собой дверцу. Кучер повернул лошадей, и мы во весь опор помчались в обратную сторону.

Я привожу здесь этот разговор так, как он происходил. Я не сомневаюсь, что он записан у меня совершенно точно, слово в слово. Я описываю все, как было, и не позволяю себе отвлекаться. Когда я ставлю многоточие, как сейчас, это значит, что я вынужден прервать рассказ и спрятать листки…

Карета миновала Северную заставу, город остался позади; мы быстро катили по Просслочной дороге. Примерно в миле от заставы, — я тогда не следил за расстоянием, я высчитал его, когда мне пришлось ехать туда в другой раз, — мы свернули с дороги и скоро увидели стоявший в отдалении дом. Мы сошли у садовой калитки и прошли к дому по мягкой влажной тропинке, куда натекла вода из фонтана, перехлестнувшая через край бассейна. Дверь не сразу открыли на звонок, и один из моих провожатых ударил открывшего нам человека своей тяжелой кожаной перчаткой прямо по лицу.

В этом не было ничего, что могло бы поразить меня, я часто видел, как простых людей били, как собак. Но когда и второй тоже ударил провинившегося наотмашь по лицу, меня поразило это необычайное сходство во всем, и тут я догадался, что они близнецы.

С той самой минуты, как мы сошли у калитки (она была заперта, один из братьев открыл ее и, пропустив нас, снова запер изнутри), я услышал крики, доносившиеся из верхнего этажа дома. Меня проводили наверх, и, по мере того как мы поднимались по лестнице, крики становились все громче; когда меня ввели в комнату и я подошел к постели, я увидел метавшуюся в горячечном бреду женщину, в полном беспамятстве.

Это была очень красивая молодая женщина, едва ли старше двадцати лет. Волосы ее разметались по подушке и спутались с вырванными прядями; руки ее были привязаны к туловищу платками, салфетками, шарфами; мне бросился в глаза шарф с кистями, составлявший, по-видимому, часть придворного наряда; на нем был вышит герб и вензель «Э».

Все это я увидел сразу, с первого же взгляда; бедняжка так металась из стороны в сторону, что сползла на край кровати и, лежа ничком, вцепилась зубами в шарф; я первым делом поспешил извлечь шарф у нее изо рта, чтобы она не задохнулась, и вот тут-то мне и попался на глаза вышитый конец.

Бережно повернув ее на спину, я положил руки ей на грудь, чтобы удержать и успокоить ее, и заглянул ей и лицо. Ее широко раскрытые глаза дико блуждали, и она не переставая кричала, повторяя одни и те же слова: «Мой муж, отец, брат!» — и считала до двенадцати; потом вскрикивала: «Затих!» — на секунду умолкала, прислушивалась и опять начинала кричать: «Мой муж, отец, брат!» — и снова считала до двенадцати и вскрикивала: «Затих!» И опять все повторялось сначала без всяких изменений. Она кричала, не умолкая, и каждый раз, остановившись на секунду, прислушивалась после слова «затих».

— Давно ли это с ней? — спросил я.

Для различия я буду называть братьев старшим и младшим; мне ответил старший, тот, что держался более властно:

— Со вчерашнего вечера, примерно с этого же часа.

— Есть у нее муж, отец, брат?

— Брат.

— Не с братом ли я говорю?

Он с уничтожающим презреньем бросил:

— Нет.

— Не было ли у нее недавно какого-нибудь потрясения, которое было как-то связано с числом двенадцать?

— С двенадцатью часами дня, — с раздражением ответил младший.

— Видите, господа, — сказал я, не снимая рук с ее груди, — как бесполезно было привозить меня сюда. Если бы я знал, в каком состоянии найду больную, я бы захватил все, что нужно. А теперь мы столько времени потеряли зря. Ведь здесь в глуши не достанешь никаких лекарств.

Старший брат переглянулся с младшим, и тот сказал надменно:

— У нас есть аптечка, — и, подойдя к шкафу, достал ящик с лекарствами и поставил его на стол.

Я открыл один за другим несколько пузырьков, понюхал и приложился губами к пробкам. Если бы я не собирался дать ей снотворное, а это, как и всякий наркотик, тоже яд, я бы не решился прибегнуть ни к одному из этих средств.

— У вас вызывают сомнения эти лекарства? — спросил младший.

— Как видите, сударь, я собираюсь прибегнуть к ним, — коротко ответил я.

С большим трудом и не сразу мне удалось заставить больную проглотить отмеренную мною дозу лекарства. Так как я через некоторое время рассчитывал повторить прием лекарства, а до этого необходимо было проследить за его действием, я сел у ее постели. К больной была приставлена робкая забитая женщина (жена человека, открывшего нам дверь), она отошла в другой конец комнаты и села в углу. В доме пахло сыростью, он был ветхий, обставлен кое-как, наспех, в нем, по-видимому, поселились недавно и не предполагали остаться надолго. Чтобы заглушить крики больной, окна завесили тяжелыми старыми занавесями, прибив их гвоздями к карнизу. Она продолжала кричать, не умолкая, непрестанно повторяя одно и то же: «Мой муж, отец, брат!» — потом считала до двенадцати и вскрикивала: «Затих!» Она так ужасно металась, что я не решился развязать ей руки и только ослабил повязки, чтобы они не причиняли ей боли. Но все-таки моя рука, по-видимому, действовала на нее успокаивающе, время от времени она переставала метаться и по нескольку минут лежала спокойно, и это было единственное, что меня как-то ободряло. Но кричать она не переставала ни на минуту, и выкрики ее раздавались неумолчно с постоянством и однообразием маятника.

Видя, что больная немножко успокаивается, я, должно быть уже с полчаса, сидел около нее, не отнимая руки, и оба брата сидели тут же и наблюдали за мной; внезапно старший сказал:

— Здесь есть еще больной.

Я очень удивился.

— Он требует неотложной помощи? — спросил я.

— Вам лучше знать, посмотрите, — спокойно ответил он и, взяв в руки свечу, направился к двери…

Второй пациент лежал в верхнем этаже с другой стороны дома. Мы поднялись по черной лестнице на самый верх и очутились в просторном помещении с низким оштукатуренным потолком, доходившим не больше чем до половины чердака: над остальной его частью видна была черепичная крыша и под ней перекрещивающиеся балки. Здесь были свалены сено, солома, хворост для растопки и куча яблок, засыпанных песком.

Я с трудом пробрался через все это, чтобы подойти к больному. Память не изменила мне, я помню все до мельчайших подробностей, и все, что я описываю сейчас, на десятом году моего заточения в одиночной камере, в Бастилии, я вижу перед собой так же ясно, как видел тогда. На полу, на охапке сена и подсунутой под голову подушке лежал красивый юноша-крестьянин, лет семнадцати, не больше. Он лежал на спине, стиснув зубы, прижав правую руку к груди и устремив вверх недвижно остановившийся взгляд. Наклонившись над ним, я стал на одно колено, и хотя мне не удалось обнаружить раны, — я увидел, что он ранен, и ранен смертельно.

— Послушай, бедняжка, я доктор, — сказал я, — дай я осмотрю твою рану.

— Нечего ее осматривать, чего уж там! — отвечал он.

Он судорожно зажимал ее рукой, и я уговорил его отнять руку. Рана была нанесена ударом шпаги, по крайней мере часов двадцать или сутки тому назад, но никакое врачебное искусство не спасло бы его, даже если бы ему сразу оказали помощь. Я поднял глаза на старшего брата; он стоял рядом и смотрел на умирающего юношу, как если бы это был подстреленный заяц, а не такой же человек, как он сам.

— Как это случилось, сударь? — спросил я.

— Взбесившийся щенок! Холуй! Кинулся на моего брата и вынудил его обнажить шпагу, пал от его руки, точно дворянин.

В его словах не было ни огорчения, ни жалости, ни тени человеческого участия, в них чувствовалась только досада, что вот произошел такой нелепый случай и это существо низшей породы подыхает здесь, под его кровом, а не где-то там, у себя в берлоге, где надлежит быть этой грязной твари. Он был не способен просто, по-человечески, пожалеть бедного мальчика, которого постигла такая страшная участь.

Когда он заговорил, юноша медленно поднял на него угасающий взгляд, потом так же медленно перевел его на меня.

— Гордецы они, доктор, эти дворяне, но и у нас, бедных тварей, тоже есть своя гордость. Они грабят нас, унижают, бьют, убивают, и все-таки мы еще не совсем потеряли гордость. А она — вы ее видели, доктор?

Крики больной доносились и сюда, хотя несколько заглушенные расстоянием. Он говорил о ней так, как будто она лежала здесь же.

— Да, видел, — сказал я.

— Это моя сестра, доктор. Наши господа много лет пользовались своим постыдным правом, надругались над невинностью наших сестер, но и у нас есть порядочные честные девушки. Я и сам это знаю, да и отец мой то же говорит. И сестра моя была честная девушка. И она была помолвлена с хорошим честным парнем из его крестьян. Все мы его крестьяне, вот этого маркиза, что стоит здесь. Тот, другой — его брат, из всего их злодейского рода хуже его нет и не было.

Юноше стоило невероятных усилий говорить. Но дух его еще не был сломлен, и он придавал его словам страшную, потрясающую силу.

— Вот этот человек, что стоит здесь, грабил нас без зазрения совести, как все эти знатные господа грабят нас, ничтожных тварей, облагают нас чудовищными податями, заставляют работать на себя без отдыха и все даром. Нам нельзя было молоть свое зерно нигде кроме как на его мельнице, его птица кормилась на наших полях, но не приведи бог кому-нибудь из нас завести свою, хотя бы одного куренка, у нас не было ничего своего, нас обирали до нитки, а если в кои-то веки кому-нибудь из нас случалось раздобыть кусок мяса, мы ели его тайком, заперев двери и окна, чтобы никто не видел, не то тут же явятся господские слуги и отнимут. До того уж нас разорили и забили, до такой нищеты мы дошли, что отец нам часто говорил, на такую жизнь детей рожать — только горе плодить, и мы должны бога молить, чтобы наши женщины бесплодными были и чтобы весь наш люд горемычный поскорее вымер.

Я никогда не видел такого бурного негодования, такого взрыва оскорбленных чувств у подневольного человека. Я давно подозревал, что угнетенный народ таит в душе чувства возмущения и обиды, но, глядя на этого умирающего юношу, я понял, с какой неудержимой силой эти чувства рвутся наружу.

— И все-таки, доктор, сестра моя вышла замуж. Он хворал, бедняга, и она жалела его, заботилась о нем, ей хотелось выходить своего милого, и она стала его женой, и он поселился с нами, в нашей лачуге, в конуре, как сказал бы этот гордец. Как-то раз, не прошло и нескольких недель, как они поженились, сестра моя попалась на глаза его брату и так приглянулась ему, что он попросил нашего господина уступить ее, отдать ему, — ну, а то, что она мужняя жена, им до этого, конечно, не было дела. Он охотно согласился, но сестра у меня хорошая, честная, и она так же, как и я, ненавидела его брата. И что же они надумали, эти двое, чтобы заставить мужа отказаться от жены, чтобы он сам уговорил ее пойти к этому человеку? Юноша все время смотрел мне в глаза, но сейчас он с усилием перевел взгляд на невозмутимое лицо холодно смотревшего на него маркиза, и я, глядя на них обоих, понял: все то, что он говорит, — правда. Я как сейчас вижу их перед собой, даже вот здесь, в тюрьме, эти скрестившиеся взгляды, полные взаимоуничтожающей гордости, гордости знатного дворянина и гордости простого крестьянина; презрительного равнодушия и задушенных чувств ярости и неутоленной мести.

— Известно вам, доктор, что эти знатные господа имеют право запрягать нас, как скот, и возить на нас тяжести? Вот так они и запрягали его, и он возил тяжести! А знаете ли вы, что у них также есть право заставлять нас караулить всю ночь на пруду, в парке, гонять лягушек, чтобы они своим кваканьем не мешали спать господам? Вот так они и держали его — ночью на пруду в парке, в тумане и сырости, а днем запрягали в телегу. Но он все равно не сдавался. Нет, не сдавался! И вот однажды днем, когда его отпрягли и отпустили домой полдничать — а была ли в доме еда, про то они не спрашивали, — он пришел к жене, упал ей на грудь и забился в рыданиях, а тут как раз часы били двенадцать, вот он на последнем ударе и затих, помер у нее на груди.

Только непреодолимое желание высказать все, что у него наболело, и поддерживало жизнь в юноше. Он отталкивал надвигавшуюся смерть, он не давал ей коснуться его так же, как не давал мне коснуться своей раны, зажимая ее судорожно стиснутой рукой.

— А потом, вот с его согласия, и даже с его помощью, брат увез мою сестру, несмотря на то, что она ему все высказала; вы про это от нее самой услышите, доктор, или, может, она вам уже все рассказала; он увез ее к себе на время, позабавиться, получить удовольствие. Я работал на дороге, видел, как ее провезли мимо. Когда я пришел домой и рассказал про это отцу, сердце у него не выдержало, слишком много в нем обид накопилось, слишком долго он терпел и молчал.

Тогда я взял младшую сестру (у меня их две) и увез ее, чтобы она не попалась на глаза ни своему господину, ни его брату, чтобы хоть ее-то избавить от позора. А потом выследил его брата и прошлой ночью я, жалкий пес, пробрался сюда с саблей в руке, в слуховое окно. Где-то оно тут должно быть?

В глазах у него уже темнело. Он почти ничего не различал. Я огляделся по сторонам и увидел истоптанную солому и раскиданное сено, видно тут и происходил поединок.

— Она услышала шум, догадалась, что это я, и прибежала сюда. Я сказал ей, чтобы она не приближалась, покуда он не падет от моей руки. А он как вошел, сначала швырнул мне пригоршню золотых монет, а потом ударил меня хлыстом. Но хоть я и жалкая тварь, я бросился на него с саблей и заставил его обнажить шпагу. Пусть он потом разломал ее, все равно она обагрена моей подлой кровью. Ему пришлось обнажить ее и драться со мной не на жизнь, а на смерть, защищать себя.

Я уже и раньше заметил разбросанные на полу на соломе обломки шпаги. Тут же валялась старая солдатская сабля.

— А теперь поднимите меня, доктор, я хочу встать, поднимите меня! Где он?

— Его нет здесь, — сказал я, поддерживая юношу (я понял, что он имеет в виду младшего брата).

— Нет? Как ни горд, а боится, видно, со мной встретиться! А где же тот, который только что был здесь? Поверните меня к нему лицом!

Я повернул его голову, прислонив ее к своему колену. Но он ухватился за мое плечо и — откуда только у него взялись силы — поднялся во весь рост, и я тоже поднялся с колен, чтобы поддержать его.

— Маркиз, — сказал юноша, устремив на него широко раскрытые глаза и подняв правую руку, — в тот день, когда нас призовут на суд, дать ответ за наши дела, я заставлю вас и весь ваш проклятый род до последнего отпрыска ответить за все вами сделанное. Я мечу вас этим кровавым крестом, в знак того, что вы не уйдете от суда. И брат ваш, худший из вашего злодейского рода, ответит за то, что он сделал. Я мечу и его этим кровавым крестом и клянусь, что он не уйдет от суда.

Он дважды приложил руку к своей кровоточащей ране и окровавленным пальцем начертал в воздухе крест. Рука его на секунду застыла в воздухе, потом опустилась, он пошатнулся и повис у меня на руках. Я осторожно опустил его на пол. Он был мертв.

Когда я вернулся к постели больной, я застал молодую женщину в том же состоянии. Она все так же бредила. Я знал, что это может продлиться долго и кончится, по всей вероятности, ее смертью.

Я заставил ее еще раз принять лекарство и сел возле нее. Она продолжала кричать, не умолкая, все тем же душераздирающим голосом, без конца повторяя одно и то же: «Мой муж, отец, брат! Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать! Затих!»

С того момента как я увидел ее, это продолжалось безостановочно двадцать шесть часов. Я два раза уезжал домой и снова возвращался. Когда я, вернувшись во второй раз, опять сидел у ее постели, она начала успокаиваться. Я сделал все возможное, чтобы заставить ее уснуть, и постепенно она погрузилась в какое-то забытье, похожее на летаргический сон; можно было подумать, что она умерла.

Как будто долго бушевавшая буря унялась наконец, — сразу наступила тишина. Я развязал ей руки и позвал женщину помочь мне как следует уложить больную и снять с нее разорванное платье. И тут только я обнаружил, что она в тягости, и перестал надеяться на ее выздоровленье.

— Кончилась? — спросил, входя в комнату, маркиз, которого я по-прежнему буду называть старшим братом. Он был в высоких сапогах, видно только что приехал откуда-то верхом.

— Нет, — ответил я, — но выживет вряд ли.

— Какая выносливость и сила в этих простолюдинах, — сказал он, глядя на нее с любопытством.

— Горе и отчаянье таят в себе непостижимую силу, — заметил я.

Он рассмеялся на мои слова, но тут же нахмурился. Затем пододвинул стул ногой, сел около меня и, приказав женщине уйти, заговорил, понизив голос:

— Доктор, когда я увидел, в каком неприятном и затруднительном положении очутился мой брат из-за этой деревенщины, я посоветовал ему прибегнуть к вашей помощи. У вас прекрасная репутация, вы еще молоды и можете сделать блестящую карьеру. Я полагаю, вы соблюдаете свои интересы. Все, что вы видите здесь, должно остаться при вас. Говорить об этом не следует.

Я прислушивался к дыханию больной и промолчал.

— Вы изволите слушать меня, доктор?

— В моей профессии, сударь, все, что врач слышит от пациента, остается между ними. — Я отвечал осторожно, потому что был глубоко удручен и взволнован тем, что я здесь видел и слышал.

Дыхание больной было так слабо, что я нагнулся пощупать ее пульс и проверить сердце. Оно едва билось. Когда я, выпрямившись, откинулся на спинку стула, я увидел, что оба брата следят за мной, не сводя глаз.

Писать очень трудно, такой невыносимый холод, и я так боюсь, что меня застанут и отправят в штрафную камеру, в подвал, в полную темноту, что я вынужден сократить свой рассказ. Это не потому, что мне изменяет память, я помню все до мельчайших подробностей и могу повторить все разговоры, каждое слово, произнесенное братьями.

Она протянула неделю. Незадолго до ее кончины мне удалось разобрать несколько слов, которые она прошептала мне на ухо. Она спросила меня, где она? Я сказал ей. Потом она спросила меня, кто я? Я ответил. Но я тщетно пытался узнать ее имя. Чуть заметным движением головы она так же, как и ее брат, отказалась назвать себя.

Мне ни разу не представилась возможность расспросить ее о чем-нибудь, пока я не сказал братьям, что она вряд ли доживет до следующего дня. До тех пор, хотя она не видела никого, кроме меня и прислуживающей женщины, всякий раз, когда я сидел у ее постели, кто-нибудь из братьев непременно находился тут же за занавеской у ее изголовья. Но когда я сказал им, что она умирает, их, по-видимому, перестало беспокоить, что она о чем-то может проговориться, — как будто и я тоже обречен умереть, невольно подумалось мне.

Я давно заметил, что гордость братьев была сильно уязвлена тем, что младший вынужден был драться на шпагах с простолюдином, да еще с таким мальчишкой. Это ставило их в смешное положение, оскорбляло их фамильную честь, и, очевидно, только это и удручало их. Всякий раз, когда я ловил на себе взгляд младшего брата, я видел по его глазам, что он не может простить мне того, что я узнал о нем от погибшего юноши. И хотя он был со мной гораздо любезнее и учтивее, чем старший, я не мог не чувствовать его неприязни. Но я видел, что и старший тяготится мною.

Моя пациентка скончалась в десять часов вечера по моим часам, чуть ли не минута в минуту в то самое время, как я увидел ее первый раз. Я был один около нее, когда ее юная беспомощная головка бессильно склонилась к плечу и все ее земные горести и несчастья кончились.

Братья собирались уезжать и нетерпеливо дожидались меня внизу. Я, сидя у ее постели, слышал, как они расхаживали взад и вперед, похлопывая хлыстами по сапогам.

— Кончилась наконец? — спросил меня старший, когда я сошел к ним.

— Умерла, — ответил я.

— Поздравляю, братец, — вот все, что он сказал, повернувшись к младшему.

Он протянул мне сверток сложенных столбиком золотых монет. Я взял его и положил на стол. Они уже и раньше предлагали мне деньги, но я отказывался. Я твердо решил не брать денег.

— Простите, — сказал я, — обстоятельства таковы, что я не могу принять платы.

Они переглянулись, молча кивнули в ответ на мой поклон, и мы расстались…

У меня совсем нет сил, нет сил… Несчастье сломило меня, я даже не в состоянии перечесть то, что написала моя онемевшая рука.

На следующий день рано утром я обнаружил сверток с золотом в маленьком ящичке, оставленном у моей двери; на крышке ящичка было написано мое имя. Меня с первого же дня мучила мысль, как я должен поступить. В этот день я решил написать секретное письмо министру, изложить все обстоятельства дела, историю пациентов, к которым меня вызывали, и указать адрес дома, куда меня привезли. Я знал, что люди, близкие ко двору, пользуются неограниченной властью и что знатным людям все сходит с рук безнаказанно, и я не думал, что дело это будет предано гласности, но я решил сообщить все, что знаю, чтобы не мучиться угрызениями совести. Я никому ни словом не обмолвился об этой истории, даже жене, о чем тоже написал в письме. Я нимало не опасался за себя и не думал, что мне что-нибудь грозит, но я считал, что другим не следует знать то, чему я был свидетелем, ибо для них это может оказаться опасным.

В тот день я был очень занят и не успел закончить письмо. На другой день я встал раньше обычного и дописал его. Это был канун Нового года. Я только что отложил законченное письмо, когда мне доложили, что меня желает видеть какая-то дама…

Я с каждым днем слабею и уже почти не в силах писать. Холодно, темно, и такой страшный мрак в душе, словно я впадаю в какое-то оцепенение.

Дама была красивая, молодая, приветливая, но, по-видимому, очень хрупкого здоровья, и чем-то сильно потрясена. Она представилась мне как маркиза Сент-Эвремонд. Я вспомнил, что юноша, умерший у меня на руках, называл так старшего брата, вспомнил вензель, вышитый на шарфе, и, естественно, пришел к заключению, что я имел дело с ее супругом.

Память еще не изменяет мне, но я не могу записать подробно наш разговор. Мне кажется, за мной следят теперь более тщательно, и мне страшно, как бы меня не застали… Она, должно быть, о чем-то догадывалась и каким-то образом узнала о некоторых фактах этой ужасной истории, о том, что в этом участвовал ее муж, что меня вызывали к больной. Она не знала, что молодая женщина умерла. Страшно огорченная, она сказала мне, что надеялась с моей помощью выразить ей тайком свое женское сочувствие, поддержать ее; она жаждала отвратить гнев господень от этого дома, стяжавшего дурную славу и ненависть многих пострадавших от него.

По ее сведениям в семье осталась младшая сестра, и она всей душой стремилась помочь этой сестре. Я мог только подтвердить, что сестра существует, но больше я ничего не знал. Она надеялась узнать от меня имя и местопребывание сестры. Но я и до сего злополучного часа пребываю в полном неведении…

Последние клочки бумаги. Вчера у меня отобрали один листок со строгим предупреждением. Сегодня я должен дописать все.

Моя посетительница, добрая, отзывчивая молодая женщина, была очень несчастлива в своей супружеской жизни. Могла ли она быть счастливой с таким мужем? Деверь относился к ней недоверчиво и враждебно и восстанавливал против нее брата; она боялась его, боялась мужа. Когда я вышел проводить ее, я увидел в карете ее сына, хорошенького мальчика двух-трех лет.

— Ради него, доктор, — сказала она, со слезами показывая на ребенка, — я готова сделать все, что в моих силах, чтобы хоть немного искупить содеянное зло. Иначе страшно подумать, какое тяжкое наследство достанется на его долю. Меня гнетет предчувствие, что, если я не смогу ничем загладить преступление, искупить вину, ему когда-нибудь придется ответить за это. Все, что я могу считать своей личной собственностью, несколько драгоценных безделушек, — все это я завещаю ему с тем, чтобы он разыскал сестру и передал ей с добрыми пожеланиями от своей покойной матери, которая всей душой сочувствовала ее горю.

Она поцеловала мальчика и сказала, обнимая его:

— Это для твоего же блага, мой ненаглядный! Ты обещаешь маме выполнить ее волю, да, Шарль? — И малютка, не задумываясь, ответил: — Да, мама.

Я поцеловал ей руку; она взяла мальчика к себе на колени, обняла его, и они уехали. Я больше никогда не видел ее.

Я понимал, что она назвала мне имя своего мужа, полагая, что я уже знаю его, и я воздержался назвать его в своем письме. Запечатав пакет, я не решился доверить его посыльному и сам отнес куда следовало.

В тот же день вечером, — это был последний день старого года, — часов около девяти у крыльца раздался звонок, и какой-то человек в черном, сказав, что ему нужно меня видеть, незаметно последовал за моим молодым слугой Эрнестом Дефаржем наверх в комнаты. Когда слуга пришел доложить мне в гостиную, где я сидел с женой (я был женат на прелестной молоденькой англичанке), о моя бесценная возлюбленная жена! — мы увидели, что этот человек, которому слуга сказал подождать внизу, стоит позади него.

— Требуется немедленная помощь больному на улице Сент-Оноре, — сказал он. — Карета дожидается внизу, вас доставят мигом.

И меня доставили сюда и погребли здесь, в этой могиле. Как только мы вышли из ворот, кто-то схватил меня сзади; мне завязали рот какой-то черной тряпкой, скрутили руки. Братья вышли из-за угла и молча кивнули слуге. Маркиз вынул из кармана мое письмо к министру, помахал им у меня перед глазами и поднес его к свече фонаря, который держал перед ним слуга. Письмо вспыхнуло, он бросил его на землю и, когда оно догорело, затоптал пепел ногой. Все это он проделал молча. Потом меня привезли сюда и погребли заживо в этой могиле.

Если бы за все эти страшные годы в черствой душе того или другого брата затеплилась хотя бы искра сострадания и мне бы дали знать о моей возлюбленной жене, сказали бы — жива она или умерла, — я бы мог думать, что господь бог еще не совсем отвернулся от них. Но теперь я знаю, что печать кровавого креста заклеймила их вечным проклятием, и господь не прострет на них свое милосердие. И я, Александр Манетт, несчастный узник, в эту последнюю ночь тысяча семьсот шестьдесят седьмого года в моей нестерпимой муке обличаю их и все их потомство до последнего колена и призываю их на суд грядущих времен, да ответят они за все свои дела. Да услышат меня небо и земля!»

Едва только чтение кончилось, в зале поднялась буря. Неистовые выкрики толпы, яростно требующей крови, слились в сплошной рев. Этот горестный рассказ взывал к самой неистовой страсти, бушевавшей в сердцах людей, — к жажде мщения, и ни одному человеку, обреченному пасть жертвой этой страсти, никакие силы не помогли бы сохранить голову на плечах.

Какой смысл было доказывать этому трибуналу и этой публике, что Дефаржи умышленно не огласили в свое время найденный документ вместе с другими, захваченными в Бастилии, а припрятали его до поры до времени; и что весь этот ненавистный род давно был предан проклятью Сент-Антуаном и занесен в его роковой список. Ни один человек, каковы бы ни были его заслуги и добродетели, ничего не мог сделать против такого обличения.

И тем хуже было для обвиняемого, что обличитель его был человек, пользующийся широкой известностью, всеми уважаемый гражданин, преданный ему близкий друг, отец его жены. В те времена французский народ был одержим подражанием некиим сомнительным гражданским доблестям древних, — самозакланию, самопожертвованию на алтаре отчизны и народа. Поэтому, когда председатель суда сказал в заключительной речи (а то бы ему самому не сносить головы!), что добрый врач Республики, споспешествуя искоренению проклятого рода аристократов, станет еще более достойным в ее глазах, и что у него, несомненно, должно быть чувство священной радости и гордости, оттого что он сделает свою дочь вдовой и осиротит ее дитя, публика без тени сострадания в бурном патриотическом восторге приветствовала эти слова.

— Ну, много ли у него теперь влияния, у этого доктора? — шепнула, усмехаясь, мадам Дефарж, повернувшись к Мести. — Попробуй-ка его теперь спасти, ну-ка, спаси его, доктор!

Голосование присяжных происходило под оглушительный рев толпы. Каждого встречали и провожали неистовым ревом.

Смертный приговор был вынесен единогласно. Аристократ по происхождению и по натуре, враг Республики, заведомый угнетатель народа. Вернуть в Консьержери и в течение двадцати четырех часов привести приговор в исполнение.

Глава XIСумерки

Этот приговор, словно смертельный удар, обрушился на несчастную жену невинно осужденного человека. Но из уст ее не вырвалось ни звука, и так сильно было чувство, говорившее ей, что только она, она одна, может и должна поддержать его в эту минуту, избавить его от лишних мучений, — что она превозмогла себя и выдержала этот удар.

Суд объявил перерыв, потому что членам суда надлежало принять участие в какой-то уличной демонстрации. Толпа с шумом хлынула из зала, и народ еще теснился в дверях, когда Люси, вскочив с места, протянула руки к мужу, устремив на него любящий взгляд, полный самозабвенной нежности.

— О! Если бы мне только позволили коснуться его! Обнять его на один миг! Сжальтесь над нами, о добрые граждане!

В зале суда только и остались, что подсудимый со стражником, двое из четырех конвойных, которые увели его накануне, и Барсед. Вся публика уже высыпала на улицу, спеша примкнуть к демонстрации. Барсед повернулся к конвойному. «Пустите ее к нему, пусть обнимет, ведь это одна минута», — сказал он. Они молча кивнули и даже помогли ей перешагнуть через скамейки и подняться на возвышение, и Чарльз, перегнувшись через барьер, отделявший скамью подсудимых, крепко сжал ее в своих объятиях.

— Прощай, душа моя, родная моя, прощай! Благословляю тебя! Мы еще встретимся с тобой там, где измученные души обретают мир и успокоение.

Так говорил муж, прижимая ее к своему сердцу.

— Я найду в себе силы вынести это, дорогой Чарльз, бог поддержит меня, не мучайся из-за меня. Благослови на прощанье нашу дочку!

— Ты передашь ей мое благословение. И вот этот поцелуй от меня. Я прощаюсь с тобой и с ней.

— Милый мой! Нет, еще минуту! — Он попытался оторваться от нее. — Мы расстаемся ненадолго. Я чувствую, сердце мое не выдержит. Но пока у меня есть силы, я буду верна своему долгу, а когда я покину ее, бог позаботится о ней и пошлет ей друзей, как когда-то послал мне.

Ее отец подошел вслед за нею, и, если бы Дарней не удержал его, он упал бы перед ними на колени.

— Нет, ради бога! Что вы такого сделали, чтобы становиться перед нами на колени? Мы только теперь понимаем, что вам пришлось пережить, какую душевную борьбу вам пришлось выдержать, когда у вас впервые возникло подозрение, кто мой отец, и когда это подозрение подтвердилось. Мы знаем теперь, каких усилий вам стоило преодолеть ради дочери естественное чувство неприязни к человеку, связанному с этой семьей. Мы благодарны вам всей душой, мы любим и почитаем вас. Да благословит вас бог!

Отчаянный вопль вырвался из груди старика; он схватился руками за голову и судорожно рвал свои седые волосы.

— Ничем другим это не могло кончиться, — сказал Дарней. — Все складывалось так, чтобы привести к этому. Мои многократные попытки выполнить волю моей бедной матушки так и не увенчались успехом, но они-то и привели меня к знакомству с вами. Для вас это стало несчастьем. А началом всему было такое зло, что разве могло из него получиться что-нибудь доброе? Худое начало никогда не ведет к доброму концу. Не сокрушайтесь обо мне, простите меня. Да благословит вас бог!

Когда Дарнея уводили, жена стояла и смотрела ему вслед, сложив молитвенно руки, и в глазах ее светились любовь и утешение, и нежная улыбка не сходила с губ. Когда он скрылся за дверью, она повернулась к отцу, прильнула головкой к его груди, попыталась что-то сказать и упала без чувств к его ногам.

В ту же минуту Сидни Картон, который сидел не двигаясь в углу зала, бросился поднимать ее. Кроме отца и мистера Лорри, около нее никого не было. Руки его дрожали, когда он поднял ее и бережно прижал ее голову к своему плечу. И жалость и сочувствие, выражавшиеся на его лице, были проникнуты какой-то скрытой гордостью.

— Я донесу ее до кареты. Она как перышко.

Он вынес ее на руках из здания и заботливо уложил на подушки кареты. Отец и их старый друг сели рядом, а Картон взобрался на козлы рядом с кучером.

Когда они подъехали к воротам, где он всего несколько часов тому назад стоял в темноте и мысленно видел ее перед собой и старался представить себе, по какой из этих каменных плит ступала ее нога, он снова поднял ее на руки и понес к крыльцу и вверх по лестнице в комнаты. Он уложил ее на диван, и мисс Просс с малюткой бросились к ней, заливаясь слезами.

— Не приводите ее в чувство, мисс Просс, — тихо сказал он. — Ей лучше так. Не стоит ее сейчас приводить в сознание, ведь это только обморок.

— Ах, Картон, Картон, милый Картон! — вскричала маленькая Люси и, подбежав, бросилась к нему на шею, всхлипывая и захлебываясь от слез. — Вот теперь, когда вы с нами, я уже знаю, вы сделаете что-нибудь, чтобы помочь маме и спасти папу! Вы только посмотрите на нее, милый Картон. Вы ведь любите ее, разве можете вы оставить ее так?

Картон нагнулся к девочке, прижал ее свежую щечку к своему лицу. Потом ласково погладил ее, опустил на пол и повернулся к лежащей без сознания матери.

— Прежде чем я исчезну, — сказал он и запнулся, — можно мне поцеловать ее?

И все, кто здесь был, вспоминали потом, что, когда он, наклонившись к ней, прикоснулся губами к ее лицу, он что-то тихонько прошептал. А девочка — она стояла тут же, рядом, — рассказывала им потом, и не только им, но спустя много-много лет и своим внукам, когда она уже была почтенной красивой старушкой, что она слышала, как он прошептал: «Жизнь самого дорогого тебе».

Выйдя из комнаты, он обернулся к провожавшим его мистеру Лорри и ее отцу и сказал, обращаясь к доктору Манетту:

— Ваше влияние вчера сыграло значительную роль, доктор Манетт, попробуйте что-нибудь сделать. Все эти члены трибунала и люди, стоящие у власти, очень расположены к вам и ценят ваши заслуги, не так ли?

— Я был осведомлен обо всем, что касалось Чарльза. Мне было твердо обещано, что я выручу его, и я это сделал. — Он говорил очень медленно, прерывающимся от волнения голосом.

— Попробуйте еще. Времени, конечно, очень мало до завтра, но — попытайтесь!

— Непременно попытаюсь. И немедленно.

— Вот и хорошо. Я знаю, что вы с вашей энергией преодолевали неслыханные препятствия, но, конечно, — вздохнув, улыбнулся он, — не такие, как сейчас. Все же попытайтесь. Как ни мало стоит жизнь, даже если человек и не сумел распорядиться ею, ради нее стоит сделать это усилие. Не велика была бы жертва, если бы она этого не стоила.

— Я пойду сейчас же, — сказал доктор Манетт, — пойду к общественному обвинителю и к председателю суда, и еще кой к кому, кого лучше не называть. И, кроме того… напишу… но постойте-ка! Ведь сейчас в городе демонстрация, и никого не застанешь до вечера.

— Да, верно! Ну что ж? Надежды, конечно, мало, и вы ничего не потеряете, если подождете до вечера. Но я бы все-таки хотел знать, выйдет ли из этого что-нибудь. Могу вам сказать одно: я не надеюсь. Когда вы примерно думаете добиться свидания с этими грозными властями, доктор Манетт?

— Как только стемнеет. Ну, скажем, через час, через два.

— Темнеть начинает после четырех. Ну, прибавим еще час-другой. Если я приду к мистеру Лорри в девять, вы уже сможете сказать мне через него или сами, добились вы чего-нибудь или нет?

— Да, наверно.

— Ну, желаю вам успеха!

Мистер Лорри пошел проводить Сидни к выходу и, когда тот открывал дверь, тронул его за плечо. Сидни обернулся.

— У меня нет ни малейшей надежды, — тихо сказал мистер Лорри упавшим голосом.

— У меня тоже.

— Если бы кто-нибудь из этих судей или, допустим, даже все они, — хоть это, конечно, и маловероятно, ибо что для них его жизнь или жизнь любого другого человека! — но если бы даже все они и были склонны пощадить его, то после этого страшного неистовства в зале вряд ли они решились бы вынести ему другой приговор.

— Я тоже так думаю. Когда толпа заревела, я понял, что ему не миновать гильотины.

Мистер Лорри, понурившись, оперся рукой о косяк двери.

— Не убивайтесь так, — мягко сказал Картон, — не предавайтесь отчаянию. Я подал эту мысль доктору Манету, потому что, мне кажется, когда-нибудь это хоть немножко ее утешит, иначе она может подумать, что жизнь его была загублена зря, бессмысленно принесена в жертву, и ей будет больно.

— Да, да, да, вы правы, — сказал мистер Лорри, вытирая глаза. — Но он погиб, надеяться не на что!

— Да, погиб, надеяться не на что, — повторил Картон и медленно пошел вниз по лестнице.

Глава XIIТьма

Сидни Картон остановился на улице, соображая, куда ему лучше пойти. «В контору Теллсона к девяти, — задумчиво промолвил он. — А до тех пор, пожалуй, полезно будет, если меня кой-кто здесь увидит. Да, пожалуй. Лучше, чтобы в городе знали, что такой человек есть, его видели. Это разумная предосторожность и, может быть, даже необходимая подготовка. Но только берегись, берегись! Подумай хорошенько».

Он прошел несколько шагов, потом медленно повернул обратно; на улице уже стемнело, и он не спеша прошелся раз-другой по темному переулку, раздумывая, стоит ли ему идти туда, куда он собирался, и к чему это может привести. Наконец он, по-видимому, что-то решил. «Да, так будет лучше, — промолвил он. — Пусть люди знают, что такой человек появился в городе». И он решительно направился в Сент-Антуанское предместье.

Он помнил, что Дефарж, который давал сегодня показания в суде, виноторговец в Сент-Антуанском предместье.

Для человека, хорошо знающего город, не трудно было разыскать винный погребок в Сент-Антуане, не прибегая к расспросам. Картон легко нашел дом Дефаржа, запомнил, как к нему пройти, затем выбрался из тесного лабиринта переулков и зашел пообедать в какую-то кофейню, а после обеда крепко уснул. Первый раз за многие годы он не пил за обедом никаких крепких напитков. За весь день он выпил только немного легкого вина, а вчера, сидя у мистера Лорри, вылил в камин последний стаканчик коньяку, словно решив покончить с этим.

Он проснулся в седьмом часу и, чувствуя себя бодрым и отдохнувшим, вышел на улицу. По дороге в Сент-Ан-туан он остановился у какой-то витрины с зеркалом, поправил воротник, галстук, пригладил растрепанные волосы, затем быстро направился к дому Дефаржа и вошел в погребок.

В зале не было никого посетителей, кроме Жака Третьего, Картон видел его на скамье присяжных и запомнил по его каркающему голосу и беспрестанно шевелящимся пальцам. Он стоял у стойки с рюмкой в руке и разговаривал с супругами Дефарж. В разговоре участвовала и Месть, по-видимому свой человек в этом заведении.

Картон сел за столик и, с трудом выговаривая французские слова, спросил вина.

Мадам Дефарж бросила на него беглый взгляд, потом вгляделась пристальнее, еще пристальнее и, наконец, подошла к его столику и спросила, что он заказал.

Он повторил на таком же ломаном языке.

— Англичанин? — вскинув темные брови, спросила мадам Дефарж.

Он посмотрел на нее, словно с трудом вникая в чуждые ему звуки этого французского слова, и когда, наконец, до него дошло, о чем его спрашивают, ответил с сильным иностранным акцентом:

— Да, мадам, да, я англичанин.

Мадам Дефарж вернулась к стойке за вином, а он взял лежащую на столе якобинскую газетку и, уткнувшись в нее, погрузился в чтение, делая вид, что разбирает с трудом, и слышал, как она сказала:

— Клянусь, вылитый Эвремонд!

Дефарж поставил перед ним бутылку вина и сказал:

— Добрый вечер!

— Что?

— Добрый вечер!

— О! Добрый вечер, гражданин! — Картон налил себе вина. — А! Добрый вино! За Республика! Дефарж вернулся за стойку.

— Да, похож немножко, — сказал он.

— А я тебе говорю, не немножко, а прямо вылитый! — сердито возразила мадам.

— Это вам оттого так кажется, что он у вас из головы не выходит, — примирительно заметил Жак Третий.

— Что правда, то правда! — угодливо засмеялась Месть. — Ты просто дождаться не можешь, не терпится тебе поглядеть на него завтра.

Картон, прилежно водя пальцем по строчкам газеты, шевелил губами, как бы разбирая слово за словом. А те четверо, сблизив головы и облокотившись на стойку, тихонько шушукались; потом замолчали, и все четверо уставились на него; но видя, что он не обращает на них никакого внимания и весь поглощен чтением передовицы, снова вернулись к прерванному разговору.

— Мадам правильно говорит, — заметил Жак Третий. — Зачем останавливаться на полдороге? Тут важен размах. Зачем останавливаться?

— Ну, хорошо, хорошо, — уступил Дефарж. — Но надо же когда-нибудь остановиться? Вопрос — когда?

— Когда истребим всех, — коротко отрезала мадам.

— Прекрасно сказано! — каркнул Жак Третий.

— Браво! — подхватила Месть.

— Истребление — полезное дело, — угрюмо отозвался Дефарж, — я против этого не возражаю. Но доктор достаточно натерпелся в жизни; ты видела сегодня его лицо, когда эти записки читали?

— Я видела его лицо! — гневно и возмущенно обрушилась на мужа мадам Дефарж. — Да! Я следила за ним. И я видела по этому лицу, что он не друг Республики. Пусть он поостережется показываться с таким лицом!

— А ты видела, женушка, — продолжал Дефарж все тем же смущенным тоном, — как исстрадалась его дочь, каково ему на это глядеть!

— Видела я его дочь, — отвечала мадам Дефарж. — Я давно приглядываюсь к его дочери. Я следила за ней сегодня, слежу за ней не один день. Я наблюдала за ней в суде, наблюдала за ней возле тюрьмы на улице. Достаточно мне только пальцем шевельнуть… — И мадам погрозила пальцем. Глаза Картона были прикованы к газете, но когда она стукнула рукой по прилавку, ему послышался стук топора.

— Вот истинно доблестная гражданка! — прокаркал Жак Третий.

— Ангел наш! — подхватила Месть, обнимая ее.

— А ты, — гневно продолжала мадам, глядя на мужа, — ты, если бы все зависело от тебя — счастье, что это не так! — ты бы, не задумываясь, пощадил этого человека, даже и сейчас!

— Нет! — отрекся Дефарж. — Ни за что, даже если бы для этого нужно было только вот эту рюмку поднять! Но на том бы я и покончил. Вот про что я говорю, — надо же когда-нибудь остановиться!

— Ты слышал, Жак, — в бешенстве вскричала мадам Дефарж, — и ты, душечка Месть! Так вот слушайте оба! Весь этот род давным-давно внесен в мой список и обречен на полное истребление, и не только за то, что все они были тираны и притесняли народ. Спросите моего мужа, правду я говорю?

— Правду, — подтвердил Дефарж, не дожидаясь, когда его спросят.

— В тот славный день, когда мы взяли Бастилию, он нашел эти записки и принес их домой, и вот здесь, у стойки, когда все разошлись, мы ночью под этой самой лампой читали их вдвоем. Спросите его, было это так?

— Было, — подтвердил Дефарж.

— И я сказала ему в ту ночь, когда мы дочитали все до конца, и лампа у нас потухла, и день уже пробивался сквозь ставни и прутья решетки, я сказала, что открою ему свою тайну — было это так?

— Было, — опять подтвердил Дефарж.

— И я открыла ему свою тайну. Я била себя кулаками в грудь, когда рассказывала ему, вот так же, как сейчас: «Дефарж, говорю я, это я, меня отдали в семью рыбаков, в глухую приморскую деревушку, а крестьянская семья, которую погубили братья Эвремонды, как описано на этих клочках бумаги, уцелевших в Бастилии, — это моя семья! Дефарж, говорю я, сестра того смертельно раненного подростка, умиравшего на чердаке, — это моя сестра, и этот замученный муж, — ее муж, и ребенок, которого она носила под сердцем, — их ребенок, и это мой брат, мой отец, все мои покойники и кому же, как не мне, требовать у злодеев ответа». Спросите его, говорила я это?

— Говорила, — отозвался Дефарж.

— Так вот скажи ветру и пламени остановиться, но не мне!

Оба ее слушателя жадно упивались этой клокочущей ненавистью и превозносили мадам, и Картон, который слушал, не подавая виду, не глядя на нее, чувствовал, что она дошла до белого каления.

Дефарж, беспомощный против этой троицы, пытался сказать что-то о покойной жене маркиза, о том, как она огорчалась, но мадам не дала ему докончить и опять повторила с яростью:

— Скажи ветру и пламени остановиться, но не мне!

В лавку вошли посетители, и разговор прекратился. Англичанин подозвал получить за вино, долго не мог сообразить, сколько ему причитается сдачи, а потом, как человек, впервые попавший в этот город, стал расспрашивать, как ему пройти к Национальному дворцу. Мадам Дефарж подошла с ним к дверям и, положив руку ему на плечо, показала, в какую сторону идти. Англичанин слушал и думал, — вот было бы доброе дело — схватить эту руку и всадить под нее между ребер острый нож, да поглубже!

Но он поблагодарил и пошел туда, куда ему показали, и вскоре скрылся в темноте за выступом тюремной стены. Оттуда он направился к банку и в условленное время явился к мистеру Лорри; старик в страшном беспокойстве расхаживал из угла в угол. Он сказал, что все время был у Люси и ушел от нее всего несколько минут тому назад, потому что обещал Картону быть дома. Отец ее так и не возвращался. Он ушел отсюда из банка часа в четыре. Люси, конечно, цепляется за эту последнюю надежду, что отцу, может быть, еще удастся вызволить Чарльза, но надеяться не на что. Вот уже пять часов как его нет. Куда он девался?

Мистер Лоррп подождал до десяти, и так как доктор все не шел, а ему не хотелось оставлять Люси одну, он уговорился с Картоном, что пойдет туда и вернется часам к двенадцати. Картон остался ждать; ждал долго, часы пробили двенадцать, а доктора все не было. Мистер Лорри вернулся — никаких известий ни там, ни тут. Куда же он мог деваться?

Только что они заговорили об этом и даже стали строить предположения, что, может быть, такое длительное отсутствие сулит какие-то надежды, как вдруг на лестнице послышались шаги. Едва только он появился в дверях, они поняли, что все кончено.

Был ли он у кого-нибудь, или все это время просто блуждал по городу, так и осталось неизвестным.

Он смотрел на них невидящим взглядом, и они даже не пытались ни о чем спрашивать: достаточно было посмотреть на его лицо.

— Никак не найду, — бормотал он. — А как же я теперь без них буду? Где их искать?

Он был с непокрытой головой, с распахнутым воротом. Беспомощно озираясь кругом и что-то бормоча себе под нос, он скинул с себя камзол и бросил его на пол.

— Где моя скамья? Сколько времени ищу, не могу найти! Куда они мою работу девали? Надо скорей кончать эти башмаки!

Мистер Лорри с Картоном в ужасе переглянулись.

— Ах, скорей, скорей! — жалобно захныкал он. — Отдайте мне мою работу! Пустите меня сесть за работу! — И, не получая ответа, он схватился обеими руками за голову и начал рвать на себе волосы, топая ногами и всхлипывая, как ребенок.

— Не мучьте несчастного человека! — вскричал он душераздирающим голосом, — отдайте мне мою работу! Что с нами будет со всеми, если я не дошью сегодня эти башмаки!

Помешался! Помешался совсем!

Нечего было и надеяться привести его в чувство или попытаться образумить, — им обоим это было совершенно ясно, и они, точно сговорившись, оба подошли к нему, взяли его под руки и стали утешать, усадили в кресло у камина и пообещали, что поищут его работу. Он поник в кресле, уставившись на тлеющие угли, и по щекам его катились слезы. И мистеру Лорри, глядя на него, казалось, что как оно было тогда, когда он впервые увидел его на чердаке, так и осталось, а все остальное — сон, и вот перед ним опять тот же жалкий старик, которого приютил Дефарж.

Оба смотрели на него с ужасом и жалостью, но, как ни были они потрясены, оба понимали, что сейчас не время давать волю своим чувствам. Надо было подумать о его дочери, несчастной дочери, лишившейся последней надежды и оставшейся без всякой опоры. И они опять, точно угадав друг у друга эту мысль, молча переглянулись. Картон заговорил первый:

— Ну, вот, и последняя надежда рухнула, да ее, в сущности, и не было. Пожалуй, его лучше отвести к ней. Но прежде, чем вы пойдете, я попрошу вас внимательно выслушать меня. Вы можете уделить мне несколько минут? Я хочу взять с вас обещание, что вы сделаете то, что я вам сейчас скажу, и не будете расспрашивать меня, почему я считаю нужным так сделать. У меня есть для этого причины, и очень важные.

— Я не сомневаюсь, — сказал мистер Лорри. — Говорите, я слушаю.

Сгорбленная фигура в кресле у камина раскачивалась взад и вперед и жалобно причитала. Они стояли по обе стороны кресла друг против друга и разговаривали вполголоса, точно у постели больного.

Картон нагнулся поднять камзол доктора, который он чуть не зацепил ногой. Когда он вешал его на стул, из кармана выпала записная книжка, которую доктор всегда носил с собою и записывал в нее все свои дела на день. Картон поднял ее, в ней оказалась сложенная вчетверо бумага.

— Посмотреть, что это такое? — спросил Картон, и мистер Лорри кивнул. Картон развернул бумагу. — Слава богу! — вырвалось у него.

— Что это? — взволнованно спросил мистер Лорри.

— Погодите. Я вам сейчас все объясню. — И, сунув руку в карман своего сюртука, он вынул такую же точно бумагу, — это подорожная, которая дает мне право выехать из Парижа. Вот, держите, видите, тут написано: Сидни Картон, англичанин.

Мистер Лорри держал бумагу, которую ему передал Картон, и с недоумением смотрел в его возбужденное лицо.

— Оставьте ее у себя до завтра. Я ведь должен увидеть его завтра, вы понимаете, и мне не хочется брать это с собою в Лафорс.

— Почему?

— Сам не знаю. Просто мне кажется, лучше этого не делать. Так. А теперь вот вам и та бумага, что была у доктора Манетта. Это такая же грамота, которая дает ему право с дочерью и ребенком выехать в любое время из Парижа и за пределы Франции. Вот, видите?

— Да, да, вижу!

— Вероятно, опасаясь самого худшего, он позаботился получить ее еще вчера. Каким она числом помечена? Ну, не важно, не будем терять времени. Спрячьте ее вместе с моей и вашей подорожной. Дело вот в чем. Я до сегодняшнего вечера не сомневался, что у него есть такая грамота или что он, во всяком случае, может ее получить. Но она действительна только, пока ее не отменили. А это может случиться в любую минуту, и у меня есть основания думать, что ее вот-вот отменят.

— Но им ведь ничто не грозит?

— Им грозит большая опасность. Им грозит донос мадам Дефарж. Я слышал это из ее собственных уст. Я слышал, как она говорила об этом нынче вечером, и из ее слов понял, что они все в очень опасном положении. Я после того сейчас же отправился к фискалу, и он подтвердил это. Ему известно, что пильщик, который живет возле тюрьмы, находится под сильным влиянием Дефаржей, и мадам Дефарж заставляет его выступить в качестве свидетеля и показать, что она (он никогда не произносил имени Люси) подавала какие-то знаки заключенным. Вот у них и предлог для обвинения, обычного в таких случаях, — заговор в тюрьме, — а это грозит гильотиной и ей и ее ребенку, а может быть даже и ее отцу, потому что их обоих видели с ней около тюрьмы. Ну, не пугайтесь так. Вы их всех выручите.

— Помоги бог! Но как я это сделаю, Картон?

— Я вам сейчас скажу. Все зависит от вас, и, слава богу, лучше вас этого никто не сделает. Можно быть уверенным, что новый донос поступит не раньше чем послезавтра, а может быть, дня через два, через три, или даже, всего вернее, через неделю. Вы знаете, что плакать и горевать о казненном на гильотине считается здесь преступлением. И она и ее отец будут, несомненно, повинны в этом преступлении, и эта женщина (слов не найдешь сказать, как она ненавидит их) сейчас выжидает, пока у нее не наберется достаточно улик, чтобы подкрепить свой донос новым обвинением и во что бы то ни стало добиться своего. Вы не устали меня слушать?

— Я слушаю вас внимательно, и я так потрясен тем, что вы говорите, что на минуту забыл даже и про это несчастье, — и, кивнув на доктора, мистер Лорри положил руку на спинку его кресла.

— Деньги у вас есть, вы можете нанять лошадей и экипаж и ехать, нигде не задерживаясь, прямо до порта. Ведь вы уже несколько дней тому назад собирались уехать в Англию. Так вот, завтра же с утра закажите лошадей, и так, чтобы все было готово и вы могли выехать не позже двух часов.

— Будет сделано!

Картон говорил с таким жаром, что мистер Лорри, заразившись его воодушевлением, даже помолодел.

— Вы замечательный человек! Я же так и говорил. Лучше вас никто этого не сделает. Вы ей скажите сегодня же о том, что им угрожает, ей, и ее ребенку, и отцу… Но так, чтобы это до нее дошло, а то ведь она рада будет сложить голову рядом со своим мужем. — Он на минуту задумался, потом продолжал с тем же лихорадочным оживлением: — Вы ей внушите, что это ради ее ребенка, ради отца, убедите ее в необходимости выехать с вами из Парижа не позже этого часа. Скажите ей, что это последняя просьба ее мужа. И что от этого очень многое зависит, гораздо больше, чем она может надеяться или даже вообразить. Вы как думаете, ее отец в таком состоянии подчинится ей?

— Безусловно.

— Я тоже так думаю.

— Так вот, позаботьтесь, чтобы у вас к назначенному часу все было готово, лошади во дворе, и вы все на местах в карете, чтобы, как только я появлюсь, можно было немедленно выехать.

— Понятно. Во всяком случае, я дожидаюсь вас?

— У вас же в руках моя подорожная со всеми остальными. Вам нужно только оставить для меня место в карете, и как только место будет занято, — покатили в Англию!

— Ну, значит, не все от меня, старика, будет зависеть, — сказал мистер Лорри, пожимая горячую, но спокойную, твердую руку Картона, — у меня будет помощник, молодой энергичный человек.

— Бог даст — будет! Только обещайте мне твердо, — что бы ни случилось, вы ни под каким видом не передумаете и ни в чем не отступите от того, о чем мы сейчас с вами уговорились.

— Обещаю, Картон.

— Попомните об этом завтра: малейшее отступление, промедление — какая бы ни была причина — его все равно не спасти, а несколько человек поплатятся жизнью.

— Буду помнить. Если уж я взял на себя обязательство, я его выполню.

— Как и я свое. Ну, а теперь — прощайте!

И хотя он сказал это с улыбкой, лицо его было грустно и серьезно, и он даже поднес к губам руку старика, но и после этого ушел не сразу. Он помог ему поднять несчастного доктора, поникшего в кресле у камина, надел на него плащ и шляпу и уговорил его пойти с ними, пообещав найти его скамью и поднос с инструментами, о которых тот не переставал спрашивать. Он взял его под руку, и вместе с мистером Лорри они довели его до самого крыльца дома, где она, убитая горем — ах, какой она была счастливой в тот памятный день, когда Картон пришел открыть ей свою опустошенную душу! — коротала в одиночестве эту страшную ночь!

Он постоял во дворе, глядя на свет, пробивавшийся из окна ее комнаты. И прежде чем уйти, еще раз благословил ее и прошептал: «Прости!»

Глава XIIIПятьдесят два

В мрачных стенах Консьержери обреченные смерти ожидали своей участи. В этот день осужденных на казнь было ровным счетом столько же, сколько недель в году. Пятьдесят два обреченных, подхваченных грозным валом бушующей стихии, должны были сегодня низринуться в бездонную пучину вечности. Они еще сидели в камерах, а на их место уже были намечены другие; и кровь их еще не пролилась и не смешалась с кровью, пролившейся накануне, а те, чья кровь завтра должна была смешаться с их кровью, уже были обречены и отобраны. Ровным счетом пятьдесят два — таково было число жертв на сегодня. Тут был и семидесятилетний откупщик, которому не помогли откупиться все его богатства, и двадцатилетняя швея, которую не спасли ни ее бедность, ни ее безвестность. Как заразная болезнь, порожденная пороком и нечистоплотностью, не щадит, не выбирает жертв, а губит кого ни попадя, так и страшный душевный недуг, порожденный невообразимыми страданиями, чудовищным притеснением и жестокостью, косил всех без разбора.

Чарльз Дарней, когда его привели из суда и заперли в камере, не тешил себя никакими надеждами. В каждом слове записок, которые читали на суде, он слышал свой приговор. Он знал, что его ничто не может спасти, ничье личное влияние, что он осужден миллионами, всем народом — и никакое заступничество отдельного человека не может иметь никакого веса. Но, хотя он это и сознавал, примириться, свыкнуться с этой мыслью, когда перед глазами стоял дорогой образ жены, было нелегко. Он был так привязан к жизни! И как мучительно больно было оторваться от этих крепко державших его милых уз! Едва только он невероятным усилием воли заставлял себя отрешиться от одного, его тут же захватывало другое и притягивало с неодолимой силой, и пока он с этим боролся, то, от чего он уже успел оторваться, снова завладевало им. Мысли его перескакивали с одного на другое с такой лихорадочной стремительностью и сердце так бешено колотилось в груди, точно все в нем восставало против этих попыток смириться. А когда ему на минуту казалось, что вот он уже примирился с неизбежным, перед ним, словно живой укор, вставал образ жены и ребенка, и он чувствовал себя эгоистом.

Но так было лишь несколько первых часов. Затем он стал утешать себя мыслью, что в его смерти нет ничего позорного и что каждый день множество людей, так же несправедливо осужденных, как и он, мужественно идут на смерть, и ему стало легче. А потом он подумал, что от его самообладания и спокойствия во многом зависит спокойствие его близких, и так постепенно мысли его обрели более возвышенный и отрешенный характер, и он даже почувствовал какое-то умиротворение.

Все это произошло с ним, прежде чем успело стемнеть и настала его последняя ночь. Ему разрешили купить свечу и письменные принадлежности, и он сел писать, пока еще не наступило время, когда по тюремным правилам полагалось тушить свет.

Он написал длинное письмо Люси, где говорил ей, что он ничего не знал о том, что ее отец столько лет томился в тюрьме, пока она сама не рассказала ему, и что до того, как сегодня в суде огласили этот документ, он так же, как и она, не подозревал, что виновниками несчастья были его отец и дядя. Он уже и раньше объяснял ей, что вынужден был скрывать от нее свое настоящее имя, — от которого он отрекся добровольно — потому что на этом настаивал ее отец, и теперь понятно, почему отец поставил это непременным условием и, даже в самое утро их свадьбы, взял с него обещание, что он не нарушит этого условия. Он умолял не расспрашивать отца об этих записках, забыл ли он об их существовании, не вспомнил ли о них (а потом опять забыл), в связи с рассказом о находке в Тауэре, в тот воскресный вечер, когда они сидели в саду под старым платаном. Если отец даже и помнил о них, он, конечно, был в полной уверенности, что они были уничтожены во время осады Бастилии, потому что обо всем, что было найдено там, писали в газетах, а о них не было упомянуто ни словом. Он просил ее — и тут же добавлял, что и сам знает, что ее не надо об этом просить, — успокоить, утешить отца, внушить ему так, как только она одна и может, что ему не в чем себя упрекать, он все делал для них, что было в его силах, и не щадил себя ради них. Он говорил ей о своей любви и благословлял ее; умолял ее пересилить свое горе и посвятить себя заботам об их дорогой дочурке, быть утешением отцу и верить, что они встретятся за гробом.

И отцу ее он написал тоже; он поручал ему свою жену и дочь, просил его заботиться о них и особенно горячо настаивал на том, что он теперь остался их единственной поддержкой и опорой, надеясь, что этим он удержит его от отчаянья, поможет ему избежать нового приступа болезни.

И мистеру Лорри он написал, что он оставляет их всех на его попечение, посвящал его в свои денежные дела и выражал ему свои самые дружеские чувства, горячо благодарил его за участие. О Картоне он даже не вспомнил. Он так был полон мыслями о своих близких, что ни разу не подумал о нем.

Он успел написать все эти письма до того, как погасили свет, и когда он улегся на свой соломенный матрац, ему показалось, что он уже совсем простился с жизнью.

Но она снова завладела им во сне и предстала ему радостная, сияющая. Свободный, счастливый, он снова видел себя дома в Сохо (хотя это был совсем другой дом, непохожий на их старый), каким-то чудесным образом он вырвался на волю, и ему было так легко и хорошо, и он опять был с Люси, и она уверяла его, что все это ему приснилось и он никуда не уезжал из Англии. Потом все куда-то исчезло, и, кажется, его уже казнили, и он вернулся к ним мертвый, но на душе у него было по-прежнему спокойно и даже как будто ничто не изменилось. Потом опять все куда-то провалилось, и он проснулся, когда уже брезжил серый день, и первую минуту не мог понять, где он, что с ним, как вдруг его точно обожгла мысль: сегодня казнь.

Так незаметно прошла ночь и наступил день, когда под топором гильотины должны были упасть пятьдесят две головы. Он был спокоен, ему казалось, что он вполне владеет собой и мужественно встретит свой конец, но постепенно его стали одолевать какие-то странные мысли, и он никак не мог от них отделаться.

Он никогда не видел машины, которая должна была прекратить его жизнь. Высоко ли она над землей, на сколько ступеней к ней надо подняться, как стать, не будут ли в крови руки, которые его будут держать, куда его повернут лицом, возьмут ли его первым, или последним? Эти мысли, помимо его воли, неотвязно преследовали его. Они были вызваны не страхом; он не чувствовал страха. Скорее они возникали из острого, мучительного желания узнать заранее, как надо держать себя, когда наступит эта минута. И это непреодолимое желание чудовищно не соответствовало тем кратким секундам, за которые все должно было совершиться. В этом болезненном любопытстве было что-то навязчивое, точно какой-то демон обуял его и он никак не мог от него отделаться.

Он ходил из угла в угол по камере, и тюремные часы отбивали время числом ударов, которое для него больше уже никогда не повторится. Вот последний раз пробило девять, десять — вот уже и одиннадцать бьет, — последний раз; скоро и двенадцать пробьет, — последний раз. Он все старался отогнать от себя назойливо преследующие его мысли, и, наконец, ему это удалось. Он прохаживался взад и вперед по камере и тихо повторял про себя дорогие имена. На душе у него было спокойно, борьба кончилась. Его перестали мучить навязчивые виденья. Он мог ходить взад и вперед и молиться за себя и за близких.

Пробило двенадцать — последний раз. Он знал, что казнь назначена на три часа. Вероятно, за ним придут несколько раньше — ведь эти перегруженные телеги так медленно двигаются по улицам.

Он решил, что ему следует быть наготове к двум часам и до тех пор стараться сохранить бодрость, чтобы найти в себе силы поддержать и подбодрить других.

Скрестив руки на груди, он шагал из угла в угол — как он был теперь непохож на того жалкого узника, метавшегося по камере в Лафорсе. Он слышал, как пробило час, и спокойно, без тени волнения, отметил про себя, что время идет, как всегда, ни скорее, ни медленнее, и, поблагодарив бога за свое спокойствие и самообладание, подумал — остается еще час, — и снова зашагал взад и вперед.

Шаги в коридоре по каменным плитам. Кто-то остановился у его двери.

Ключ повернулся, щелкнул замок. Прежде чем дверь отворили, или когда ее отворяли, чей-то голос тихо сказал по-английски:

— Он меня здесь ни разу не видел, я старался не попадаться ему на глаза. Вы ступайте один, я подожду вас; только времени мало, поторопитесь.

Дверь отворилась и захлопнулась, и Дарней увидел перед собой Сидни Картона: Картон стоял молча, мягко улыбаясь, приложив палец к губам, и внимательно смотрел на него. Что-то необыкновенно сияющее было в его взгляде, в выражении его лица, и это было так удивительно, что узник невольно подумал, не мерещится ли ему опять? Но Картон заговорил, — и это был его голос; он пожал Дарнею руку, — и это было его крепкое рукопожатье.

— Вы, конечно, никак не ожидали меня здесь увидеть? — сказал он.

— Просто глазам своим не поверил, да и сейчас не верится! — Внезапное подозрение мелькнуло у него в уме: — Вы… не арестованы?

— Нет. Просто один из здешних тюремщиков кой-чем обязан мне, и вот благодаря этому меня пропустили сюда. Я пришел от нее… от вашей жены, дорогой Дарней.

Узник горячо пожал ему руку.

— Я пришел передать вам ее просьбу.

— Просьбу?!

— Да, и вы должны выполнить ее немедленно. Она просит вас об этом самым настоятельным, самым убедительным образом, — вы ведь знаете, как трогательно и настойчиво она умеет просить!

Узник отвел глаза в сторону и слегка отвернул лицо.

— Сейчас не время спрашивать, почему я пришел к вам с этой просьбой и что это означает, и у меня нет времени объяснять вам. Вы должны сделать то, что она просит: немедленно снимайте башмаки и надевайте мои сапоги!

За спиной узника у стены стоял стул, Картон с молниеносной быстротой усадил Дарнея, стянул с себя сапоги и стал около него босой.

— Надевайте мои сапоги! Берите в руки, надевайте поскорей!

— Картон, бежать отсюда немыслимо, это никогда не удавалось. Вы только погибнете вместе со мной. Это сумасшествие!

— Это было бы сумасшествие, если бы я предложил вам бежать. Но разве я вам предлагаю? Вот если я предложу вам шагнуть за этот порог, скажите, что это сумасшествие и не двигайтесь с места! Снимайте живо ваш галстук, надевайте мой, вот вам мой сюртук! Пока вы переодеваетесь, дайте-ка я сниму у вас ленту и растреплю ваши волосы, вот так, как у меня!

Он действовал с таким невероятным проворством, с такой удивительной ловкостью и настойчивостью, что Дарней в его руках был как беспомощный ребенок.

— Картон! Милый Картон! Это же безумие! Нельзя этого делать! Из этого ничего не выйдет! Сколько было попыток, — ни одна не удалась! Умоляю вас, дайте мне умереть спокойно, не мучаясь мыслью, что вы из-за меня погибли!

— Милый Дарней, я ведь не предлагаю вам выйти из вашей камеры. Если я предложу это, — откажитесь наотрез. Вот там на столе я вижу перо, чернила и бумагу. Рука у вас не дрожит? Способны вы написать несколько слов?

— Был способен до вашего прихода.

— Так возьмите себя в руки. Садитесь, пишите под мою диктовку. Скорей, друг, скорей!

Дарней, схватившись за голову и ровно ничего не понимая, сел к столу. Картон стал за его спиной, засунув правую руку за борт сюртука.

— Пишите слово в слово то, что я вам сейчас скажу.

— Кому адресовать?

— Никому. — Картон стоял, не двигаясь, не вынимая руки из кармана жилета.

— Число поставить?

— Не надо.

Задавая эти вопросы, узник каждый раз поднимал глаза на Картона. И Картон, нагнувшись над ним и все так же не вынимая руки из кармана, отвечал ему спокойным взглядом.

«Если вы помните наш очень давнишний разговор, вы, прочитав это, поймете все. Вы не забыли его, я в этом уверен. Вы не способны забыть то, о чем мы говорили».

Он осторожно вынул руку из кармана, но в эту минуту Дарней, дописав слово, поднял на него вопросительный взгляд, и рука Картона, пряча что-то, скользнула обратно в карман.

— Написали «то, о чем мы говорили»? — спросил Картон.

— Что у вас в руке? Оружие?

— Нет. У меня нет никакого оружия.

— А что у вас в руке?

— Сейчас узнаете. Пишите дальше, еще несколько слов — и все: «Я благодарю судьбу, что настал час, когда я могу подтвердить свои слова делом. И вы не должны ни огорчаться, ни сожалеть об этом». — Он не сводил глаз с Дарнея и, произнося эти слова, медленно и осторожно провел рукой перед самым его лицом.

Перо выпало из рук Дарнея, он растерянно огляделся по сторонам.

— Что это, точно дурман какой-то?

— Какой дурман?

— Что это я сейчас вдохнул?

— Не знаю ничего, что вы такое могли вдохнуть. Берите перо, кончайте, скорей, скорей!

Узник был точно в полуобморочном состоянии. Он, видимо, потерял способность соображать и с невероятным усилием старался овладеть собой; тяжело дыша, он тупо смотрел на Картона помутившимся взглядом, а Картон, спрятав руку за борт сюртука, пристально смотрел на него.

— Ну, скорей же, скорей!

Узник нагнулся над бумагой с пером в руке. «Если бы все так не сложилось, — рука Картона мягко и осторожно скользнула вниз, — так бы от меня и не было никому никакой пользы. Если бы все так не сложилось… — рука быстро приблизилась к лицу Дарнея, — за сколько еще лет дурной жизни пришлось бы мне отвечать на том свете… Если бы все так не сложилось…» Картон нагнулся и увидел, что перо еле движется по бумаге, оставляя какие-то каракули. Он уже больше не прятал руку. Дарней вскочил со стула, уставившись на него укоризненным взглядом, но Картон крепко прижал правую руку к его губам и ноздрям, а левой обхватил его за талию. Еще несколько секунд узник отбивался, пытаясь бороться с человеком, который пришел отдать за него жизнь, но через минуту он уже лежал без чувств на полу.

Быстро, все с той же уверенностью, с какой он подчинялся велению своего сердца, Картон переоделся в платье, сброшенное узником, зачесал назад волосы и перевязал их лентой, которую носил Дарней. Потом подошел к двери и тихонько окликнул:

— Вы здесь? Войдите! — И в камеру вошел фискал.

— Ну, видите, — сказал Картон, становясь на колени возле бесчувственной фигуры и засовывая записку к нему в карман. — Так ли уж вы рискуете?

— Мистер Картон, в нашем с вами деле, — произнес фискал, нервно потирая руки, — мой риск не в этом, а в том, выполните ли вы наш уговор до конца?

— Не бойтесь, смерть я не обману.

— Вот про то-то я и говорю, мистер Картон, потому что ведь по счету выводить будут — пятьдесят два! Ну, а так, в его платье, вас и не узнать, только бы вы не подвели!

— Не бойтесь, я скоро уберусь и не смогу вам вредить, да и остальные, бог даст, скоро будут далеко отсюда. Ну, ступайте, позовите себе кого-нибудь на помощь да несите меня в карету!

— Вас? — испуганно переспросил фискал.

— Его, но ведь он же теперь — это я. Выйдете вы в те же ворота, через которые вы меня провели?

— Да, конечно.

— Так вот, значит — мне было дурно, я еле на ногах держался, когда вы меня сюда вели, а когда вы за мной пришли, — застали меня в обмороке. Я, прощаясь с другом, лишился чувств. Здесь это не в диковинку, такие вещи часто случаются. Все теперь зависит от вас. Ну, живо, ступайте, зовите кого-нибудь на помощь.

— Но вы клянетесь, что не подведете меня? — трясясь от страха и не решаясь двинуться с места, спросил фискал.

— Ну, что это в самом деле! — вскричал Картон, топнув ногой. — Я же поклялся вам довести дело до конца, что же вы теперь мнетесь, когда нельзя терять ни минуты! Вы сами доставите его на тот двор, где мы с вами были, сами внесете его в карету, вызовете мистера Лорри и скажете, что давать ему ничего не надо, он сам придет в себя на свежем воздухе, и еще скажете, что я прошу мистера Лорри помнить наш вчерашний уговор, сдержать свое обещание и не медлить с отъездом.

Фискал ушел, а Картон сел к столу, облокотился и закрыл лицо руками. Фискал тотчас же вернулся с двумя стражниками.

— Гляди-ка! — сказал один из них, уставившись на распростертую на полу фигуру. — Неужто так огорчился, что приятель его вытащил билетик с выигрышем в лотерею святой Гильотины!

— Пожалуй, и добрый патриот не огорчился бы так, коли бы этому аристократу повезло вытянуть пустышку!

Подняв бесчувственное тело, они перенесли его к двери и положили на носилки.

— Время на исходе, Эвремонд, — предостерегающим тоном напомнил фискал.

— Я знаю, — ответил Картон, — прошу вас, позаботьтесь о моем друге, оставьте меня одного.

— Ну, пошли, ребята, — сказал Барсед. — Подымайте носилки да идем!

Дверь закрылась, и Картон остался один. Он встал, подошел к двери. Напрягая слух, настороженно прислушался, не доносится ли какой-нибудь подозрительный шум, не поднялась ли тревога. Все было спокойно. В коридоре у камер звякали ключами, щелкали замки, со скрипом открывались двери, иногда слышались чьи-то шаги, но ни крика, ни суматохи, ни беготни — ничего этого не было. Он с облегчением вздохнул, вернулся к столу, сел, но продолжал прислушиваться.

Часы пробили два. И тут из коридора донесся шум, но Картон слушал его спокойно, без страха, понимая, что это значит. Одну за другой отпирали двери, наконец щелкнул замок и распахнулась его дверь. Вошел тюремщик со списком в руке и, не глядя, сказал: «Следуйте за мной, Эвремонд», — и он пошел за ним по длинному коридору и очутился в большой темной комнате. Был хмурый зимний день; в комнате стоял полумрак, за решетчатым окном высилась мрачная стена, и трудно было различить кого-нибудь в этой толпе осужденных, которых привели сюда, чтобы связать им руки. Кто стоял, кто сидел; иные плакали и метались, но таких было немного. Большинство стояло молча, опустив голову и глядя себе под ноги.

Картон прошел в темный угол комнаты и стал, прислонившись к стене; после него привели еще несколько человек из этих же пятидесяти двух, и один из них, проходя мимо него, остановился и, по-видимому узнав, бросился его обнимать. Картон не на шутку перепугался, что вот тут-то все и обнаружится. Но тот, расцеловавшись с ним, отошел. И сейчас же вслед за этим молоденькая женщина, сидевшая у стены, — Картон невольно обратил внимание на ее хрупкую девичью фигурку и кроткое личико, в котором не было ни кровинки, — внезапно поднялась с места и подошла к нему.

— Гражданин Эвремонд, — сказала она, тронув его худенькой окоченевшей рукой. — Я бедная швейка, я сидела вместе с вами в Лафорсе.

— Да, правда, — пробормотал он, — но я забыл, в чем они вас обвиняли?

— В заговоре. Но только, видит бог, я ни к каким заговорам не причастна. Да и как это может быть? Придет ли кому в голову ввязывать в эти дела такое беспомощное, убогое существо, как я!

И, говоря это, она смотрела на него с такой жалкой улыбкой, что слезы невольно навернулись у него на глаза.

— Я смерти не боюсь, гражданин Эвремонд, но только я ничего такого не делала. Я готова умереть, если это нужно для блага Республики, которая так много доброго старается сделать для нас, бедняков; но только как это может быть, какая ей от этого польза, вот что мне невдомек, гражданин Эвремонд! Такое убогое, ничтожное существо, как я!

И последний раз, перед тем как остыть навеки, сердце Картона вспыхнуло жгучей жалостью к этой несчастной девушке.

— Я слышала, что вас освободили, гражданин Эвремонд. Я-то обрадовалась, думала, правда!

— Так оно на самом деле и было. Но потом меня опять взяли и осудили.

— Если я сяду рядом с вами, когда нас повезут, можно мне взять вас за руку, гражданин Эвремонд? Я не боюсь, только я такая слабая, хилая, если я буду за вас держаться, это меня подбодрит.

Она подняла на него терпеливый умоляющий взгляд, и вдруг в глазах ее мелькнуло сомнение, изумление. Он крепко сжал ее худенькие, огрубевшие от работы пальчики и быстро приложил руку к губам.

— Это, вы за него на смерть идете? — прошептала она.

— Да, ради его жены и ребенка. Тсс!

— Так вы позволите мне держаться за вашу добрую руку, милый незнакомец?

— Тсс! Да, сестра моя, бедняжка моя! До конца.

Та же мгла, что нависла с утра над тюрьмой, висит и над городской заставой, где вечно толпится народ и где сейчас караульные остановили карету с отъезжающими из Парижа и требуют для проверки подорожные.

— Кто едет? Сколько человек? Предъявите подорожные!

Подорожные предъявляют. Старший в карауле проверяет вслух:

— Александр Манетт, доктор, француз. Который из вас?

Вот он. Ему показывают на дряхлого сгорбленного старика, который что-то бессвязно бормочет.

— Похоже, гражданин доктор повредился в рассудке. Революция ему, видно, в голову бросилась. Не выдержал!

Да, не выдержал.

— Что ж, со многими это бывает. Люси, его дочь, француженка. Которая?

— Вот она.

— Ну, да! Другой кроме нее и нет. Люси. Жена Эвремонда. Она самая? Она самая.

— Так. А Эвремонд, значит, отбыл в другое место. Люси, ее дочь, англичанка. Это она и есть? Она самая.

— Поцелуй меня, малютка, дочь Эвремонда. Вот теперь можешь гордиться, ты поцеловала доброго республиканца. Наверно, это единственный случай в вашей семье. Запомни это. Сидни Картон. «Адвокат. Англичанин. Где он? Ему показывают. Вот он лежит, в самом углу.

— А он что, в беспамятстве, этот адвокат, англичанин?

Надо надеяться, что на свежем воздухе он скоро придет в себя. У него слабое здоровье, и он только что расстался с другом, который имел несчастье заслужить гнев Республики.

— Только-то! Стоит из-за этого расстраиваться! Мало ли народу заслужило гнев Республики и она их выпихивает в оконце. Джарвис Лорри. Банковский служащий. Англичанин. Это который же?

— Я, последний. Как видите, больше никого нет.

Это он, Джарвис Лорри, отвечает на все вопросы. Он вышел из кареты, стоит, держась рукой за дверцу, и терпеливо объясняется с караульными. А они толкутся у кареты, оглядывают ее со всех сторон, смотрят под козлы, лезут наверх, проверяют привязанный там скромный багаж. И крестьяне из окрестных деревень столпились вокруг кареты, с любопытством заглядывают внутрь, а одна женщина с ребенком на руках тянет его ручонку в карету, стараясь дотронуться до жены аристократа, которого казнили на гильотине.

— Получайте ваши бумаги, Джарвис Лорри, подорожные отмечены, все в порядке.

— Можно отправляться, гражданин?

— Можно отправляться. Трогай, кучер! Счастливого пути!

— Счастливо оставаться, граждане! Уф! Первая опасность позади!

Это опять говорит Джарвис Лорри, молитвенно сложив руки и подняв глаза к небу. Ужас царит в карете: смятенье, слезы, тяжкое дыхание лежащего без чувств человека!

— Боже, как мы медленно едем! Нельзя ли подогнать лошадей? — молит Люси, прижимаясь к старому другу.

— Это будет похоже на бегство, милочка. Не надо слишком торопить кучера, он может что-то заподозрить.

— Посмотрите назад, посмотрите, не гонятся ли за нами?

— Никого нет на дороге, моя душенька. Нет, никакой погони не видно.

Мелькают редкие домики, по два, по три, одинокие фермы, развалины господского замка, красильни, дубильни и разные другие заведения, луга, поля, ряды оголенных деревьев. Под ними мощенная щебнем неровная ухабистая дорога, по обе стороны ее глубокая непролазная грязь. Иногда мы съезжаем в грязь, чтобы объехать кучу сваленного на мостовой щебня, и камни сыплются на нас, стучат по стенкам кареты, а иногда застреваем на каком-нибудь ухабе, увязнув в глубокой колее, и долго не можем двинуться с места. И тогда, измученные страхом и нетерпением мы, в ужасе, не помня себя, готовы выскочить из кареты и бежать, бежать без оглядки, — спрятаться, укрыться куда-нибудь, только бы не стоять посреди дороги!

И вот опять поля, луга, развалины господского замка, одинокие фермы, дубильни, красильни и разные другие заведения, редкие домики по два, по три, ряды оголенных деревьев. Что это, нас, кажется, обманули — поехали другой дорогой и привезли на то же место! Конечно, мы здесь уже проезжали! Ах, нет, слава богу! Деревня. Посмотрите назад, посмотрите, не гонятся ли за нами! Тише! Мы останавливаемся. Почтовый двор!

Лениво, не спеша, отпрягают нашу четверку; лошадей уводят, карета остается стоять посреди деревенской улочки, и не похоже, что она когда-нибудь двинется; лениво, не спеша, одну за другой выводят со двора лошадей, кучер и форейтор, уже другие, подходят не спеша, лениво распутывая и мусоля кожаные концы своих бичей; прежние кучер и форейтор не спеша пересчитывают деньги, сбиваются со счета и ворчат, что им не доплатили. А несчастные седоки все это время сидят, как приговоренные к казни, и никакому, самому резвому скакуну в мире не угнаться за их неистово бьющимися сердцами, которые, кажется, вот-вот выпрыгнут из груди.

Но, наконец, новые форейтор и кучер уселись на свои места, прежние отстали и ушли. Мы выезжаем из деревни, поднимаемся в гору, спускаемся вниз, и вот уже снова затопленные луга и поля, бескрайняя болотистая равнина. Но что это? О чем так громко спорят кучер с форейтором, размахивают руками, кричат, и вдруг лошади чуть не встают на дыбы, так круто их осадили, карета внезапно останавливается. Погоня?

— Эй вы там, в карете! Слышите, что ли?

— Что такое? — спрашивает мистер Лорри, высунувшись в окошко.

— Как там говорили, сколько их нынче?

— Не понимаю.

— Да вот сейчас на почтовом дворе сказывали, сколько их нынче на гильотину пошло?

— Пятьдесят два.

— Ну вот, что я говорил! Знатная партия! А вот тут мой приятель, гражданин, спорит со мной, будто сорок два, на десять голов обсчитался! Эх, здорово работает гильотина! Славная кумушка! Но-нно! Пошли!

Ночь надвигается. Он начинает шевелиться, постепенно приходят в себя, что-то бормочет, ему кажется, что тот все еще с ним, он просит его о чем-то, называет по имени, спрашивает, что у него в руке! Господи! Спаси нас! Сжалься над нами! Посмотрите, посмотрите назад! Не гонятся ли за нами?

Ветер гонится за нами, нас догоняют облака, месяц, ныряя, катится за нами, ночь настигает нас, обволакивает тьмой. Нет, пока еще за нами никто не гонится!

Глава XIVПокончено с вязаньем

В тот самый час, когда пятьдесят два осужденных на казнь ожидали своей участи, мадам Дефарж, Месть и присяжный трибунала Жак Третий собрались втроем на страшный тайный совет. На этот раз совещание происходило не в винном погребке, мадам Дефарж встретилась со своими верными приспешниками в сарае пильщика, бывшего батрака, который когда-то чинил дороги. Пильщик не участвовал в совете, а сидел поодаль, как подчиненный, которому не дано права говорить, пока его не спросят, и не полагается иметь свое мнение, пока ему не предложат высказаться.

— Но ведь Дефарж честный республиканец, — сказал Жак Третий, — в этом не приходится сомневаться.

— Да, уж лучше его не найдешь — во всей Франции другого такого не сыщешь! — с жаром подхватила Месть.

— Помолчи, Месть, — хмурясь, сказала мадам Дефарж, зажимая ладонью рот своей верной подручной. — Дай мне сказать слово. Мой муж, граждане, добрый республиканец и отважный человек; у него много заслуг перед Республикой, и он пользуется большим доверием. Но у моего мужа есть свои слабости. И вот в чем его слабость — он жалеет этого доктора.

— Факт прискорбный, — прокаркал Жак Третий, с сомнением качая головой и поднося костлявые пальцы к своему алчному рту. — Недостойно хорошего патриота, очень-очень огорчительно.

— Вы понимаете, — продолжала мадам. — Мне до этого доктора никакого дела нет. Уцелеет у него голова на плечах или нет, — меня это никак не касается, мне все равно. Но Эвремонды должны быть истреблены все до одного, жена и ребенок должны последовать за мужем и отцом.

— А у нее для этого как раз подходящая голова, — одобрительно закаркал Жак Третий. — Я видел такие белокурые головы с голубыми глазами — глаз не оторвешь, когда Самсон поднимает их за волосы! — В кровожадном чудовище проснулся эпикуреец.

Мадам Дефарж сидела задумавшись, опустив глаза.

— И девочка тоже! — мечтательно продолжал Жак Третий. — У нее тоже голубые глаза и золотые волосики. А дети у нас редко бывают! Прелестное зрелище!

— Словом, вот что, — внезапно заговорила мадам Дефарж, выходя из своей задумчивости. — Я в этом деле не могу доверять мужу. Со вчерашнего вечера я поняла, что его не только нельзя посвящать в то, что я собираюсь сделать, но что мне надо поторопиться, потому что он может предупредить их, и они от нас ускользнут.

— Этого никак нельзя допустить! — каркнул Жак Третий. — Как можно, чтобы кто-нибудь ускользнул! Мы и так не добираем того, что следует. Цифру надо довести до ста двадцати в день.

— Короче говоря, — продолжала мадам Дефарж, — у моего мужа нет причин, которые заставляют меня добиваться полного истребления этой семьи, а у меня нет причин жалеть этого доктора, как это делает он. Вот почему я должна действовать сама. Подойдите сюда, гражданин!

Пильщик, которому мадам Дефарж внушала непреодолимый ужас, почтительно и смиренно приблизился, комкая в руках свой красный колпак.

— Вот относительно этих сигналов и знаков, которые она подавала заключенным, — сурово обратилась к нему мадам Дефарж, — вы, гражданин, готовы свидетельствовать, что видели это сами, своими глазами?

— Как же, конечно! — с готовностью отвечал пильщик. — Каждый день в любую погоду, в два часа, как придет, так до четырех и стоит и все знаки подает, когда с дочкой своей, когда одна. Могу засвидетельствовать. Сам, своими глазами видел!

И, говоря это, он всеми десятью пальцами пытался изобразить какие-то знаки, которых никогда в жизни не видел.

— Заговор! Совершенно ясно! — сказал Жак Третий. — Можно не сомневаться! Сразу видно.

— А присяжные как? Можно на них положиться? — с зловещей улыбкой спросила мадам Дефарж, устремив на него испытующий взгляд.

— Все присяжные — верные патриоты, можете не опасаться, дорогая гражданка. Я за своих товарищей ручаюсь.

— Так как же быть? — в раздумье продолжала мадам Дефарж. — Надо решить, могу я уступить этого доктора моему мужу? Мне до него дела нет, но могу ли я его пощадить?

— Как-никак, лишняя голова, — понизив голос, заметил Жак Третий, — а у нас и так не хватает голов. Жаль упустить.

— Он тоже подавал знаки, когда я видела его с ней, — продолжала мадам Дефарж. — Не могу же я говорить о ней и умолчать о нем, а молчать и доверить все этому дурачку я тоже не могу; ведь я все-таки веский свидетель.

Месть и Жак Третий с жаром принялись уверять ее, что она замечательный свидетель, лучше и быть не может, а дурачок, не желая отставать от других, заявил, что она просто бесподобный свидетель.

— Нет, пусть сам выкарабкивается, — сказала мадам Дефарж, — я не могу его пощадить! Вы будете сегодня там, в три часа? Придете смотреть на казнь? Я вас спрашиваю!

Пильщик, к которому она обратилась с этим вопросом, поспешил уверить ее, что он непременно придет, и не преминул добавить, что он, пламеннейший республиканец, был бы в отчаянье, если бы что-нибудь помешало ему пойти посмотреть на такое зрелище и насладиться послеобеденной трубочкой, глядя на изумительную работу славного брадобрея. Он говорил с таким жаром, что невольно приходило на ум (и, возможно, в темных глазах мадам Дефарж и мелькнуло такое подозрение), — а не от страха ли у него такое усердие, не дрожит ли он за себя денно и нощно.

— Я тоже там буду, — сказала мадам Дефарж. — Так вот, после того как это кончится, скажем, часов в восемь, приходите ко мне в Сент-Антуан, и мы вместе отправимся в наш комитет и дадим на них показания.

Пильщик подобострастно изъявил готовность сопровождать гражданку, присовокупив, что это для него великая честь. Гражданка смерила его презрительным взглядом, и он, весь съежившись, словно собачонка, поджавшая хвост, нагнулся над пилой и в замешательстве стал перебирать дрова.

Мадам Дефарж направилась к выходу и, поманив за собой Жака присяжного и Месть, остановилась с ними в дверях и стала излагать им свой план действий.

— Она должна быть дома сейчас, убивается в ожидании его казни, плачет, горюет, — словом, она в таком состоянии, что ее легко уличить в неуважении к трибуналу, в сочувствии врагам Республики. Я пойду к ней.

— Какая удивительная женщина! — воскликнул Жак Третий.

— Бесценная ты моя! — взвизгнула Месть и бросилась ей на шею.

— Возьми мое вязанье, — сказала мадам Дефарж, передавая его в руки своей приспешницы, — положи его на мое место, чтобы никто другой не занял. Ты знаешь, где я обычно сижу. Ступайте прямо туда, сегодня, наверно, будет такое стечение народа, какого давно не было.

— Счастлива повиноваться приказу моего командира, — чмокнув ее в щеку, ответила Месть. — Но только ты смотри не опоздай!

— Я думаю, я успею вернуться еще до начала, — сказала мадам Дефарж, выходя на улицу.

— До того, как приедут телеги! Слышишь, душа моя! — крикнула ей вдогонку Месть.

— До того, как приедут телеги!

Мадам Дефарж помахала ей рукой, чтобы показать, что она слышала и постарается прийти вовремя, и быстро зашагала по грязи вдоль тюремной стены. И пока она не скрылась за углом, Месть и Жак Третий стояли и смотрели ей вслед, восхищаясь ее статной фигурой, ее добродетелями и достоинствами.

Многих женщин изуродовало то страшное время, но ни одну из них оно не превратило в такое опасное чудовище, как эту жестокую матрону, которая сейчас торопливо шествовала по улицам. Бесстрашная, решительная, властная, она была одарена от природы умом проницательным, острым, непреклонной волей и той своеобразной красотой, которая не просто отражала эти ее суровые черты, но и мгновенно давала их почувствовать всякому, кто бы на нее ни взглянул; в то смутное время она показала бы себя при любых обстоятельствах. Но, с детства вынашивая чувство затаенной обиды и смертельной ненависти к господам, теперь, когда наконец-то можно было дать волю этим чувствам, она превратилась в настоящую тигрицу. Она не знала жалости. Если когда-нибудь ей и было доступно это чувство, она давно подавила его в себе, и от него не осталось и следа.

Ей ничего не стоило предать в руки палача ни в чем не повинного человека и лишить его жизни за грехи предков. Ей ничего не стоило сделать вдовой его жену, а дочь сиротой; мало того, она считала это недостаточной карой, ведь это были ее исконные враги, ее добыча, и она не желала выпустить их из своих рук живыми. Тщетно было бы умолять ее сжалиться, она не умела жалеть, она и к себе никогда не испытывала жалости. Если бы в какой-нибудь уличной стычке, в уличном бою, в которых ей не раз приходилось участвовать, она оказалась побежденной, она не пожалела бы себя; если бы ее завтра отправили на гильотину, она, всходя на эшафот, чувствовала бы не страх, не скорбь, а яростное желание поменяться местами с тем, кто послал ее на смерть.

Вот какое сердце билось в груди мадам Дефарж под грубой одеждой. Она мало заботилась о своей одежде, но тем не менее платье было ей к лицу, под стать ее суровой красоте, а густые черные волосы буйными прядями выбивались из-под красного колпака. На груди под платьем был спрятан заряженный пистолет, а за поясом, укрытый складками платья, торчал отточенный кинжал. Так, во всеоружии, уверенная в себе, твердой решительной поступью, но с той непринужденной легкостью, какая дается с детства тому, кто растет у моря и бегает босой по прибрежному песку, мадам Дефарж быстро шагала по улицам.

Накануне, когда мистер Лорри, готовясь к отъезду, заказывал лошадей и дорожную карету, которая сейчас уже стояла во дворе, дожидаясь последнего седока, он долго не мог решить, как ему быть с мисс Просс. Перегружать карету лишним седоком было не только нежелательно, но и крайне опасно, ибо это могло затянуть проверку подорожных на заставе, а им, в их положении беглецов, каждая секунда промедления грозила гибелью. Наконец после долгих обсуждений мистер Лорри предложил мисс Просс поехать с Джерри — им обоим разрешался беспрепятственный выезд из города; они выедут в три часа дня в самом легком экипаже, какой можно будет достать; так как они поедут без багажа, они скоро нагонят карету и поедут вперед и таким образом смогут заблаговременно заказывать для них лошадей и значительно облегчать им езду, сократив время стоянок, чрезвычайно опасных для них, особенно ночью.

Мисс Просс, обрадовавшись, что она может оказать помощь в таком важном деле, с восторгом ухватилась за это предложение. Вдвоем с Джерри они вышли проводить карету со двора и оба видели, кого принесли на носилках под присмотром Соломона и уложили на подушки в карете, видели, как тронулась карета, потом постояли минут десять, терзаясь беспокойством и страхом, и, наконец, пошли собираться в дорогу. А мадам Дефарж тем временем быстро шагала по улице, приближаясь к опустевшему дому, где эти двое держали совет.

— Как вы думаете, мистер Кранчер, — вся дрожа, говорила мисс Просс; она так разволновалась, что уж не могла ни сидеть, ни стоять и с трудом выговаривала слова, — может, нам лучше ехать не отсюда, не с этого двора? Только что одна карета съехала, и мы следом, как бы чего ни заподозрили?

— Ваша правда, мисс, — отвечал мистер Кранчер, — я так скажу, правильно вы изволите судить. Ну, а уж там, как вы надумаете, так и будет, я от вас не отстану.

— Я просто себя не помню от страха, — всхлипывая и обливаясь слезами, говорила мисс Просс. — Ужас меня берет за моих бедняжек дорогих. Что я могу надумать? Может, вы что-нибудь придумаете, дорогой мистер Кранчер?

— Ежели на будущее, оно, пожалуй, я кое-что и придумал, — сказал мистер Кранчер, — ну, а вот как сейчас быть, насчет этого, мисс, не с моей головой решать. И вот о чем я хочу просить вас, будьте свидетельницей, мисс, клянусь вам, как перед богом, я на себя два торжественных обета беру, — только бы наше с вами желание исполнилось.

— Ах, господи боже! — не переставая обливаться слезами, вскричала мисс Просе. — Давайте скорей ваши обеты, да покончим с этим, дорогой мистер Кранчер!

— Первое, — побледнев и дрожа всем телом, торжественно произнес мистер Кранчер, — ежели наши безвинные страдальцы выберутся благополучно, клянусь, я никогда больше не буду этого делать, никогда!

— Верю, верю, мистер Кранчер! Конечно, вы никогда больше не будете этого делать, — подхватила мисс Просс, — только, прошу вас, не объясняйте мне, чего именно, не надо никаких подробностей!

— Нет, мисс, насчет этого я больше ничего не скажу, — успокоил ее мистер Кранчер. — А второе, — ежели наши безвинные страдальцы выберутся благополучно, я никогда больше не буду препятствовать миссис Кранчер бухаться об пол, сколько ее душе угодно!

— Я, конечно, не знаю ваших домашних порядков, — сказала мисс Просс, вытирая слезы и понемножку приходя в себя. — Но, во всяком случае, миссис Кранчер видней, как ей управляться с хозяйством, и вам вовсе незачем в это вмешиваться. Ах, бедненькие мои!

— Больше того, мисс, — внушительно продолжал мистер Кранчер, и мисс Просс уже начала опасаться, не собирается ли он произнести проповедь, — я прошу вас засвидетельствовать то, что я сейчас скажу, чтобы миссис Кранчер могла от вас самой услышать, что я теперь на ее буханье совсем по-другому смотрю, и даже, по совести сказать, прямо на то и надеюсь, что она, бог даст, может и сейчас бухается.

— Ну, хорошо, хорошо, так оно, вероятно, и есть! — в отчаянии вскричала мисс Просс. — И должно быть, мистер Кранчер, она в конце концов добьется того, что нужно.

— Упаси, боже, — еще более внушительно и торжественно продолжал мистер Кранчер, с таким видом, как будто он и в самом деле произносил проповедь, — ежели я когда-нибудь позволил себе что, на словах или на деле, не дай бог, чтобы это помешало сбыться тому, чего я от всего сердца желаю нашим безвинным страдальцам. Не дай бог! А то, как бы нам всем не пришлось бухаться, чтоб вызволить их из этой страшной опасности! Избави бог! Не дай бог — нет, что я говорю! — дай бог! — Так после тщетных усилий выразить обуревавшие его чувства мистер Кранчер не совсем внятно закончил свою речь.

А мадам Дефарж тем временем быстро приближалась к дому.

— Если мы когда-нибудь вернемся на родину, — сказала мисс Просс, — можете положиться на меня. Я непременно передам миссис Кранчер все, что вы говорили сейчас с таким чувством, — если, конечно, у меня что-то удержится в голове, и, во всяком случае, можете быть спокойны, я засвидетельствую, что вам было не до забав в это ужасное время. А теперь, ради бога, уважаемый, давайте подумаем, как же нам быть, дорогой мистер Кранчер!

А мадам Дефарж была уже недалеко от дома.

— Может быть, вам пойти на почтовый двор да сказать им, чтобы они не подавали сюда, и вы с кучером подождете где-нибудь, пока я не приду. Как по-вашему, не лучше ли это будет?

Мистер Кранчер согласился, что так будет лучше.

— А где бы вы могли меня подождать?

У мистера Кранчера так все перепуталось в голове, что он не мог назвать никакого другого места Тэмпл-Бара. Но Тэмпл-Бар — увы! — был за тридевять земель, а мадам Дефарж подходила все ближе и ближе.

— Что, если вы подождете меня у собора? — предложила мисс Просс. — Это будет не очень большой крюк, если они подадут лошадей к собору, и вы подождете меня там у входа, между двумя башнями?

— Нет, не большой, мисс, — отвечал мистер Кранчер.

— Ну, так вот, уважаемый, бегите сейчас же на почтовый двор и перехватите лошадей.

— А как же я вас тут одних-то оставлю? — с сомнением сказал мистер Кранчер, качая головой. — Кто знает, как бы чего не случилось?

— Кто знает? Один бог знает! — вскричала мисс Просс. — Нет, уж за меня вы не бойтесь. Ждите меня у собора ровно в три или около трех. Я уверена, что так будет лучше, нежели уезжать отсюда. Никаких сомнений! С богом, мистер Кранчер, ступайте скорей. И не думайте обо мне, сейчас надо думать о тех, чья жизнь, может быть, висит на волоске, а спасти их можем только мы с вами.

Мисс Просс, вцепившись в мистера Кранчера обеими руками, смотрела на него такими умоляющими глазами и взывала к нему с таким отчаянием, что он, наконец, решился и, кивнув ей на прощанье, дабы подбодрить ее перед уходом, отправился на почтовый двор, перехватить кучера с лошадьми.

Успокоившись, что все будет улажено вовремя, мисс Просс вздохнула с облегчением. Она взглянула на часы; было уже двадцать минут третьего, — времени в обрез, а ей надо было еще привести себя в порядок, чтобы прохожие не пялились на нее на улицах. Нельзя было терять ни секунды.

Испуганно озираясь и прислушиваясь, — нервы у нее были так напряжены, что ей было как-то не по себе в этих пустых комнатах и все казалось, будто кто-то следит за ней из-за каждой двери, — мисс Просс налила в глиняный таз воды и, опустив лицо в таз, стала плескать холодной водой на свои покрасневшие и опухшие от слез глаза. Но так как ей все время что-то мерещилось, она боялась держать лицо в воде больше секунды и то и дело подымала голову и оглядывалась, не следит ли за ней кто-нибудь из-за двери. И вдруг она дико вскрикнула и отскочила назад: кто-то стоял в комнате.

Таз полетел на пол и разбился, и вода потекла под ноги мадам Дефарж. Стопы, запятнанные кровью, какими неисповедимыми путями, какая тайная сила привела вас омыться в этой воде!

— Мне надо жену Эвремонда, где она? — холодно спросила мадам Дефарж.

Мисс Просс, спохватившись, что все двери в комнате открыты настежь и сразу можно обнаружить, что жильцы бежали, первым делом бросилась закрывать двери. Их было четыре. Она закрыла все и стала перед той, что вела в комнату Люси. Темные глаза мадам Дефарж следили за каждым ее движением и теперь впились в ее лицо. Мисс Просс никогда не отличалась красотой; годы не сгладили ее резкие черты, не смягчили ее угловатой грубости; но она не уступала в решимости мадам Дефарж и теперь, очутившись с ней лицом к лицу, смотрела на нее не отводя глаз.

— По виду ты сущая дьяволица, — пробормотала мисс Просс, — но будь ты хоть женой самого сатаны, я перед тобой не отступлю. Я — англичанка.

Мадам Дефарж смотрела на нее презрительно, но, видимо, понимала, что с этой особой придется помериться силами. У этой костлявой, нескладной, жилистой женщины была твердая рука, когда-то мистер Лорри испытал на себе ее тяжесть. Мадам Дефарж знала, что мисс Просс преданный друг этой ненавистной семьи; и мисс Просс тоже хорошо знала, что мадам Дефарж заклятый враг семьи доктора.

— Я шла туда, — сказала мадам Дефарж, махнув рукой в сторону роковой площади, — мне уже там заняли место, вязанье мое положили, — и решила заглянуть по дороге, хотела поговорить с ней.

— Не с доброй ты целью пришла, — отвечала мисс Просс, — и так и знай, я все сделаю, чтобы тебе помешать.

Каждая говорила на своем родном языке; ни одна не понимала ни слова из того, что говорила другая; но обе следили друг за другом и по выражению лица, по интонации, безошибочно угадывали смысл, кроющийся в непонятных словах.

— Не дело это, что она прячется от меня в такую минуту, — продолжала мадам Дефарж. — Всякому доброму патриоту нетрудно догадаться, как это надо понимать. Позовите ее сейчас же. Я должна ее увидеть. Ступайте, скажите ей, что я ее жду. Слышите?

— Если бы у тебя вместо глаз сверла были и ты бы меня целый день сверлила, ничего бы у тебя все равно не вышло, напрасно стараешься, подлая иностранка. Не на таковскую напала!

Разумеется, сии образные выражения не дошли до мадам Дефарж, однако она отлично поняла, что эта особа осмеливается ей дерзить.

— Вот дура упрямая! — гневно вскричала мадам Дефарж. — Как ты смеешь мне возражать! Мне нужно ее видеть. Ступай немедленно и скажи, что я жду, или посторонись с дороги, и я пойду к ней сама. — И она пояснила свои слова выразительным жестом.

— Вот не думала, что буду когда-нибудь жалеть, что не понимаю твоего дурацкого языка, — пробормотала мисс Просс, — а сейчас все бы, до нитки, отдала, лишь бы узнать, догадалась ли ты, в чем дело, подозреваешь ли правду.

Обе они не сводили друг с друга глаз. Мадам Дефарж до сих пор стояла, не двигаясь с места, но теперь она шагнула к мисс Просс.

— Я англичанка, я сейчас на все готова, я свою жизнь ни в грош не ставлю, — стиснув зубы, говорила мисс Просс, — я только одно знаю, — чем дольше я тебя здесь продержу, тем больше шансов спастись у моей птички. Посмей меня только тронуть, я тебе все космы повыдергаю.

Так говорила мисс Просс, задыхаясь, сверкая глазами и яростно тряся головой. Мисс Просс, которая никого в жизни пальцем не тронула.

Но мисс Просс черпала мужество в своем добром сердце, а оно было так переполнено чувством, что у нее невольно выступили слезы на глазах. Мадам Дефарж не имела понятия о таком мужестве. Она приняла его за трусость.

— Ха-ха-ха! — расхохоталась она. — Вот дура несчастная! Что с ней разговаривать! Поговорю-ка я с доктором! — И она крикнула громко: — Гражданин доктор! Жена Эвремонда! Дочь Эвремонда! Есть кто-нибудь дома, кроме этой тупицы? Отзовитесь гражданке Дефарж!

Тишина ли поразила ее, или, быть может, она что-то прочла на лице мисс Просе, но у нее вдруг мелькнуло подозрение, — они уехали, в доме никого нет. Она быстро распахнула одну за другой три двери и заглянула в комнаты.

— Тут все разбросано, видно, укладывались наспех. А ну-ка в той комнате? Есть там кто-нибудь? Пусти-ка, я посмотрю!

— Ни за что! — сказала мисс Просс. Она прекрасно поняла окрик мадам Дефарж, так же, как и та ее ответ.

— Если в этой комнате никого нет, — рассуждала про себя мадам Дефарж, — значит, они уехали, и за ними надо послать погоню и вернуть их.

— Покуда ты не знаешь, тут они или нет, — рассуждала сама с собой мисс Просе, — ты ничего не сможешь предпринять, и если это от меня зависит, тебе этого и не узнать. Но узнаешь ты или не узнаешь, все равно, пока я жива, я тебя отсюда не выпущу!

— Я в уличных боях врукопашную билась, — шипела мадам Дефарж, — меня ничто не остановит! Прочь от двери, не то я тебя в клочья разорву!

— Мы одни в верхнем этаже, двор глухой, там сейчас никого нет, никто не услышит. Дай мне, боже, силы удержать тебя как можно дольше, каждая минута для моей милочки на вес золота! — шептала мисс Просс.

Мадам Дефарж решительно двинулась к двери. Мисс Просс, недолго думая, обхватила ее обеими руками и зажала, как в тисках. Мадам Дефарж тщетно пыталась вырваться, мисс Просс держала ее изо всех сил, — а силы ей придавала любовь, которая всегда сильнее ненависти. Мадам Дефарж била ее кулаками, исцарапала в кровь все лицо, но мисс Просс, низко опустив голову, обхватила ее за талию, как утопающий обхватывает корягу, и даже раза два приподняла ее с полу, так и не разжимая рук.

Наконец мадам Дефарж перестала отбиваться, и рука ее потянулась к поясу.

— Он у меня под локтем, — прошептала про себя мисс Просс, — нет, тебе не удастся его вынуть, я, слава богу, посильнее тебя. Я тебя держу и буду держать до тех пор, пока одна из нас не обессилеет или не умрет!

Внезапно мадам Дефарж сунула руку за пазуху. Мисс Просс подняла голову, увидела, что у нее в руке, и изо всех сил ударила ее по руке снизу вверх; вспыхнул огонь, раздался оглушительный выстрел, и она осталась одна, ничего не видя от едкого черного дыма.

Все это произошло в одну секунду, и сразу наступила мертвая тишина. Дым вскоре рассеялся, исчез так же, как и душа этой ожесточенной женщины, которая лежала мертвая на полу.

Мисс Просс в первую минуту в ужасе бросилась прочь от тела и сломя голову кинулась вниз по лестнице звать на помощь. К счастью, она вовремя опомнилась и тут же вернулась обратно. Страшно ей было войти в эту дверь, но она вошла и даже заставила себя пройти совсем близко от трупа, чтобы взять шляпку и собрать все, что нужно в дорогу. Все это она вынесла на лестницу, заперла дверь, вынула ключ, оделась и села на ступеньку отдышаться; поплакала, потом встала и быстро пошла прочь.

На ее счастье, шляпа была с вуалью, не будь этого, ее непременно задержали бы на улице. На ее счастье также, природа наделила ее такой несусветной внешностью, что не очень бросалось в глаза, как она обезображена: расцарапанное лицо было сплошь покрыто ссадинами, волосы торчали космами, платье, застегнутое кое-как, наспех, дрожащими руками, все смятое, висело на ней вкривь и вкось. Переходя Сену, она бросила в воду ключ от квартиры.

Она пришла к собору на несколько минут раньше своего спутника, который должен был явиться с экипажем, и пока она ждала, ее все время преследовала мысль, не вытащил ли кто-нибудь неводом ключ, и что, если его вытащили и выяснится, откуда он, дверь непременно откроют и найдут труп, и тогда ее задержат на заставе, отправят в тюрьму и осудят за убийство. Эти мысли не переставали преследовать ее до тех пор, пока не появился мистер Кранчер. Он усадил ее в экипаж, и они поехали.

— А что, сейчас на улице слышен шум? — спросила мисс Просс.

— Как обыкновенно, — ответил мистер Кранчер и посмотрел на нее с недоумением, удивляясь, что это она спрашивает и отчего у нее такой странный вид.

— Я не расслышала, — сказала мисс Просс. — Что вы сказали?

Мистер Кранчер повторил свой ответ, и не один раз; но сколько он ни повторял, она ничего не слышала.

«Уж лучше я буду просто кивать, — решил озадаченный мистер Кранчер. — Уж это-то она хоть увидит». — И точно, она увидела.

— А сейчас есть шум на улице? — немного погодя, спросила мисс Просс.

Мистер Кранчер опять кивнул.

— Я ничего не слышу.

— Оглохла за один час? — раздумчиво промолвил мистер Кранчер, тщетно ломая себе голову. — Что это с ней такое приключилось?

— Мне показалось, — сказала мисс Просс, — как будто что-то вспыхнуло да как трахнет! И после этого я вдруг перестала слышать, совсем, навсегда.

— Надо же, вот чудеса! Что это с ней такое стряслось? — не на шутку встревожившись, рассуждал сам с собой мистер Кранчер. — Должно быть, чего хлебнула для храбрости. А вон эти страшные телеги грохочут! Уж это-то вы слышите, мисс?

— Я ничего не слышу, — сказала мисс Просс, видя, что он обращается к ней. — Ах, милый человек, я вам говорю, после того как у меня в голове вдруг что-то трахнуло, сразу наступила такая тишина, такая тишина, что ее теперь ничто не прошибет, так оно навсегда и останется, до конца дней моих.

— Да, уж коли она не слышит грохота этих телег, все они подъезжают к месту казни, — промолвил мистер Кранчер, оглядываясь через плечо, — похоже, она больше никогда ничего не услышит в здешнем мире. И так оно на самом деле и было.

Глава XVШаги умолкают навсегда

Грузно и гулко грохочут по улицам Парижа повозки с осужденными на смерть. Шесть телег везут вино гильотине, — порцию на день. Все немыслимые, ненасытные кровожадные чудовища, которыми человеческое воображение когда-либо населяло мир, соединились и воплотились в гильотине. Ни один листик, ни один колос, ни зерно, ни росток, ни побег, при всем богатейшем разнообразии почвы и климата Франции, не росли и не созревали в таких благоприятных условиях, в каких выращивалось это чудовище. Попробуйте еще раз сокрушить народ таким беспощадным молотом, и он превратится в такую же уродливую массу. Посейте опять те же семена хищного произвола и деспотизма, и они принесут такие же плоды.

Шесть телег с осужденными двигаются по улицам. Обрати их в то, чем они были, о могущественный волшебник Время! и мы увидим вместо них кареты самодержавных властителей, блестящую свиту, всесильных придворных, куртизанок в роскошных нарядах, храмы, в коих не «дом отца моего»[63], а разбойничий вертеп, и убогие лачуги в обнищалых деревнях, где миллионы крестьян гибнут от голода. Но нет, великий волшебник, который мудро вершит законы божественного зодчего, никогда не возвращает в прежний вид то, что он подверг превращению.

«Если превращение совершилось с тобой по воле Всемогущего, — говорят маги в мудрых арабских сказках[64] тем, кто приходит и просит, чтобы их освободили от чар, — ты останешься таким, как есть. А если тебя околдовал джинн, тебе возвратится твой прежний вид!» Телеги с осужденными двигаются к месту казни, для них нет надежды обрести свой прежний вид.

Шесть телег смертников врезаются в толпу, как плуги, прокладывая в ней длинную извилистую борозду. Зловещие плуги движутся, взрывая темную массу, раскидывая по обе стороны теснящиеся ряды. Люди, живущие в домах, мимо которых изо дня в день возят осужденных на гильотину, так привыкли к этому зрелищу, что во многих окнах никого не видно, в других стоят или сидят, занимаясь своим делом, спокойно провожая взглядом едущих на казнь; но кое-где у окон собрались любопытные, похоже — хозяин позвал гостей поглядеть на зрелище и с покровительственным видом распорядителя выставки показывает им на ту или другую телегу, а может быть, и осведомляет их, кто там сидел вчера, а кто третьего дня.

Из тех, кто едет в телегах, одни смотрят на это безучастным взором, как и на все, что встречается им на их последнем пути; другие поглядывают не без интереса на жизнь, бьющую ключом. Многие сидят, опустив голову, поникнув в немом отчаянии, но есть и такие, которые, стараясь произвести впечатление, принимают картинные позы, как на сцене. Несколько человек сидят, закрыв глаза, и думают, или пытаются о чем-то думать. И только один какой-то несчастный помешался от страха, и поет, и даже порывается плясать. Но никто ни взглядом, ни жестом не взывает к сочувствию толпы.

Рядом с телегами по обе стороны едет конная стража, и то и дело из ближних рядов тянутся лица, стражников засыпают вопросами, По-видимому, вопрос всегда один и тот же, потому что вслед за тем в толпе происходит движение, лица жадно тянутся к третьей телеге. То один, то другой из стражников, едущих рядом с этой телегой, показывает острием шпаги на одного осужденного. Все только одно и спрашивают — который? Он стоит с краю, наклонив голову, и разговаривает с молоденькой девушкой, которая сидит на боковой скамье и держит его за руку. Он не обращает внимания на толпу, он разговаривает с девушкой. Когда телеги едут длинной улицей Сент-Оноре, в толпе там и сям раздаются по его адресу злобные выкрики. Они не трогают его, он спокойно улыбается, тряхнув головой, и волосы низко свешиваются ему на лицо. Он не может откинуть их руками, — руки у него связаны.

У какой-то церкви на ступенях паперти стоит тюремная овца — фискал. Он окидывает взглядом первую телегу: «Нет». Вглядывается во вторую: «Нет. Неужели предал?» — думает он, но вот взгляд его перебегает на третью телегу, и лицо его проясняется.

— Который Эвремонд? — спрашивает его кто-то сзади.

— Вон тот. С краю.

— Это которого девчонка за руку держит?

— Да.

И человек за спиной фискала вопит что есть силы:

— Смерть Эвремонду! На гильотину аристократов! Смерть Эвремонду!

— Шшш! — несмело останавливает его фискал.

— Это почему же, гражданин?

— Он сейчас за все расплатится, еще каких-нибудь пять минут. Дай ему умереть спокойно.

Но тот продолжает выкрикивать: «Смерть Эвремонду!» Эвремонд на секунду оборачивается, видит фискала, пристально глядит на него и проезжает дальше.

Часы вот-вот пробьют три. Взрытая плугами борозда заворачивает на площадь к месту казни и здесь кончается; отброшенные по обе стороны и кое-где рассыпавшиеся ряды смыкаются за последним плугом, и толпа устремляется к гильотине. В первых рядах на стульях, расставленных, как на увеселительном зрелище, сидят женщины и деловито перебирают спицами — все вяжут. На одном из передних стульев стоит Месть и смотрит по сторонам, не идет ли ее подруга.

— Тереза! — кричит она пронзительным голосом. — Никто не видел Терезы? Тереза Дефарж!

— Вот уж кто никогда не пропускал! — говорит одна из вязальщиц.

— Она и сегодня не пропустит, — взвизгивает негодующая Месть. — Тереза!

— А ты кричи погромче! — говорит соседка.

Кричи громче, Месть! Еще громче! — Но нет — едва ли она услышит тебя! Кричи, Месть, ругнись разок-другой, отведи душу и снова кричи — нет, не услышит. Пошли за ней, покричи женщинам, пусть посмотрят, поищут ее, куда она провалилась! Нет, вряд ли твои посыльные, хоть они и не знают страха и ни перед чем не останавливаются, — вряд ли они отважатся последовать за ней туда, где можно ее найти.

— Вот несчастье! — кричит Месть, топая ногами. — И телеги уже приехали! Не успеешь оглянуться — и Эвремонду отрубят голову, а ее все нет. Вот и вязанье ее здесь, — и стул я для нее заняла, экая досада, прямо хоть плачь!

Месть соскакивает со стула и садится, смахивая слезы; телеги начинают разгружаться. Служители св. Гильотины, в полном облачении, торжественно приступают к священнодействию. Трах! — И палач, подхватив голову за волосы, поднимает ее и показывает толпе. И женщины, которые за минуту до того даже не подняли глаз от своего вязанья, чтобы взглянуть на эту голову, пока она еще мыслила и могла что-то сказать, считают: «Одна».

Вот и вторая телега подъезжает и разгружается. За ней третья. Трах! Вязальщицы, все так же не переставая шевелить спицами, считают: «Две!»

Тот, кого называют Эвремондом, выходит из телеги, за ним следом стражники снимают швею. Он не выпускает ее руки из своих, он крепко держит эту терпеливую руку, верный своему обещанию. Он ставит девушку спиной к грохочущей машине, огромный нож которой с визгом снует вверх и вниз, и она смотрит на него благодарными глазами.

— Если бы не вы, милый незнакомец, разве я была бы так спокойна, я, такая трусиха! Нет у меня совсем мужества! И я не могла бы вознестись сердцем к тому, кто положил жизнь свою за нас, чтобы мы верили и надеялись. Должно быть, сам господь бог послал мне вас!

— Или вас мне. — говорит Сидни Картон. — Смотрите мне в глаза, дитя мое, и не бойтесь ничего.

— Я ничего не боюсь, когда держу вас за руку. И когда отпущу вашу руку, тоже не буду бояться, если это только один миг.

— Это один миг. Не бойтесь!

Они стоят в толпе обреченных, которая быстро редеет, но разговаривают, как если бы они были одни; держатся за руки, смотрят в глаза друг другу и льнут друг к другу сердцами; дети Великой Матери, такие далекие, разные, сошлись на темной дороге и вместе идут домой припасть к материнской груди и опочить навек.

— Добрый, великодушный друг, можно мне вас спросить: я ведь совсем неученая… вот я о чем все думаю…

— Ну, скажите о чем?

— У меня есть двоюродная сестренка, такая же сирота, как я. Кроме нее, никого у меня больше родных нет, я ее очень люблю. Она меня лет на пять моложе и живет в деревне далеко отсюда, на юге. По бедности нам пришлось расстаться, она ничего о моей судьбе не знает — я ведь писать не умею, да и умела бы, разве у меня поднялась бы рука написать про это! Пусть уж лучше не знает!

— Да, конечно, ей лучше не знать.

— Так вот я о чем думала, когда мы сюда ехали, и сейчас — гляжу на ваше доброе лицо, такое бесстрашное, что и у меня, глядя на вас, страх прошел, и все эта мысль у меня из головы не выходит: — Если и вправду Республика для нас, бедняков, старается, чтобы мы не так голодали, не мучились, не выбивались из сил, сестренка моя может еще долго прожить, может, и до глубокой старости доживет.

— Ну, и что нее, милая моя, добрая сестра?

— А как вы думаете, — кроткие глаза наполняются слезами, но смотрят терпеливо, не жалуясь, и губы чуть дрожат, — мне очень долго покажется ждать ее там, в лучшем мире, в котором мы с вами, — ведь так оно будет, правда, — найдем милосердный приют?

— Нет, дитя мое. Там нет ни времени, ни печалей.

— Вот как вы меня утешили! Можно, я вас поцелую теперь? Уже пора?

— Да. Пора!

Она целует его в губы, и он целует ее; они благословляют друг друга. Худенькая ручка не дрожит, когда он выпускает ее из своих рук; на терпеливом лице кроткое, доверчивое, ясное выражение. Ее уводят, — его очередь за ней, — и вот ее уже нет. Женщины, перебирая спицами, считают: «Двадцать две».

«Я есмь воскресение и жизнь, — сказал господь, — верующий в меня, если и умрет, оживет, и всякий живущий и верующий в меня не умрет вовеки».

Толпа гудит, лица жадно тянутся кверху, люди, стоящие сзади, топчутся нетерпеливо, напирают, темная масса, колыхнувшись, стремительно подается вперед и вдруг затихает, подобно отхлынувшему прибою. Нож падает. Двадцать три.

В тот вечер о нем говорили в городе, что никогда еще ни один человек не всходил на эшафот с таким просветленным липом. А многие прибавляли, что в его лице было даже что-то вдохновенное, провидческое.

Одна из замечательнейших женщин того времени, также погибшая на гильотине[65], попросила позволения перед казнью записать осенившие ее мысли.

Если бы он прозревал будущее и записал свои мысли, вот что мы прочли бы:

«Я вижу Барседа, Клая, Дефаржа, Месть, присяжных, судей и множество новых угнетателей, пришедших на смену старым, и всех их настигнет карающий меч, прежде чем его отложат в сторону. Я вижу цветущий город и прекрасный народ, поднявшийся из бездны; вижу, как он, в стойкой борьбе добиваясь настоящей свободы, через долгие, долгие годы терпеливых усилий и бесчисленных поражений и побед искупит и загладит зло моего жестокого времени и предшествующих ему времен, которые выносили в себе это зло.

Я вижу тех, за кого я отдаю свою жизнь, — они живут спокойно и счастливо, мирной деятельной жизнью, там, в Англии, которую мне больше не придется увидеть. Я вижу ее с малюткой на руках, она назвала его моим именем. Вижу отца ее, годы согнули его, но он бодр и спокоен духом и по-прежнему приходит на помощь страждущим. Я вижу их доброго, испытанного друга; он покинет их через десять лет, оставив им все, что у него есть, и обретет награду на небесах.

Я вижу, как свято они чтут мою память; она живет в их сердцах и еще долго-долго будет жить в сердцах их детей и внуков. Я вижу ее уже старушкой, вижу, как она плачет обо мне в годовщину моей смерти. Я вижу ее с мужем; преданные друг другу до конца жизни и до конца сохранив память обо мне, они почиют рядом на своем последнем земном ложе.

Я вижу, как малютка, которого она нарекла моим именем, растет, мужает, выбирает себе дорогу в жизни, которой некогда шел и я; но он идет по ней не сбиваясь, мужественно преодолевает препятствия, и имя, когда-то запятнанное мною, сияет, озаренное славой. Я вижу его праведным судьей, пользующимся уважением и любовью; сын его носит мое имя, — мальчик с золотистыми волосами и ясным выразительным челом, милыми моему сердцу. Он приводит своего сына на это место, где нет уже и следа тех ужасов, что творятся здесь ныне, и я слышу, как он прерывающимся от волнения голосом рассказывает ему обо мне.

То, что я делаю сегодня, неизмеримо лучше всего, что я когда-либо делал; я счастлив обрести покой, которого не знал в жизни».


  1. Лафорс — до революции — долговая тюрьма, во время революции — место заключения осужденных на смертную казнь.

  2. …четверо суток не прекращалась страшная резня… — Вооруженная интервенция Пруссии и Австрии, двинувших свои войска при участии французских аристократов на революционную Францию и заговоры дворян внутри страны вызвали негодование народа, ответившего на нападение врагов революционным террором против сторонников старого режима. Второго — седьмого сентября 1792 года в Париже, Лионе, Реймсе и некоторых других городах после быстрых судов революционных трибуналов большое количество заключенных аристократов было казнено.

  3. Наступила новая эра… — Слова эти имеют и буквальный смысл — в 1793 году французским Конвентом было введено новое летосчисление: 1-й год республики исчислялся с 22 сентября 1792 года, дня провозглашения Республики. Все месяцы получили новые названия.

  4. …короля судили, вынесли ему смертный приговор и казнили… — Людовик XVI был гильотинирован 21 января 1793 года.

  5. …показывают голову красавицы королевы… — Королева Мария-Антуанетта была гильотинирована 16 октября 1793 года.

  6. Двадцать два друга народа — двадцать один живой и один мертвый… — Речь идет об осуждении группы депутатов-жирондистов, один из которых покончил самоубийством до казни; эти депутаты Конвента возглавляли партию умеренной буржуазии.

  7. Именем библейского исполина нарекли главного палача. — Имя палача, который обезглавил короля и королеву, Сансон. По-французски оно произносится так же, как и имя библейского силача Самсона. Библейский Самсон был ослеплен, что дает повод Диккенсу обыграть в конце этой фразы «слепоту» «палача».

  8. Пели сложенную в то время излюбленную революционную песню… — «Карманьола» — куплеты революционного содержания, исполнявшиеся в сопровождении пляски. Диккенс, очевидно, воспользовался описанием пляски у Себастиана Мерсье («Картины Парижа») либо непосредственно, либо в тех выдержках, которые приведены в книге Карлейля «История Французской революции».

  9. Консьержери — средневековая тюрьма, расположенная неподалеку от собора Парижской богоматери, часть дворца юстиции; здесь во время революции находились политические преступники, осужденные на казнь.

  10. «Я смутьянов презираю, ненавижу козни их, на монарха уповаю, боже, короля храни!» — почти дословное воспроизведение строк второй строфы английского национального гимна — «Боже, храни короля».

  11. Новый мост — мост через Сену в Париже.

  12. «Славный Республиканец Брут». — Название кабачка. Характерно для культа античности в эпоху Революции. Марк-Юний Брут (85—42 гг. до н.. э.) — политический деятель древнего Рима, республиканец, участник заговора против Юлия Цезаря.

  13. …легендарная корова из «дома, который построил Джек»… — намек на популярную детскую песенку.

  14. …острова в сердце Парижа… — остров Лютеция, на котором находится собор Парижской богоматери.

  15. …дом отца моего… — то есть храм.

  16. …в мудрых арабских сказках — то есть в сказках «Тысяча и одна ночь», принадлежавших к числу любимейших книг Диккенса. В произведениях Диккенса нередки ссылки на знаменитое собрание арабских сказок.

  17. Одна из замечательнейших женщин того времени, также погибшая на гильотине… — Манон Жанна Ролан (1754—1793) — жена одного из лидеров жирондистов и министра внутренних дел Республики Ролана де Ла Платьера, в салоне которой собирались деятели этой партии умеренной буржуазии.