25853.fb2
В один из первых дней по приезде в Москву я встретился на Тверской с Власьевым.
— Здравствуйте.
— Ах, здравствуйте!
Мы пожали друг другу руки и не знали, о чем говорить.
— Гуляете?
— Да так, делать нечего.
— Я приблизительно тоже. Не зайдем ли к Филиппову выпить кофе?
Власьев показался мне сереньким, — а обычно он был бодрым и элегантным. Может быть, действительно скучает или хочет таким казаться.
— Вы ведь в этом году кончаете?
— Да.
— И что же дальше? Останетесь в Москве?
Все эти вопросы — лишь для разговора. А оба мы в эту минуту думаем о Кате. Я знаю, что она с Власьевым не встречалась. Ему, конечно, хочется расспросить меня о ней. Мне как-то жалко Власьева — приятный человек, дельный. Раз уж он нравился Кате, значит, он этого заслуживал. Ощущаю в душе снисходительную к нему ласковость.
— Бываете часто в Сокольниках?
— Нет, у нас начались лекции.
Он решается сказать:
— Очень обидно, что ваша сестрица бросила архитектуру. Она так талантлива, могла сделать большую карьеру.
— Да. Она точно так же бросила и музыку. А ей сулили успех.
Туго подвигается наша беседа. Я вижу, что Власьеву не хочется со мной расстаться. Из кофейной Филиппова мы проходим на бульвар. Он интересуется, пью ли я пиво. В его время студенты любили собираться в пивнушке вон там на углу.
— Хотите?
Пивнушка довольно грязна. Бильярд накрыт рваным зеленым коленкором, маркер дремлет. За бутылкой дурного и крепкого пива, к которому нам подали мятных пряничков и кусочки воблы, разговориться легче. Оказывается, что мы с Власьевым давно чувствуем друг к другу большую симпатию. Мы чокаемся и ласково смотрим друг другу в глаза. У него глаза большие, серые и действительно немного грустные.
— Ваша сестра как-то говорила, что вы — ее единственный друг, что она к вам очень привязана.
— Да. Это с детства. Я мальчиком любил ее, пожалуй, больше, чем мать. Нас в чулан вместе запирали.
— За что же это?
— Меня так, за шалости, а ее со мной, чтобы мне не было страшно. Мы и подружились.
Мне приятно хвастаться дружбой с Катей. Власьев пьет горькое пиво и, кажется, немного хмелеет. Смотря в сторону, он говорит:
— Для вас, вероятно, не новость, что я отношусь к вашей сестре с исключительной… с исключительным…
Он не может придумать слова. Я молчу.
— Или, скажем проще, я очень был… и есть… увлечен ею. Она об этом знает. Я мог бы сказать, что я ее любил.
Я все-таки молчу. Пусть исповедуется, вероятно, это ему нужно. Он продолжает:
— Удивительная она женщина! Другой такой не может быть. И не думаю, чтобы она была счастлива в жизни.
И все-таки я молчу. Я сам знаю, что такой женщины, как Катя, больше на свете нет. А Власьев говорит:
— Я тоже несчастлив. Вот я работаю по-прежнему, и на курсах, и частным образом. И все-таки — черт знает, чем все это кончится! Может быть, удеру за границу года на два.
За третьей бутылкой он гладит меня по рукаву и нетвердо говорит:
— Когда испытаете с мое — поймете. Меня поймете. А ее — ее никто не поймет. И я не понимаю; люблю — а не понимаю. За что меня так отталкивать? Разве я — дерзкий человек? Или разве я что позволил себе? Вот клянусь — никогда! Если бы она хотела, только бы одно слово сказала, — вы понимаете, ведь я — человек свободный, и я молодой, у меня хорошее положение. Если бы я ей был противен, что ли, а ведь нет, я знаю. Она мне сама говорила: вы мне нравитесь, а только… А что только? Семья! Эх, какая там семья! Муж ее — ведь все про него знают, да он уж и стар. Вот вы — юноша и правдивый человек, и сестру любите — скажите: разве ее жизнь сладка? Разве ей такая жизнь нужна? Ну?
— Ей жить нелегко.
— Вот! Какое пиво дрянное, в голову бросается. Вы простите меня, что я так откровенен. Мне очень скучно, рад, что вас встретил. Я на вас, понимаете, переношу это чувство.
— Спасибо.
— Тут не спасибо, а… Вы вот скажите, что же мне делать?
— Не знаю.
— Не знаете… И я не знаю. Надо нам еще спросить бутылку, хотя ужасная дрянь. Отвык я от пива, что ли… Мне, дорогой мой, так плохо, так плохо, что и сказать трудно.
Оказывается, я крепче Власьева или больше привык к дрянному пиву. И так как я трезвее его, то я его немного презираю: тряпка! И эта тряпка, этот нытик несчастный смел думать о Кате! А Кате нужен герой — если ей нужен кто-нибудь.
— Эх, — говорит Власьев, — закатиться, что ли… хотите, закатимся куда-нибудь?
— Нет, я не хочу закатываться.
— Отчего? А впрочем — я ведь тоже не хочу, я только так, от тоски…
Мы выходим, и он говорит:
— Вы ей скажите, что я, Власьев, как был, так и теперь…
— Ничего я ей не скажу.
— Что? Вы не хотите?
Я зло и грубо отвечаю:
— Я не почтальон. Хотите — скажите сами.
Он трезвеет:
— Ну, зачем же так. Вы меня простите, я не хотел. Только ведь как же я могу сказать? Ехать к ней я не смею, и писать нельзя — она мне запретила. Случайно?
— Ну и не смейте. А меня это не касается.
— Вон вы какой…
— Да уж такой.
Мы идем молча. На перекрестке я подаю руку и говорю:
— Мне здесь направо, до свиданья.
Власьев молча прощается. Он, по-видимому, смущен или раскаивается, что был так откровенен. Я же не очень понимаю, почему я ему нагрубил. Но он стал мне противен. Как он смел думать о Кате? Катя — королева, а он кто? Пусть закатывается куда хочет или пусть едет за границу. Да по поедет — и так пройдет! А я считал его раньше сильным человеком… "Не смею!" Еще бы осмелился!
В душе у меня растет гордость Катей. Люблю ее до слез — и чту ее, как святую. Никто не достоин Кати, нет такого человека! Все — Иван Иванычи. Разве мы можем понять ее?
А может быть, я потому рассердился на Власьева, что я сам виноват: позволил произносить имя Кати в грязной студенческой пивнушке!