25883.fb2
— Какой он врач? — возмутился Владимир Антонович.— Фельдшеришка несчастный. И все его шарлатанство никакого отношения к медицине не имело. В свое время за такие дела по голове не гладили.
— За какие дела? — оживился Размыкин.
— Он нас лечил тут. Вот Фульфу, — он кивнул на Витявева, — генеральский геморрой вылечил. Поэтому он его и считает профессором.
—Правда вылечил?
— Точно. Но никакого шарлатанства. Все по-медицински: свекольные ванны — ну просто садишься на тертую свеклу! — специальные гимнастические упражнения и настой чистотела, через неделю, как рукой! Не знаю, надолго ли, это другое дело, но вот пока — тьфу-тьфу! — и с бревнами вожусь, и никакой диеты, и хоть бы что. Нет, молодец Григорий! Но я не об этом. Я о том, что он каким-то образом всегда ощущал себя врачом.
— А еще в чем проявлялось его шарлатанство, Владимир Антонович?
— Да во всем. Вот кровь умел заговаривать. Нет, действительно умел. На стройке без ран — сами понимаете! Он что-то поколдует, кровь останавливается. Пихтовой живицей замажет рану, назавтра уже корочка слетит. Головную боль снимал. Поводит руками над головой — боль проходит. Я думаю, тут гипноз. Он утверждал, что нет, народная медицина, мол. Он то ли собирался писать, то ли написал уже какой-то ужасный роман о деревенской колдунье. Что-то вроде «Олеси» Куприна. Только, как он говорил, на крутом социальном фоне. Даже прообраз героини открыл нам. Это известная в нашей деревне бабка Анисья, Мы еще с Васей помним ее. Наверху жила. Она Грихе родней еще приходилась. Вообще-то интересная личность. За глаза ее в деревне никто иначе не называл, как шаманкой, а в глаза — бабуня, да бабушка Анисья, да Анисья Гавриловна! — Владимир Антонович понял, что его заносит в сторону, помолчал, но следователь слушал с интересом. — Она хорошо знала травы, настои всякие делала, но пройдоха была та еще! Никого лечить не хотела. Всем отказывала. Всех в медпункт к Александре Ивановне гнала. А если младенец заболеет, тут уж она смилостивится. Но так, чтобы ни одна душа не знала! Это в деревне-то? Вот одну травку она брала только на восходе, другую на закате, одной надо было поить в темноте, другой только на солнышке... Все теперь помешались на травах, что надо и не надо жуют. Думаю, роман у Григория получился бы интересный. Он вообще интересно писал. Я, надо сказать, придирчиво читал его: вот, думаешь, сейчас соврет, нет, глядишь, вывернется! А ведь на грани все. Правда, писал мало, поэтому даже писателем себя не считал. Писатель, говорил он, это тот, кто пишет, кто не может не писать, а я, мол, век не писал бы, если бы есть не хотелось. Вообще, личность интересная.
— Это смотря что принимать под словом «личность», — возразил Витязев, успевший за время рассказа Владимира Антоновича сварить «фирму» — особый чай, светлый, мягкий и душистый, который надо было пить обязательно с сахаром и обязательно чуть остывшим. — Я вот никак не могу согласиться, что он был личностью. Личность я понимаю как человека, делающего свое дело, порученное ему дело, самым наилучшим образом даже при самых неблагоприятных обстоятельствах и добивающегося при этом в конце концов победы. А это возможно только в случае, если вся жизнь, до самых мелких мелочей, подчинена этому делу. Причем если он эту победу удержит, закрепит и станет опираться на нее, как на плацдарм дальнейшего продвижения вперед. А ты вспомни: Григорию важно было дойти только до возможности цели, и если эта возможность становилась реально достижимой, он терял к ней интерес. Так всегда было. Вот играем ребятишками в лапту. Он лучший биток был! Маткой всегда его выбирали. И вот, когда команда противника вся уже на «огне», в плену, так сказать, он возьмет и нарочно промажет или подаст такую свечку, что не поймать ее просто смешно. Потом вообще бросит игру и подастся домой. Даже с девками. Помнишь Гальку Серебрянникову? Она бы для него шкуру с себя сняла, не то что. А он? Он в кусты. Хотя заставить ее стать шелковой было не по силам никому в мире. Или в шахматы — он только у тебя всегда выигрывал потому, что ты знанием теории хвастался, а мы с ним каждый эндшпиль анализировали. Правда, в подкидного любил выигрывать, и то только потому, что дурнее игру придумать трудно. Не знаю даже, был ли у него характер. По-моему, не было. Какая уж тут личность! Не надо, может быть, об этом говорить, я понимаю, но я спрашивал Варю, почему они не ужились, а она — человек трезвый, деловой — это вот, в последний раз, — и она сказала, что мужиков встречала и посильней, но интересней Григория не видела, все так, на уровне, а он измерениям не поддавался, как это она поняла теперь. И знаете, что она выдала? Она сказала, что это был не человек, а целое общежитие отпетых людей. Отпетых это она зря, а вот насчет общежития — тут что-то есть... Никогда не знаешь, что он выкинет в следующую минуту. По крайней мере, я не хотел бы иметь такого заместителя на службе.
— Да, с дураками легче, — «поддержал» его Владимир Антонович. — Ты вот скажи, почему его бабы любили. При его имени аж засветятся! Мы же понимаем: они любят силу, нахальство, любят, чтоб из них веревки вили. Им вот таких укрощать любо, как же — такого мустанга обработала! А Григорий ведь не мустанг. Далеко не мустанг.
— Я думаю, им с Григорием нравится играть роль матери: вот, мол, какой ребеночек у меня бородатый — умный, талантливый, добрый и беспутный дурачок, а я его мама! как он без меня? — Вот так и любят. Если ты думаешь, что эта любовь чем-то уступает любви к мустангу, как ты сказал, то ты ошибаешься. Абсолютное большинство предпочитает «ребенка».
— Чтобы однажды сбежать к мустангу, — закончил его мысль Владимир Антонович.
— Может быть. Но только потом она будет тосковать о «ребенке» и в конце концов вернется к нему. Или найдет другого такого же «ребенка».
Размыкин слушал этот разговор спокойно, не перебивая и не вмешиваясь, будто он его не интересовал, будто не для него велся. Ему интересно было наблюдать, как расковались мужики, как раскрепостились после того, как он «снял» с них подозрение. Он уже отметил, должно быть, что выдержанный Витязев перестал говорить о Чарусове, как о живом, и теперь говорил «был», как будто тот давно уже умер и могилка травой заросла. И чем больше говорили о нем они, чего, собственно, и добивался он, Размыкин тем больше, должно быть, размывался в нем образ этого самого Чарусова. Что за человек был — черт его знает. Но что Владимир Антонович и Витязев недолюбливали его, это следователь понял сразу, Владимир Антонович осторожно уловил это, и что не завидовали Чарусову ни в чем, это следователь тоже отметил, и это было хорошо. «Зачем же они были здесь с ним? — именно таким вопросом, размышлял Владимир Антонович, наверное, мучился следователь. — Почему решили, что он нуждался в их помощи, и портили ему счастье одиночества? Один пожертвовал отпуском на южном курорте, другой попустился домом и работой... Во имя чего? Вот Витязев. Типичный солдат — ровный, спокойный, довольный своей службой и сам собой, здоровый, как трактор, глазки голубенькие, детские... Вот с такими глазками, может, именно и стал причиной их семейной драмы. Он должен обходить этого самого Чарусова на расстоянии пушечного выстрела, а он в помощнички. Зачем?» — пытался поставить себя на место следователя Владимир Антонович. И даже вздрогнул, когда Размыкин в который раз прочитал его мысли.
— Василий Михайлович! Вы давно в полковниках ходите? — неожиданно прервал следователь свои размышления и разговор, к которому перестал прислушиваться, и вклинился в самом неподходящем месте.
Витязев помолчал минутку, приходя в себя, и застенчиво улыбнулся:
Еще не видел себя в полковничьей форме. Телеграмма пришла перед самым отлетом, замполит проявил чуткость, позвонил, а обмыть звездочки не успели — самолет уходил.
— Назначения нового ждете?
— Н-нет, — крутнул головой Витязев, — я был на полковничьей должности, так что по Сеньке шапка.
— Василий Михайлович! Вот вы уже и полковник, может быть, и в генералы выйдете, награды, конечно, имеете, авторитетом пользуетесь и так далее. Вот, как вы считаете, могли бы вы послужить примером для молодежи, образцом для подражания, так сказать? — перебил его проснувшийся эксперт. — Вопрос не для дела, для себя... Вы можете не отвечать, если он кажется вам нетактичным, но хотелось бы, чтобы ответили.
— А что тут такого? В известной мере я и являюсь примером для своих подчиненных. Как каждый командир. Без всякого хвастовства могу сказать, что порученное мне дело я знаю в той степени, которая соответствует моей должности. Как и все, постоянно совершенствуюсь, учусь, вникаю, так сказать. В служебных характеристиках никаких «но». У начальства претензий нет. Подчиненные, особенно молодые, находят, конечно, у меня массу недостатков. Но, чем больше ответственности переносится непосредственно на их плечи, тем чаще эти мои недостатки превращаются в их понимании в неоспоримые достоинства. И когда они, молодые, займут мою должность, они будут такими же, как я сейчас: так сказать, формалистами, и придирами, и «ретроградами». Почему? Да потому что в нашем деле все эти, с гражданской точки зрения, недостатки есть не что иное, как показатели солдатской зрелости, то есть профессиональные достоинства. Вот в таком смысле, в солдатском разрезе, я являюсь примером для молодежи и всегда буду стремиться к этому.
— Это в солдатском...
— Да, в солдатском, в воинском. Для меня это главное. Все остальное несущественно и бессмысленно. Понимаете? Наша профессия как никакая другая требует сознательного самоограничения. То, что в широком смысле является неоспоримыми доблестями — хотя бы широта характера, безграничная доброта, способность к сомнениям, что, допустим, для ученого очень хорошо, вспомните Маркса: «всегда и во всем сомневаться», — что там еще? — христианское милосердие и все прочие заповеди — все это для нас, военных, никогда, ни в какие времена не было истиной. У нас другие заповеди и другие истины. Мы много раз говорили об этом здесь.... Вы, Анатолий Васильевич, поймите, я не распускаю павлиний хвост, не собираюсь утверждать, что мы этакие сверхчеловеки, что ли... Мы обыкновенные люди. Мы такие же добрые, мягкие, сострадающие и нежные. Но в своем труде, а служба это труд, и труд нелегкий! — мы вынуждены отказаться от этих качеств, они нам противопоказаны. Вот так. Да, мы понимаем... Конечно, с точки зрения материнской любви, мы, военные, как бы не правильны. Это не моя мысль, это мысль Чарусова. Не могу согласиться с ним, но подумать есть о чем. Сегодня, когда человек вышел в космос, когда мы в сознании своем перестали быть жителями какого-то населенного пункта, стали жителями планеты, когда, наконец, человечество отказывается от поддельных ценностей и, в первую очередь, отвергло кошелек как символ вседозволенности и безнаказанности, мы, военные, оказываемся в несколько двусмысленном, что ли, положении. Хотя, может быть, мы, как никто другой, понимаем абсолютность вечной истины — «не убий!». Отжившие человеческие общества хитрили: они интуитивно чувствовали, что если принцип «не убий!» взять под сомнение и отменить, то это не что иное, как приговор самим себе. То есть чтобы род человеческий, продолжался, надо было соблюдать этот великий принцип. А вот чтобы какой-то общности — ну там племени, допустим, — так вот, чтобы племени этому заиметь какую-то сиюминутную выгоду, надо было заповедь эту нарушить, то есть надо было убить, убить соседнее племя, чтобы завладеть его бусами и шкурами. Для этого общество нанимало, прошу заметить: именно нанимало — группу сильных и здоровых мужчин, и жрецы заранее прощали им грех убийства себе подобного. Только им, первым солдатам, и никому другому. Позднее все религии мира выдали подобные индульгенции всем солдатам на все времена: убитый на поле боя без пересадки направлялся в рай. Удобно? Конечно, удобно! Настолько удобно, что убийство на войне и убийством вскоре перестало считаться. Для удобства совести даже было отменено наличие в стане врага людей. Там нет людей, там есть «живая сила». Только буквально в наши дни бывших «героев» назвали точным собственным именем — «военные преступники». Таким образом, человечество на самом высоком уровне подтвердило истинность своего главного принципа. И самый сильный голос был наш, голос коммунистов. Это мы — безбожники, атеисты, возвели святость человеческой жизни в абсолют. Это мы являемся прямыми наследниками общечеловеческих моральных ценностей. Мы, а не старый мир. Американцы не стыдятся заявлять, что для них есть вещи более ценные, чем мир на земле, то есть в сегодняшних условиях это означает, что для них есть нечто ценнее жизни на земле. Что это, они многозначительно умалчивают. И наши мирные люди, наше общество вынуждено держать нас, профессиональных военных, чтобы мы оберегали нашу правду. Понимаете, в чем тут парадокс? Он в том, что мы, военные, чтобы защитить право каждого на жизнь, на жизнь согласно общечеловеческой морали, должны овладевать сложнейшей боевой техникой, тратить огромные деньги на вооружение... Думаете, мы не сознаем противоречивости своего положения? Понимаем. Мы не каста. Мы плоть от плоти нашего миролюбивого народа. Принцип «не убий» у нас в крови, как теперь говорится, он передается у нас генетически, мы воспитаны на нем от колыбельных песен. Сегодняшние наши солдаты, я уже не говорю про офицеров, не просто грамотные, а высокообразованные люди, прекрасно знающие историю, знающие этические и эстетические учения... Да что говорить! Но мы вынуждены сознательно сводить всю радостную непостижимость мира к простой, но неопровержимой истине: пораженный раковой опухолью бездуховности и исторической несостоятельности враг поднял атомную дубину, и только мы в состоянии не позволить ему опустить ее на колыбель человечества. Для этого нам, каждому солдату, бывает необходимо отказаться от многих достижений духовного прогресса личности. Заметьте: сознательно отказаться! То есть пойти на подвиг. Слишком красиво? Может быть. Но это правда. По крайней мере, я именно так понимаю воинский долг. И я его стараюсь исполнять как можно лучше. Я ответил на ваш вопрос, Анатолий Васильевич?
— Н-да... Ответили, конечно. Вам бы лекции читать по философии, товарищ полковник. Хотя бы в свободное время. А вы? — какой-то дом, какие-то щепки...
— Насчет дома это вы зря. Это не дом вовсе — это скорее символ. Вы знаете, что в мифологии разных народов дом всегда был символом? Мы и сегодня говорим, вместо «отечество» — «родной дом», вместо «жизнь» — опять-таки «дом»... Вот у древних греков, например, полая дверь, или вот как у нашего дома — незаделанная, незавешенная, была знаком войны. У нас закрытые ставни — беда... Этот — чем он должен был стать для Чарусова, даже не знаю. Но только не просто домом. Скорее символом одной идеи...
В последнее время он работал над романом из времен царствования Алексея Михайловича. Время интересное и малоисследованное: завтра придет Петр и вздыбит Россию. А сегодня Русь еще патриархальная, самобытная, со своим мировидением, со своим укладом и законами. Но уже раскол, крестьянские бунты, окончательное покорение Сибири и превращение Руси в империю... Тьма всевозможных вопросов и проблем. Так вот, одной из идей Чарусова была крамольная, с церковной точки зрения, идея, вернее мысль. Мысль эта исследовалась на конфликте царя с Никоном. Конечно, и протопоп Аввакум не был оставлен, и другие церковные деятели. Дело в том, что каждая религия, каждая церковь всегда претендовала на создание не больше, не меньше как всемирной империи. Так называемую обитель всемирного единения. Во главе этой «обители» должен был стоять верховный жрец, папа римский, патриарх или там калиф. Так и Никон считал, что православная церковь должна со временем распространиться по всей земле под эгидой патриарха, которому бы в качестве вассалов служили все цари, короли и прочие мандарины, и тогда-де наступило бы царство божие на земле, вселенское братство во Христе. Чарусов говорил о невозможности этого самого вселенского братства. Казалось бы — почему? Все верят в единого аллаха, целыми днями творят одни и те же молитвы, все равны перед этой всемирной церковью. Ан нет, не получается. Не может получиться, потому как для этого надо, чтобы человек перестал быть человеком, личностью. А он не может перестать. Ему легче сжечь себя, чем отказаться от себя. Вот в чем дело. Если он примет веру аллаха, то ему уже и думать ни о чем больше не нужно, кроме как о хлебе насущном: аллах за него все уже продумал, все объяснил и изрек конечную истину. И горе имеющему конечную истину, говорил Чарус;ов. Это уже все, конец. Только так не бывает. Даже во времена «святой» инквизиции появляются Джордано Бруно, Галилей и Коперник. Человек не может не думать о том, о чем ему запрещают думать. Не может не искать собственного объяснения звездному небу. Он творец. Он личность! И уже поэтому никакого «святого» братства быть не может. Вот такая эта чарусовская
мысль была. Мало того, он шел дальше. Собственно не он, а его герой, некий расстрига-монах, бывший друг и Никона, и Аввакума, близкий к царской семье и родовитым боярам. В общем, придумал его Григорий, личности такой, кажется, не было. На старости лет этот расстрига примыкает к Разину и сражается как воин, но и в Разине разочаровался. Чем он там должен был кончить, не знаю. Ты не помнишь, Владимир Антонович?
Владимир Антонович тоже не помнил.
— Так вот этот Расстрига одно время был отшельником. Ушел в какую-то пустынь и питался там кореньями и акридами. Но и это он тоже отверг: человек должен жить с людьми! Но вот что интересно: жить-то жить с ними, но не объединяться. Понимаете? Смысл человеческой жизни он увидел в том, чтобы жить для других, но не объединяться. Делать добро всем, это он понимал как главное предназначение человека. Так вот делать добро, то есть служить богу, можно-де и легче всего только будучи самим по себе. Этот Расстрига извещал, как он там заявлял, всякие формы общежития — семью, рабочую артель, монашеское братство, братство воинское, даже, кажется, в какой-то разбойничьей шайке побывал, но ужиться нигде не мог. Собираются, говорил он, только для черных дел: там вина, грех раскладываются на всех поровну, стало быть, никто не грешен. И поэтому нигде человек не бывает так подл, лжив, корыстен, мелочен, завистлив и так далее, как в каком-нибудь «братстве», и так безгрешен, то есть так бессовестен. Расстрига этот, конечно, христианин, все время ссылается на Новый Завет, но меня особо интересовало, как он толкует слова Христа, что тот принес не мир, но меч: этот Расстрига утверждает, что меч здесь не символ войны, а символ разделения всякого братства на его составные, то есть на отдельные личности, каждая из которых должна идти в общем направлении, но своим путем.
— Что-то до меня не доходит: при чем здесь весь этот робинзоновский бред? — сказал немножко раздраженно следователь. — Жить в обществе и быть свободным от общества? Ответ на этот идеализм был дан добрую сотню лет назад, и его знает каждый школьник. Да что там! Как там у Маяковского? — «Единица вздор, единица ноль»... — и т. д. И народная мудрость: «Один в поле не воин!» Чего уж тут. Идейка вашего Чарусова, вернее, его Расстриги, давно похоронена. Может быть, он ее для смеху приводил? Не дешево ли для серьезного исторического романа? И вашего интереса к ней тоже не понимаю.
— Лихо вы, товарищ следователь! — не выдержал Владимир Антонович. — В пыль! Под орех! Заодно и Василию Михайловичу всыпали. Браво! Но в логике это называется подменой тезиса: вы вместо критики идеи ополчились на ее носителя — это раз; за носителя вы приняли Василия Михайловича — это все равно, что сердиться на бумагу, на которой написано, что ты... в общем, плохо написано, — Василий Михайлович не то что противник этой идейки, он яростный враг ее! Противником ее был и Чарусов. Но быть противником — это одно, а отмахиваться — другое. И не кажется ли вам, дорогой Анатолий Васильевич, что любой ответ на вопрос какова цель нашего существования и как нам жить друг с другом? —не может быть, как вы сказали, бредом? Это вопрос вопросов. Сегодня над ним ломают головы чуть ли не все думающие люди — как мы, так и наши противники. Вы слышали, конечно, о таком философском течении, как экзистенциализм? (Мне этот вопрос на экзамене попался, когда сдавал кандидатский минимум.) Это о том, как жить человеку в обществе сегодня, когда общество отвергло идею бога. Если нет бога, говорят эти философы, значит, нет и вопроса. о состоятельности общечеловеческой этики. Значит, всем все дозволено. Значит, прав тот, кто сильнее. Значит, незачем пропускать в автобус старуху, наоборот, надо ее оттолкнуть и так далее. Кто-то мешает тебе достичь какой-то цели — можешь убить его, если ты сильнее. Главное — не попасться, а там твори, что хочешь. Потому что понятия добра и зла — вещь относительная. Чем плохо для супермена, идеала современного буржуазного общества? Всякие «пост»- и «неоэкзистенциалисты» жуют и размазывают эту любую им идею на все лады. И, я думаю, что Чарусову надо отдать должное за то, что он попытался исследовать в романе это общество без бога с антибуржуазных позиций. А вы говорите — бред! То, что он решил рассмотреть эту проблему на историческом материале, я думаю, не стоит вменять ему в вину. И эпоху, мне, как историку, кажется, он выбрал самую подходящую — предпетровскую. Вы перебили Василия Михайловича, так позвольте мне дополнить его. Чарусовский Расстрига объявил войну всем: и Никону, и царю, и Аввакуму, и богу, и чуть ли не самому себе. Он, как уже сказал Василий, человек, конечно, верующий. Но во что он верит? Он верит, что Христос изрек великую истину, все люди — сыны божьи, стало быть, все представляют для бога одинаковую ценность, и все они братья друг другу. Это ни в коем разе не означает, что они тождественны, одно и то же, или что на этом основании они должны мыслить, верить и вести себя совершенно одинаково. Единомышленники — не шайка какая-нибудь, не артель по добыванию истины, а группа личностей, временная группа людей, смотрящих в одном направлении. Допустим, что один из них увидит эту самую истину. Значит ли это, что и все остальные сразу же увидят ее? Да нет: увидит только тот, кто готов увидеть ее. Но он может рассказать другим о ней и тем самым сократить путь к ней. Помните картину Иванова? Это о том же. Расстрига верит в разделяющий меч, как в указание, что искать истину надо каждому, самому в себе: душа-де не колесо в телеге, не часть общего, а самостоятельная, автономная штука, работающая, как говорят механики, в индивидуальном режиме. И зря вы, Анатолий Васильевич, Робинзона вспомнили и на проповедь индивидуализма прозрачно намекнули. Расстрига не индивидуалист. Вот жаль — нет рукописи, не обнаружил ее Серафим Иннокентьевич, я спрашивал. Куда Гриха ее мог сунуть? Он ее всегда прятал, не верил, что мы без него не сунемся туда. Там все ловко изложено. Там Расстрига спорит с известным богословом и поэтом, личным советником Алексея Михайловича Симеоном Полоцким. Личность историческая — ученый, философ, он, помимо всех прочих заслуг, помог царю скрутить строптивого Пикона. Так вот там Симеон Полоцкий, пытаясь понять Расстригу, дает толкование ряда однокоренных слов — «объединение», «соединение», «единство», «единение» и так далее. Он филолог и знает, что в языке нет двух однозначных слов. Расстрига почти безграмотный. Но упорство у него не меньше Аввакумового. Он думает, что «единство» означает только растворение различных вин в одной бочке, когда получается смесь, которую и пить нельзя. Куда девались вина? — вот его коронный вопрос.. Вино-спиритус — дух. Куда делись души? Значит, ложь все это — всемирное единение христиан! Симеон рассказал об этом споре Никону, и Расстрига вынужден был укрыться в шайке разбойников. Вот где, казалось бы, единение! Но это вам, Анатолий Васильевич, как сыщику, знающему воровское «братство» не понаслышке, известно лучше, чем любому другому. Вы знаете, что они едины, когда на преступление идут, а когда идут на суд? Какой тут бред? Вы поговорку приводили — «один в поле»... А я вам другую приведу: «Скопом и отца легко бить». Слышите, какой мрачный юмор? — отца бить!.. Так что идея не из плевых. Возражать ей надо серьезно и основательно.
— И как же отвечали вы, противники ее! — заинтересовался Размыкин.
— А вот так и отвечали: мы строили дом! — ответил Владимир Антонович. — Разве это не ответ? Мы делали одно дело, и делали хорошо, на совесть. Чарусову тут одному на сто лет хватило бы. Мы строили с удовольствием. Были единодушны и, если хотите, счастливы. Разве это не ответ? Мы веселились, песни пели — разве один споешь? Ну и, конечно, философствовали поглубже Расстриги.
— Странное веселье, скажу я вам, — проговорил следователь. — Очень странное. Чарусов ведь видел вас насквозь... Интересно...
— Слушай, Володя! А тебе не кажется, что он здесь проверял эту расстриговскую идейку опытом. Опыт на нас ставил, а? Ведь мы сегодня все чаще отказываемся проверять идею опытом, личным опытом. Мы или берем ее на веру, или проверяем другой идеей. А еще чаще не задумываемся вовсе, чтобы не запутаться. А Гришка захотел проверить. А? Вот фокус интересный. Ведь он действительно знал о нас все. Святыми братьями нас не назовешь. Так ли уж нуждался он в нас как в помощниках? Два года он здесь без нас вкалывал и не жаловался ни на скуку, ни на трудности. Зачем тогда? Изучать нас как типы для своих писаний?
— А почему бы и нет?
— Да нет, я серьезно. Что если он с нашей помощью задумал опровергнуть идейку своего Расстриги? Он объединяет трех человек не только разных, но, можно сказать, в известном смысле недругов. Ведь он же знал, что я с Варей... И питать ко мне братскую любовь он никак не мог. Знал, что ты ревнуешь его к Светлане, стало быть, тоже вы меж собой далеко не братья. И тем не менее делает все, чтобы мы остались здесь. Зачем? Во имя этого никому не нужного дома? Чепуха! Думаю, он хотел на практике положить на лопатки своего Расстригу. И положил!
— Вы хотите сказать, что вы здесь представляли собой модель всемирного братства? — съехидничал Размыкин.
— А почему бы и нет? — вопросом на вопрос ответил Владимир Антонович. — Но братство это было не в духе Никона, а в духе все того же Расстриги. Все вместе, но всяк по себе. Так что не Григорий Расстригу раздел, а Расстрига Григория. По крайней мере, я не сознавал себя ни родным, ни двоюродным ни тебе, ни Григорию. Но и врагом я не был никому из вас. Да что врагом? Противником не был! Тут, Анатолий Васильевич, все дело в том, что Чарусов действительно был целым общежитием. Я говорил с ним о Светлане Аркадьевне. Я уже сказал вам, что оказался здесь случайно, а не затем, чтобы объясняться. Но раз такое случилось, то почему бы и нет? Как-то вечером у костра мы с Григорием сидели вот так и чаевничали, Васька собирался по зорьке харюзков ловить и улегся засветло. Пили чай, разговаривали о чем-то постороннем. Это, кажется, было на второй или на третий день моего пребывания здесь. Говорить Григорий любил. По-моему, говорил он лучше, чем писал: фраза никогда не была однозначной, всегда имела и глубину, и высоту... Впрочем, разговорная речь всегда богаче письменной. Так вот говорили о чем-то, как я уже сказал, постороннем. Вдруг Григорий прервал фразу на середине — была у него такая привычка, — посмотрел мне в лицо, я еще отсмеяться не успел, посмотрел тоже весело и спрашивает холодно, серьезно: «Ты пришел о Светлане потолковать? Давай, потолкуем?» — и вот так щепочку в огонь, будто о комаре каком-нибудь спросил... Надо сказать, что о женщинах вообще он был весьма невысокого мнения. Он категорически отказывал им в разуме. Не в уме! — ум признавал, — в разуме. Понимаете разницу? Он утверждал, что женское начало есть начало самопожертвования и любви в сайтом высоком смысле. А эти качества он ценил высоко! Но в силу физиологических и психических особенностей, говорил он, женщина никогда не была и не может быть ведущей, она всегда ведомая. Даже в семье, не говоря уже о большем. Если лидер все-таки женщина, вглядись повнимательней и за ее спиной увидишь мужика. Всегда! — будь она там царицей или директором каким-нибудь. А если становится лидером сама, без этой самой мужской тени, то можно быть уверенным, что «делу, которое она двигает, каюк! — погубит, разрушит, пустит по ветру! Поэтому, видно, отрицал прогрессивность женской эмансипаций. Мы с Василием возражали ему, но разубедить его в чем-то невозможно. Он тут же, и весьма доказательно, обвинял нас в подтасовке понятий, в том, что не желаем брать на себя никакой ответственности за счастье слабого существа — женщин. Тут же возносил ее в ранг божества, которое нуждается в поклонении и бережном охранении. Это все я рассказываю вам, чтобы вы поняли, как непросто мне было начинать разговор о Светлане. Я ее действительно люблю и не хочу потерять. Но и жениться на ней не могу: двадцать лет разницы! Вы понимаете? Двадцать лет! Через несколько лет она рога мне начнет ставить. А я этого не вынесу. Я люблю ее... Но Григорию на это... В общем, посмотрел он на меня так — серьезно, прямо, — и сказал: не ври! Не упоминай всуе, говорит, великое слово — любовь! Оно ничего общего с тобой не имеет. Раз заранее ревнуешь, стало быть, не ее, а себя любишь. Любить человека, это, брат, совсем другое дело, а любить женщину — тем более.
— А ты Варю не ревновал? — спрашиваю его.
— Ревновал, — говорит. — Потому, что я такая же безответственная скотина, как и ты. Не обижайся! У меня было время продумать все. И я понял «секрет» этой самой ревности. Ларчик открывается просто. Мы слишком все осложняем. Я бесился не потому, что так любил жену, а потому, что, когда она изменила мне, я чувствовал себя обкраденным: ее измена лишала меня навсегда права оставаться нравственным человеком. То есть честным, верным, правдивым, постоянным, каким я и был до ее измены. Понимаешь? Она лишила меня самого меня. Вот это и есть сущность ревности, если она только настоящая, а не лицедейство. В большинстве же случаев ревность разыгрывают. И ты в случае со Светланой заранее сочиняешь водевильчик. Подумай о своей нравственности и праве на ревность. Подумай и согласись, что не такая уж ты ценность, чтобы иметь право так вот любить себя. Что же касается меня, то я не могу сказать, что люблю Светлану. То есть я люблю ее не больше, чем тебя вот. Другое дело, что я испытываю к ней влечение, может быть, немного больше, чем к другим женщинам, и думаю, что мы устраиваем друг друга как партнеры. Как каждый зрелый мужчина, я испытываю потребность заботиться о ком-то, охранять и защищать. И я готов взять на себя ответственность за целый ряд благополучий этой женщины: за материальное, нравственное и прочее. То есть за то, чего не смог обеспечить своей первой супруге. Я все взвесил и понял, что это мне по силам. И ее сыну я помогу вырасти мужчиной. Ревность в данном случае исключается. Если она уйдет, а я не дам ей возможности и подумать об этом (мы знаем, почему женщины уходят, и нечего наводить тень на плетень, тут никакой романтики), но если все-таки уйдет, я попрошу у нее прощения за свою несостоятельность. Известная доля риска есть, конечно. Но только с ее стороны. Мое дело — свести эту долю на нет. Если ты можешь гарантировать ей нечто подобное и она примет его, я ничего против иметь не буду, и ранить меня это ни в какой мере не сможет. Вот так, Фока! И запомни: партнера всегда выбирает женская особь. Наше дело — не позволить ей разочароваться и вилять. Ты не обиделся?
Я не обиделся.
— Ну и хорошо, — сказал он. — Вопросы есть?
Мне нечего было спрашивать. Понимаете? И он заговорил о чем-то отвлеченном и совсем на другую тему. Так вот решился мой вопрос. Я чувствовал себя ограбленным, раздетым, я чувствовал, что он не прав, что нельзя так торгашески... Но возразить мне было нечего. Я вдруг опустел, как мешок, из которого вытряхнули зерно. И уйти уже не мог. Мне надо было снова наполниться. Хоть чем! А наполниться можно было только здесь. Рядом с ним. Понимаете?
— Нет, не понимаю, — спокойно сказал Размыкин.
— Не понимаете? Попробую объяснить. Хотя и самому мне здесь ничего не понятно.
Во-первых, мне не хотелось возвращаться в село. Видите ли, я давно уже подметил, что всякие личные неприятности легче всего разрешаются в твое отсутствие: позлословят, помоют косточки, любое принятое решение пересмотрят сотню раз, успокоятся, и вчерашняя катастрофа превратится в пустяк, и когда ты появишься, пепел вчерашнего годится разве только на удобрение. Ты же в этом пожаре мог бы сыграть роль разве что самого сухого полена. Это может показаться вам гадким, склизким, как говорил Григорий, — словечно какое! — но мне это таковым не кажется: здесь имеется щадящий момент не только для виновника, но, и, может быть, даже куда значительней для других заинтересованных лиц.
— У Григория на этот счет была теория «кот на мыша», — вмешался Витязев. — Школьником еще он подзарабатывал тем, что готовил дрова для сельсовета и для клуба. Это была трудная работа. Платили мало, очень мало, кажется, рублей восемь, это по сегодняшнему курсу восемьдесят копеек за куб. Механизации никакой — двуручная пила и колун! — много ли наготовишь? Сам на штаны зарабатывал, знаю. Вот Григорий был напарником старого лесоруба Афанасия Ивановича Верещагина. Интересный старик был. Он в первую мировую из Франции до Хазаргая пешком пришел! Через всю Европу и Азию! Он там был в составе Донского корпуса. Героический старик: принес французскую медаль и Георгиевский крест и наградил ими свою жену, бабку Груню, за верность и долготерпение. Это надо же! — без копейки денег, без документов, в смысле виз и паспортов, без малейшего понятия о языках — по-русски он тоже был неречист — по всему миру, объятому огнем войн и революций, пешком! голодом! а дошел и золотых наград за кусок не променял. Вот какой был дедка Верещагин. Так вот он Григория учил: ты, если опасность какая грозит, не прячься от нее, не боись! Пускай она тебя боится. Ты кидайся на нее, как кот на мыша! Она раз испугается, два, а потом тебя будет третьим: косогором обходить! Вот такая теория «кот на мыша». Ты извини, Володя, что перебил.
— У каждого своя теория,— сказал недовольный Владимир Антонович — Вот мне эта кошачья теория кажется показной... Ну да ладно. Так вот я не хотел идти в село. Не мог. Или что-то заставляло оставаться здесь. Скорей, именно так. Видимо, на меня продолжал действовать детский авторитет Чарусова. Я это каждую секунду чувствовал. И противился как мог, но не получалось. Он все-таки оставался крупнее меня, чего тут... Теперь признаю. Это был незаурядный ум, большой эрудит. Писатель, в общем. Но вот так если, в. своем кругу, он для меня оставался просто Гришкой, одноклассником, и никакого величия в нем я не усматривал и не усматриваю. Даже наоборот: чем ближе узнавал его, тем больше сомневался в ценности его произведений. А уж на роль инженера душ он ни под каким соусом, в моем понимании, не годился. Вот за Василием скорей это можно признать, Мне нравилось замечать, что Чарусов не любил умываться, что ногти не стриг. Я следил за его словом, каждым шагом и все больше убеждался, что такого человека, как Чарусов, нет, нету, не существует: его выдумал и демонстрирует зауряд-писатель, набитый чужими книжными мыслями и образами, в которых сам так и не смог разобраться, и барахтается, как мышонок в сметане. И вот эта охота за его промахами, ошибками, падениями превратилась у меня после того самого разговора в самоцель, что ли... Мне это нужно было. Просто необходимо. Для чего? Да для того, чтобы убедиться, что у него, кроме слов, красивых, профессиональных, ровным счетом ничего нет — ни убеждений, ни мудрости, ни поступков — все слова, и только! Увидеть это все было не так уж трудно... Ты, Василий Михайлович, не крути головой, сам знаешь, что это так. И силы, вот той мужской силы, которую он так щедро обещал тут для Светланы Аркадьевны, у него тоже не было и быть не могло. Одни фантазии. И чем больше я присматривался к нему, тем больше убеждался, что имею право жить, как мне хочется, и любить, кого мне хочется. Потому что я, какой бы я ни был, я живой, живу, а его, со всеми добродетелями, не существует! Но это я сейчас так лихо суммирую, а еще вчера мне это было далеко не так ясно.. Магия слов действовала. Вы, Анатолий Васильевич, как следователь, понимаете это, конечно: вам ведь тоже приходится пользоваться этой магией. Я подумывал даже, что писателям надо бы запретить выступать, например, в судах свидетелями или там вообще третейскими судьями. Они же профессионалы! У них слово — оружие, а не только инструмент. С ними в спор вступать — это все равно, что драться с Кассиусом Клеем: он, может, и не захочет убить тебя, а войдет в игру, забудется — вложит всю силу, все умение в кулак — и поминай как звали. Профессионал! Только после кулака оно, может, и одыбаешь еще, а после такого слова рану всю жизнь зализывать будешь. И мне очень хотелось подсмотреть, увериться, что и слова свои он руками делает, то есть фокусничает. Но это было труднее.
— Брось, Володя! — жестко остановил его Витязев. — Во-первых, Григорий никогда тебя не бил, он щадил тебя. А надо бы было. Чтобы желчь твою выбить из тебя. Во-вторых, он никогда ничего из себя не разыгрывал. Могу заверить, что я никогда не встречал человека более естественного и открытого, чем Григорий. Не в детстве, конечно, детство не в счет, а сейчас вот, на вершине жизни. Понимаете, на нем как будто не было никакого груза из прошлого. Он шел налегке и радостно. В отличие от Владимира Антоновича, я всегда, с детства, восхищался этим человеком. Но если в детстве меня поражала его сила, его цельность, ум, справедливость — он был очень, болезненно справедливым, — то вот сейчас меня поражала его естественность. В нем выработалось какое-то особое чутье на всякую ложь, независимо, была ли эта ложь слова, позы, поступка или лозунга какого-нибудь. Мы ведь любим говорить лозунгами. Конечно, он тоже и лозунги выкидывал, и в позы вставал. Но видели бы вы, что это за позы были! Это была каждый раз такая карикатура, что невольно Гоголя вспомнишь. И надо было знать Григория, чтобы увидеть, как он незаметно уходил от карикатуры и становился сам собой. Что же касается какого-то самодовольства, какого-то менторства, о котором говорил Владимир Антонович, то его, по-моему, и духу не было. Тут перегнул ты, Володя. Да, Чарусов был сомневающимся, но сомневающимся прежде всего в себе. Да, в нем не хватало твердости и цельности. Только недостатки ли это? Мне не нравились в нем непостоянство, склонность к фразе, скоропалительность и категоричность выводов, отрицание общепринятых авторитетов. Но все это мне представляется извинительным, поскольку он был все время в поиске.