25842.fb2
В конце того лета я изменил свою фамилию и перебрался со своей сумкой из кибуца Сде Нехемия в кибуц Хулда — сначала в качестве так называемого «ученика со стороны» (то есть не из кибуца), живущего в интернате при местной средней школе (называвшей себя из скромности «классы продолжения»). По окончании средней школы, накануне ухода в армию, я стал полноправным членом кибуца. Хулда была моим домом с тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года и по тысяча девятьсот восемьдесят пятый.
А папа, вновь женившись спустя год после смерти мамы, по прошествии еще одного года после моего ухода в кибуц, уехал со своей женой в Лондон. Почти пять лет прожил он в Лондоне, там родились моя сестра Марганита и мой брат Давид, там мой папа научился — в конце концов, с огромными трудностями! — водить машину, там же, в Лондонском университете, завершил и защитил свою докторскую диссертацию «Неизвестная рукопись И. Л. Переца». Время от времени мы обменивались почтовыми открытками. Иногда папа присылал мне оттиски своих статей. Порою присылал он мне книги и всякие вещички, призванные деликатно напомнить мне о моем истинном предназначении: ручки, пеналы, красивые тетради, декоративный нож для разрезания бумаг.
Каждое лето папа приезжал один на родину, хотел проверить, как я на самом деле живу, подходит ли мне кибуц, а также выяснить, воспользовавшись случаем, в каком состоянии квартира и как поживает его библиотека. В подробном письме, посланном в начале лета 1956 года, спустя два года после нашего расставания, он извещает меня:
«… в среду, на следующей неделе, если только это не усложнит твою жизнь, я собираюсь приехать и навестить тебя в Хулде. Я проверил и выяснил, что есть автобус, отъезжающий каждый день в двенадцать часов от Центральной автобусной станции в Тель-Авиве и прибывающий в Хулду примерно в час двадцать. Поэтому мои вопросы: 1. Сможешь ли ты придти и встретить меня на остановке автобуса? (Но если это трудно для тебя, если ты занят и т. д., я, безусловно, смогу без труда расспросить, как до тебя добраться собственными силами). 2. Стоит ли мне съесть что-нибудь легкое в Тель-Авиве перед автобусом, или, если это возможно, мы поедим вместе, когда я приеду в кибуц? Естественно, все это лишь при условии, что это не доставит тебе ни малейших хлопот. 3. Я проверил и выяснил, что после обеда есть только один-единственный автобус из Хулды в Реховот, откуда другим автобусом я смогу добраться в Тель-Авив, а третьим автобусом вернуться в Иерусалим. Но в этом случае в нашем распоряжении будет только два с половиной часа: хватит ли нам этого? 4. Или в ином случае: может быть, я смогу остаться и переночевать в кибуце, чтобы отправиться в обратный путь автобусом, уходящим из Хулды в семь утра? Это в том случае, что выполнены будут три условия: а) тебе не будет трудно найти мне место для ночлега (кровать — самая простая; даже просто матраса мне вполне хватит); б) чтобы в кибуце не усмотрели в этом чего-нибудь неподобающего; в) тебе самому этот относительно длинный визит не окажется в тягость. Пожалуйста, в любом случае извести меня немедленно. 5. Что мне захватить с собой, кроме личных вещей (Полотенце? Постельное белье? Я ведь до сих пор еще никогда не гостил в кибуце!) Разумеется, о новостях (не столь уж значительных) я расскажу тебе при встрече. Расскажи мне немного о своих планах. Я надеюсь, что ты в добром здравии, настроение у тебя тоже хорошее (между этими двумя вещами существует абсолютная связь!) Об остальном вскоре, но уже — устно? С любовью, твой папа».
В ту среду уроки кончились в час дня. Я попросил разрешения и был освобожден от двухчасовой обязательной работы, которой мы занимались после уроков (тогда я работал на птицеферме). Тем не менее, прямо из класса я помчался, чтобы переодеться в мою пропыленную рабочую одежду, обуться в свои тяжелые рабочие ботинки, после чего добежал до гаража, нашел заводную ручку, припрятанную под сиденьем, быстро завел трактор и, лихо руля, подлетел в облаке пыли к остановке автобуса всего лишь на две минуты позже, чем прибыл тель-авивский автобус. Мой папа, которого я не видел почти целый год, уже стоял там и ждал, заслонив ладонью глаза от солнца и напряженно ожидая, откуда придет к нему помощь. Одет он был, к величайшему моему удивлению, в брюки цвета хаки, голубую рубашку с короткими рукавами, на голове панама, которую в кибуце называли «дурацким колпаком», а всяких там галстуков и пиджаков не было и в помине. Издали он почти походил на одного из наших «стариков». Конечно, то, как он был одет, заключало в себе особый смысл — это было нечто вроде жеста доброй воли по отношению к цивилизации, к которой он относится с уважением, хотя она и не руководствуется его понятиями и принципами. В одной руке он держал потрепанный портфель, а в другой носовой платок, которым вытирал свой лоб. На полном скаку подогнал я к нему трактор, затормозил чуть ли не у самого его носа, наклонился к нему в своей темно-голубой пропыленной одежде кибуцника, занятого на сельхозработах, и с высоты своего водительского места (одна рука на руле, другая по-хозяйски — на крыле трактора) произнес:
— Шалом!
Он поднял на меня глаза перепуганного ребенка, увеличенные линзами очков, и поторопился произнести ответное приветствие, хотя все еще не вполне признал меня. А может, и узнал, но пришел в сильное волнение.
Спустя мгновение он вымолвил:
— Это ты?
И еще через секунду:
— Ты так вырос. Окреп.
И, наконец, он полностью пришел в себя:
— Позволь заметить тебе, что это было некоторой неосторожностью с твоей стороны — эта лихая езда: Еще чуть-чуть, и ты мог меня задавить.
Я попросил его подождать меня там — в тени, а не на солнце, вернул свой трактор марки Мессей-Фергюссон под навес, поскольку его роль в этом спектакле уже была сыграна, и отвел отца в кибуцную столовую. Там мы оба вдруг обнаружили, что я стал того же роста, что и он, и оба мы ощутили некую неловкость, и папа пошутил на сей счет. Он с любопытством ощупал мои мышцы, словно решая, стоит ли ему мне позавидовать, и пошутил также по поводу моей загорелой кожи, сравнив ее со своей белой:
— Негритенок Самбо (книжку про африканского мальчика я читал в детстве)! Ну, прямо, йеменит! (Евреи — уроженцы Йемена отличались особо смуглой кожей).
В столовой уже убрали большинство столов, остался один, длинный, я подал отцу курицу с отварной морковью и картошкой, и еще — куриный бульон с хлопьями. Он ел очень осторожно, придерживаясь всех правил поведения за столом, не замечая моей преднамеренной манеры есть по-крестьянски шумно. За чаем, который мы пили из пластмассовых чашек, папа завязал вежливую беседу с Цви Бутником, одним из основателей кибуца Хулда, сидевшим за нашим столом. Папа очень старался не касаться тем, которые могут вызвать идеологические разногласия. Он поинтересовался, из какой страны прибыл его собеседник, и когда Цви ответил, что родом он из Румынии, папа обрадовался и начал говорить с ним по-румынски, но Цви почему-то не совсем понял то, что изрек папа. Затем папа заговорил о пейзажах Иудейской низменности, о пророчице Хулде, о вратах Хулды, которые были некогда в иерусалимском Храме, — все затронутые темы, были, по его мнению, выше всяких споров и разногласий. Но перед тем, как расстались мы с Цви, папа не сумел удержаться и спросил, довольны ли здесь его сыном? Сумел ли он здесь прижиться?
Цви Бутник, не имевший ни малейшего понятия о том, как я сумел прижиться в Хулде, сказал:
— Что за вопрос? Отлично!
А папа ответил ему:
— Вот за это я и вправду бесконечно благодарен всем вам здесь.
Когда же мы вышли из столовой, папа не пощадил меня и добавил, обращаясь к Цви так, словно он, мой папа, пришел забрать свою собачонку, сданную на время в пансионат для собак:
— Я передал его в ваши руки, в определенном смысле, в довольно запущенном виде, но вот теперь мне кажется, он находится в неплохом состоянии.
Я потащил его осматривать весь кибуц Хулда. Не удосужился спросить — не хочет ли он отдохнуть? Не позаботился предложить ему принять прохладный душ, либо сходить в туалет. Показывая наши владения, я, как старшина-сверхсрочник на военной базе для новобранцев, протащил моего бедного папу — красного, обливающегося потом, беспрерывно вытирающегося носовым платком — от загона для мелкого скота до птичника и молочно-товарной фермы, а оттуда — в столярную и слесарную мастерские, на склад, расположенный на вершине холма, где хранились маслины… И все это время я безостановочно читал ему лекцию о принципах кибуца, об экономике сельского хозяйства. О преимуществах социализма, о вкладе кибуца в военные победы Израиля. Я не сделал ему ни единой поблажки. Я был снедаем каким-то дидактически-мстительным огнем, и это было сильнее меня. Не дал ему произнести ни слова. Отметал любые его попытки задать хотя бы один вопрос: я говорил, говорил, говорил…
Из той части кибуца, где размещался «дом детей», я потащил отца, собравшего последние остатки сил, обозревать дома, в которых живут старожилы кибуца, и амбулаторию, и школьные классы. Пока, наконец, не добрались мы до дома культуры и библиотеки, где застали Шефтеля-библиотекаря, отца Нили, которая спустя несколько лет станет моей женой. Улыбчивый добряк Шефтель сидел себе в рабочей голубой одежде и, от души распевая какую-то хасидскую мелодию, печатал что-то двумя пальцами на машинке. Словно агонизирующая рыба, которую каким-то чудом в последнюю минуту вернули в воду, встрепенулся мой папа — увядший от жары и пыли, задыхавшийся едва ли не до обморока от запаха навоза и ароматов кормовых трав. Вид книг и библиотекаря мгновенно воскресил его, и он тут же начал излагать свои идеи и соображения.
Около десяти минут беседовали эти будущие свойственники о том, о чем обычно беседуют библиотекари. Затем Шефтеля одолела застенчивость, папа оставил его в покое и стал исследовать библиотеку, расположение полок и их содержимое: так бдительный военный атташе с тщательным вниманием следит за маневрами иностранной армии.
Затем мы, папа и я еще погуляли. Нас угостили кофе с пирогом в доме Ханки и Озера Хулдаи, которые вызвались быть моей семьей в дни моей кибуцной юности. Здесь папа продемонстрировал всю глубину своего понимания польской литературы. Задержав на секунду взгляд на книжной полке, он немедленно стал оживленно беседовать с ними по-польски, процитировал строки Юлиана Тувима, на что Ханка ответила ему цитатой из Юлиуша Словацкого, он вспомнил Адама Мицкевича, а ему ответили Ярославом Ивашкевичем, всплыло имя Владислава Реймонта, в ответ прозвучало — Станислав Выспяньский…
Папа общался с кибуцниками так, будто ходил на цыпочках: он, видимо, всерьез опасался сказать по ошибке нечто столь ужасное, что даже последствий этого невозможно предвидеть. Он говорил с ними так деликатно, словно считал их социализм неизлечимой болезнью, — несчастные, зараженные этой болезнью, даже представить себе не могут, насколько безнадежно их состояние, поэтому ему, гостю со стороны, все видящему и понимающему, следует быть очень осторожным, чтобы по ошибке не обронить нечто такое, что откроет им глаза и покажет, сколь велико их несчастье.
Поэтому он не упускал возможности в присутствии кибуцников Хулды выразить свой подчеркнутый восторг перед тем, что увидел собственными глазами, проявлял вежливую заинтересованность, задавал вопросы («Каково у вас положение с зерновыми?» «Как обстоят дела в животноводстве?»). И вновь выражал изумление. Не проливал на них потоки своей эрудиции, почти не каламбурил. Сдерживался. Возможно, опасался, что это причинит мне вред.
Но под вечер нахлынула на отца какая-то печаль. Словно истощились разом все его шутки, и высох ключ его анекдотов. Он попросил, чтобы мы немного посидели вдвоем на скамейке за домом культуры и понаблюдали за закатом. С заходом солнца он замолчал, и мы сидели вдвоем в полном безмолвии. Моя смуглая рука, на коже которой уже появился светлый пушок, покоилась на подлокотнике скамейки вблизи его бледной руки, покрытой черными волосами. На сей раз папа не называл меня ни «ваша честь», ни «ваше высочество». И не вел себя так, будто на его плечи возложена ноша тяжкого долга — немедленно преодолеть любое воцарившееся молчание. Отец виделся мне смущенным и грустным, до такой степени, что я чуть было не коснулся его плеча. Но — не коснулся. Я думал, что он пытается сказать мне нечто важное и даже срочное, но никак не может начать. Первый раз в жизни мне показалось, что отец опасается меня. Я хотел ему помочь, быть может, даже начать вместо него, но, как и он, я сдержался. Наконец он произнес:
— Значит, так.
И я эхом повторил вслед за ним:
— Так.
И вновь мы замолчали. Я вдруг вспомнил ту грядку, которую мы пытались, он и я, вырастить на бетонной почве нашего двора в квартале Керем Авраам. Я вспомнил и нож для разрезания бумаг, и домашний молоток — эти инструменты служили ему сельхозинвентарем. Вспомнил саженцы, что привез он и высадил ночью так, чтобы я не видел: он хотел утешить меня после нашей провалившейся попытки вырастить на грядке овощи.
Папа привез мне в подарок две свои книги. На титульном листе «Новеллы в ивритской литературе» было написано «Сыну — птичнику от папы — библиотекаря (бывшего)». А вот «Историю мировой литературы» открывали слова, в которых, возможно, таились скрытый упрек и разочарование: «Амосу, сыну моему, с надеждой, что займет он место в нашей литературе».
Ночевали мы в одной из свободных комнат в кибуцном доме для детей. Там были две кровати для подростков и ящик для одежды, у которого дверцу заменяла занавеска. В темноте мы разделись, в темноте поговорили минут десять: о Северо-Атлантическом блоке, о холодной войне… Затем, пожелав друг другу спокойной ночи, мы повернулись друг к другу спиной. Возможно, не только мне, но и папе было трудно уснуть в ту ночь. Уже несколько лет, как мы не спали в одной комнате. Дыхание его казалось мне затрудненным, словно ему не хватало воздуха, либо дышал он ртом, сквозь стиснутые зубы. С тех пор, как умерла мама, не спали мы, папа и я, в одной комнате: со времени ее последних дней, когда она перебралась в мою комнату, а я убегал от нее к нему и спал рядом с ним на двуспальной кровати, и с тех первых ночей после ее смерти, когда я был так напуган, что папа вынужден был приносить матрас и спать в моей комнате.
И на этот раз на мгновение я испугался: в два или три часа ночи я проснулся, и ужас охватил меня. Потому что в лунном свете постель отца показалась мне пустой. А он сам тихонько подвинул стул и сидел на этом стуле всю ночь у окна, неподвижно и молча, с открытыми глазами, не сводя взгляда с луны или считая проплывающие облака. Кровь застыла у меня в жилах.
Но папа спокойно и глубоко спал на постеленной мною для него кровати, а тот, кто привиделся мне сидящим в молчании, с открытыми глазами на стуле против луны, был не отец мой, не призрак, а всего лишь одежда — брюки цвета хаки и голубая простая рубашка, специально выбранные папой для того, чтобы не выглядеть в глазах кибуцников высокомерным, не задеть, не приведи Господь, их чувства.
В начале шестидесятых отец с женой и детьми вернулся из Лондона в Иерусалим. Они поселились в квартале Бейт ха-Керем. Вновь папа каждый день ходил на работу в здание Национальной библиотеки, но уже не в отдел периодической прессы, а в отдел библиографии, созданный в то время. Теперь, когда была у него, наконец, степень доктора, полученная в университете Лондона (и даже визитная карточка скромно, но с достоинством свидетельствовала об этом), он вновь пытался получить должность преподавателя — если уж не в Еврейском университете, крепости его покойного дяди, то хотя бы в одном из вновь открытых университетов. В Тель-Авиве? В Хайфе? В Беэр-Шеве? Даже в университете Бар-Илан попытал он однажды счастья, хотя считал себя сознательным антиклерикалом, которому не пристало стучаться в двери «религиозного» университета.
Все понапрасну.
Было ему уже за пятьдесят: слишком стар, чтобы стать ассистентом на кафедре или младшим преподавателем, но недостаточно известен в ученых кругах, чтобы удостоиться солидной академической должности. Нигде не брали его. В те годы слава профессора Клаузнера стремительно закатывалась. Прославленные исследовательские работы дяди Иосефа, посвященные ивритской литературе, уже в шестидесятые годы считались явно устаревшими и даже несколько наивными. В своей книге «Навеки» пишет Агнон:
«Двадцать лет занимался Адиэль Амзе исследованием загадки Гумлидаты. То был огромный город, им гордились великие народы, пока не обрушились на него орды готов и не превратили город в груды пепла, а народы его — в вечных рабов…Все те годы, что был он погружен в свои исследования, не являл он лик свой ни мудрецам из университетов, ни женам их, ни дочерям. Теперь же, когда пришел он просить их об одолжении, из глаз их вырвался холодный гнев, так что очки их засверкали, и примерно так сказали ему: «Кто ты, господин? Мы тебя совсем не знаем». Опустились плечи его после этих слов, и ушел он разочарованный. Во всяком случае, не было все это напрасным, ибо извлек он урок: если хочет он, чтобы его узнали, необходимо к ним приблизиться. Да вот только не знал он, как приближаются…»
Мой папа никогда не учился тому, «как приближаются», хотя всю жизнь изо всех сил старался приблизиться: и шутками, и остротами, и демонстрацией своих знаний, и умением каламбурить, и готовностью бескорыстно и, не раздумывая, придти на помощь в любом творческом деле. Никогда не умел он льстить и подлизываться, не считал, что следует присоединиться к разного рода влиятельным группировкам или ко «дворам» последователей различных академических светил, не был ничьим оруженосцем, не писал статей-славословий, разве что о тех, кто уже ушел в мир иной.
В конце концов, примирился он, по-видимому, со своей судьбой. Еще десять лет изо дня в день уныло просиживал мой отец в комнатенке без окон в Институте библиографии, в новом здании Национальной библиотеки (она располагалась в новом университетском кампусе Гиват Рам) и накапливал там комментарии. Возвратившись с работы, он усаживался за письменный стол и писал статьи для Еврейской энциклопедии, которая тогда только составлялась. В основном он писал статьи о литературах Польши и Литвы. Постепенно он стал превращать части своей диссертации о И. Л. Переце в отдельные статьи, которые печатал в авторитетных журналах «Яд ла-Коре», «Кирьят» сефер», а однажды (или дважды) даже удостоился он быть напечатанным на французском языке в «Revue des etudes slaves», выходившем в Париже. Среди оттисков статей, которые я храню в своем доме в Араде, я нашел работы о Шауле Черниховском («Поэт на своей родине»), об Эммануэле Хадроми, о романе «Дафнис и Хлоя» Лонга, а также статью под названием «Главы из Менделе», которую отец посвятил
«Памяти моей жены, нежнейшей души и благороднейших качеств, что ушла от меня в восьмой день месяца шват 5712 года».
В шестидесятом году, за несколько дней до того, как мы — я и Нили — поженились, папа пережил первый инфаркт. Поэтому он не смог принять участие в нашей свадьбе, которая состоялась в кибуце Хулда: под хупой, свадебным балдахином, натянутым на острия четырех вил, расставленных по четырем его углам (В кибуце Хулда была традиция: свадебный балдахин натягивали на две винтовки и две пары вил — это символизировало связь между работой на земле, защитой родины и кибуцной жизнью. Нили и я вызвали немалый скандал, когда отказались пожениться под знаком винтовок. На кибуцном собрании Залман П. обозвал меня «прекраснодушным», а вот Цви К., тот спросил меня с ухмылкой, не позволяют ли мне, случаем, в моем подразделении, где я служу резервистом, выходить на патрулирование и лежать в засаде, вооружившись вилами или метлой?).
Через две-три недели после свадьбы папа оправился от инфаркта, однако лицо его уже никогда не было прежним: оно стало серым и усталым. К середине шестидесятых годов его веселость потихоньку угасла. По-прежнему вставал он на рассвете, энергичный и жаждущий действий, но уже после обеда голова его устало никла на грудь, и под вечер он ложился отдохнуть. Затем его энергия стала иссякать еще до обеда. У него оставалось не более двух-трех утренних часов, после чего он серел и сникал.
Он все еще любил каламбуры, игру слов, остроты, все еще рвался объяснить тебе, что ивритское слово «берез» (кран) пришло к нам, по всей видимости, от греческого слова vrisi (источник), а вот наш ивритский «махсан» (склад, хранилище), равно как и слово «магазин», известное в ряде языков, — оба происходят от арабского «мах—зан» — место, где хранят различные предметы… Что же до слова «балаган», ошибочно считающегося у нас абсолютно русским, то, на самом деле, оно не русского, а персидского происхождения, и корни его следует искать в слове «балакан» — задний балкон, запущенное место, куда в беспорядке сваливают всевозможное ненужное тряпье; того же происхождения и «балкон» — слово, вошедшее в большинство языков Европы…
Все чаще и чаще он повторялся: несмотря на свою острую память, случалось, он рассказывал одну и ту же «шутку» дважды в продолжение той же самой встречи или вновь и вновь объяснял то, что уже объяснил прежде. Был он усталым и погруженным в себя, и порой ему трудно было сконцентрироваться. В 1968 году, когда у меня вышла книга «Мой Михаэль», папа читал ее несколько дней, затем позвонил в Хулду и сказал мне, что «есть там несколько вполне убедительных описаний, но в целом не достает какой-то искорки вдохновения, не хватает некой центральной идеи». А когда послал я ему оттиск своей новеллы «Поздняя любовь», он написал мне письмо, в котором выразил свою радость по поводу того,
что девочки ваши так преуспевают, а главное — вскоре мы повидаемся… Что же до самой новеллы: неплохо, хотя, кроме главного героя, все остальные, по моему скромному мнению, — только карикатуры из бумаги, но зато главный герой при том, что он омерзителен и смешон, — живой. И ряд замечаний: 1. Стр. 3: «весь поток галактик». «Галактика» из греческого — «гала» (=молоко), отсюда и «млечный путь». Поэтому предпочтительнее единственное число! Нет, по моему скромному мнению, оснований для множественного числа. 2. Стр. 3 (и далее): «Люба Кагановска» — это польская форма. По-русски — должно быть «Кагановская»!..
И так далее, все письмо, вплоть до примечания 23, после которого у него не осталось места, разве что полсантиметра в углу листа, — этого ему хватило лишь для завершения письма: «привет от всех нас — папа».
Но спустя какое-то время рассказал мне Хаим Торен: «Твой отец, весь светясь, носился по всем комнатам Национальной библиотеки, показывая всем нам, что написал известный литературный критик Гершом Шакед о твоей книге «Земли шакала», как расхвалил Авраам Шаанан «Иное место», а однажды он даже сердито объяснял мне, до чего же слеп был профессор Курцвайль, раскритиковавший «Моего Михаэля». Кажется, твой отец даже специально звонил Агнону: пожаловался ему на статью Курцвайля. Твой отец по-своему гордился тобой, хотя и стеснялся сказать тебе это, а, возможно, опасался, чтобы ты не загордился».
В последний год его жизни он начал сутулиться. Порой на него накатывали приступы гнева, он шумел направо и налево, предъявлял претензии и обвинения, хлопнув дверью, закрывался в своем рабочем кабинете. Но спустя пять-десять минут появлялся снова, извинялся за свой взрыв, обвиняя во всем пошатнувшееся здоровье, усталость, нервы, и смиренно просил прощения за те несправедливые и неподобающие слова, что сказал он в гневе.
Выражение «справедливо и честно» всегда было у него на устах, так же, как слова «очевидно», «именно так», «без сомнения», «несомненно», «в некоторых аспектах»…
В те дни, дни болезни моего отца, дедушка Александр, шагнувший за девяносто, находился в расцвете своих физических сил, переживал романтический подъем. Румяный, словно младенец, бодрый, словно юный жених, он приходил ежедневно, а, уходя, шумно провозглашал по-русски свое неизменное: «Ну, што там!» Или: «Эти паскудники! Жулики! Негодяи!» А иногда: «Ну, давай! Харашо! Кончай с этим!» По горло был он погружен в женское обожание. Довольно часто, даже в утренние часы, наливал он себе «маленький коньячок», после чего его розовое лицо краснело, словно утренняя заря. Если мои дедушка и папа, стоя во дворе, разговаривали между собой, или, прохаживаясь по тротуару перед домом, спорили, то, по крайней мере, по движениям и жестам казалось, что дедушка Александр намного моложе своего младшего сына. Ему суждено было прожить более сорока лет после того, как первенец его Давид и первый внук Даниэль Клаузнер были убиты немцами в Вильне, на двадцать лет пережил он свою супругу, прожил еще семь лет после смерти своего последнего сына.
Однажды, одиннадцатого октября 1970, четыре месяца спустя после своего шестидесятилетия, папа, по своему обыкновению, которому следовал всю жизнь, встал рано утром — задолго до того, как поднялись его домочадцы, побрился, надушился, смочил немного волосы перед тем, как зачесать их щеткой наверх, съел булочку с маслом, выпил два стакана чаю, почитал газету, повздыхал, заглянул в ежедневник, который всегда был раскрыт на его письменном столе, чтобы можно было вычеркнуть уже сделанное, повязал галстук, надел пиджак, подготовил для себя списочек покупок. И отправился в своем автомобиле к площади Дания на перекрестке бульвара Герцля и улицы Бейт ха-Керем, чтобы купить канцелярские товары в маленьком писчебумажном магазинчике, размещавшемся в подвале, — в этом магазинчике он обычно покупал все, что необходимо ему было для письма. Он поставил машину на стоянку, запер ее, спустился вниз на пять-шесть ступенек, постоял в очереди и даже со всей возможной вежливостью уступил свою очередь какой-то немолодой госпоже, и купил все, что внес в свой список, и пошутил с хозяйкой магазинчика по поводу того, что «скрепка» — это, по сути, и предмет, и действие, и даже поговорил с ней о муниципальных проблемах, и заплатил за покупку, и получил от хозяйки магазина сдачу, и взял пакет со своими покупками, и любезно поблагодарил хозяйку, попросив, чтобы не забыла она передать привет своему добрейшему супругу, и расстался, пожелав ей хорошего, успешного дня, и попрощался с двумя незнакомцами, стоявшими за ним в очереди, и повернулся, и направился к двери, и упал, и умер тут же на месте от сердечного приступа.
Тело свое он завещал науке, а его письменный стол унаследовал я. И за ним пишутся эти страницы, пишутся без слез, потому что папа мой был принципиальным противником слез, во всяком случае — мужских слез.
В его раскрытом ежедневнике я нашел в день его смерти следующую запись: «Письменные принадлежности: 1. Блок для писем; 2.Тетрадь со спиралью; 3.Конверты; 4.Скрепки; 5. Спросить про картонную папку». Все это, и картонная папка тоже, найдено было в пакете, который пальцы его так и не выпустили. Когда я добрался до дома отца в Иерусалиме, примерно через полтора часа, я взял его карандаш и перечеркнул весь список двумя диагональными линиями: по обычаю папы — тут же вычеркивать все, что уже сделано.