25883.fb2
Витязев сходил в палатку, принес легкое пикейное одеяло и осторожно укрыл им эксперта. Одеяло принадлежало Владимиру Антоновичу, и то, что Витязев без спросу распорядился им, немножко задело его.
— Ничего, Володя, — успокоил его Витязев. — Ты в Гришкином спальнике переспишь. А вы,— обратился он к следователю, — в моем. Я им почти не пользуюсь, так только, как матрацем, — поспешил он объяснить свое решение. — Да и ночи осталось... Все у нас стало удивительно коротким — и ночи, и дни, и годы. Когда-то день был с год, а теперь год с день! Да что там — год? Иногда, кажется, жизнь была короче дня. Ну, пошли!
— А ты что, помирать собрался? — спросил уже в палатке Владимир Антонович. Эпический тон Витязева его уже не столько забавлял, сколько раздражал. — Ты, Вася, не помрешь. Ты, Вася, вечный.
— Это в каком смысле? — вскинулся Витязев.
— В том смысле, что мы с тобой, Вася, народ. Не гении, а просто народ. А народ бессмертен, — обошелся шуткой Владимир Антонович, хотя намеревался сказать, что ведь это все равно — живет полковник Витязев или нет его, — одним полковником больше, мол, одним меньше — какая разница?
— Скверный ты человек, — примирительно сказал Витязев. .
Владимира Антоновича задело слово «скверный» — это было Гришкино слово.
— Скверный, — повторил Витязев, — не можешь никому простить успеха, даже мертвым. Это бывает, Анатолий Васильевич, что один человек охотнее простит другому преступление, чем возвышение, или это только феномен гражданина Просекина?
— Считайте, что это почти норма, — зевая, отозвался Размыкин. — Мы всем великим охотнее прощаем грехи, чем само величие. Как говорят в Одессе, не высовывайся или высунься-высуиься! Давайте спать.
Они замолчали на этот раз надолго. Каждый чувствовал, что никто не спит, но потревожить тишину вопросом или каким-нибудь воспоминанием, или как это бывает, внезапной догадкой по тревожащему всех делу никто не решался — слишком уж простой была тишина в мире, обступившем палатку и видном для них только в косом треугольнике откинутого полога.
Долгая и бессистемная болтовня у костра утомила, выпила силы Владимира Антоновича. В последние годы он начал быстро уставать от обилия всяческой информации и поэтому старался избегать ее, даже ответы учеников слушал как-то вполуха, не допуская до сознания, но тем не менее не пропускал ни одной ошибки, ни одной оговорки, и ему казалось иногда, что от него тогда отделяется какой-то другой человек, вернее, не человек, а так — тень самого его, даже не тень, а бледное отражение. Как это бывает, когда на экране телевизора начинает двоить, и это второе изображение и следит за ответами, а реально он сам сидит себе за столом или стоит у окна, занятый совсем другими мыслями.
И эта привычка двоиться постепенно укрепилась, становилась воистину другой натурой, и уже частенько Владимир Антонович сам с удивлением прислушивался, что лепечет там этот второй. Так было теперь всегда, когда разговор был необязательный, проходной. Но как только он касался его личности, двоение исчезало, все говоренное воспринималось четко и однозначно, то есть превращалось в информацию, и тогда Владимир Антонович уставал. В этот вечер он устал особенно. А, собственно, что уж такого особенного было сказано? Ровным счетом ничего. Но тут не только и не столько слова имели значение. Жесты, выражение глаз, позы — все сделалось важным для него и значимым. И теперь, лежа с открытыми глазами, он наново прокручивал видеозапись истекшего дня, стараясь не упустить ни одного кадра, и эта видеозапись ему не понравилась.
Прежде всего, не нравилось то, что гибель Григория никто как-то не принял всерьез: все делали вроде бы то, что надо, но будто у каждого за спиной маячил свой серый двойник — холодный, расчетливый, непринужденно болтливый, и этот двойник, этот робот, у каждого постепенно становился сутью, а собственно человек отступал, размывался, а то и вовсе исчезал. Но как натурально играли эти роботы людей, как математически мыслили, как ясно излагали эту математику! — черт бы их побрал! И еще эта загадка с исчезнувшим телом: не вознеслось же оно на самом деле! — найдется. Но лучше бы и не находилось, — подумал вдруг Владимир Антонович. — Пусть бы как есть... А Васька, Васька-то! Вот тебе и солдатские добродетели. Потихоньку так, помаленечку подталкивает этого Слонопотама на него, Владимира Антоновича, а глазки ясные, голубенькие... Нет, прав Расстрига: какое уж тут единение! Единение карася и щуки?
Владимир Антонович прислушался, спят ли остальные, но не смог понять — Витязев и Размыкин дышали ровно и тихо, скорей, притворяются. И сам он, окликни даже кто-нибудь, не отозвался бы, сделал бы вид, что спит. О чем разговаривать? А еще вчера говорить было о чем, слово тянулось к слову, случай к случаю, все было к месту, все имело значение. Сегодняшняя болтовня у костра — с оглядками, с умолчаниями, с игрой в откровенность была не более как отсветом, слабым и неверным, тех былых бесед. Эти беседы и были, наверное, главным их занятием здесь, а вовсе не строительство. Слово было делом — смешно, но это так.
Владимиру Антоновичу вспомнилось, как Гришка жаловался на трудности своего ремесла: сегодняшний читатель требует от любого произведения прежде всего глубокой и красивой мысли — мысль в известной степени стала главным героем литературы, — а любит этот самый читатель только действия, и потому тянет его на приключения и детективы, а вся «мыслительная» литература не раскрывается даже. Между тем гиподинамия — явление не столько физиологическое, сколько социальное, сегодня самые важные конфликты, сражения, падения и взлеты, то есть движение человечества, перешли в область мысли: человек передвигается — в автомобиле ли, в самолете, в ракете — именно с помощью мысли, огромное количество умнейших машин и приспособлений ограничивают, если и вовсе не исключают, физические действия его; даже грозящая миру война — явление не физической силы, а технической мысли. А читатель по-прежнему требует звона шпаг, драк, погонь, героических походов... Парадокс! Сам он в жизни никуда не ходит, ничего не совершает, не дерется на дуэлях и не топится из-за неудачной любви, не сражается в тундре с волками, не изнывает в пустыне от безводья, а если это и случается, то видит в этом не героизм, а халатность начальства, не пославшего вовремя машины, самолеты, вертолеты с родниковой водичкой, на работу ездит безопасным транспортом, на третий этаж домой подниматься предпочитает в лифте, — и телевизионные кинопутешествия не грозят особыми трудностями; драмы в его жизни происходят, как правило, в тяжелой мыслительной работе, когда идеи возникают и рушатся, даже не обретя еще словесной оболочки, неизреченными, так сказать, или чаще всего от неумения воплотить мысль в чертеж, в деталь, в слово; трагические единоборства происходят за стаканом чая при взаимных улыбках и так далее, — а в искусстве ему подавай калейдоскоп событий и движений! и при этом не потеряй главное — мысль. А на бегу не мыслят. Мыслят в одиночестве. Делятся мыслями за столом. Но это читателя не устраивает.
Владимир Антонович понимал, что Григорий таким образом пытается оправдать свое бегство в историю, где всякого действия хоть отбавляй, и сказал об этом ему. Григорий ответил не сразу, молчал, щурился, курил, потом радостно улыбнулся, посиял своими телячьими синими глазками и согласился:
— Ты прав, Фока. Ты даже сам не знаешь, как ты прав. А правота твоя заключается в том, что только истинным талантам удается отобразить свое время в современной им форме. Для нашего времени эта форма еще не найдена. Жест больше не выражает состояния, слово не исчерпывает мысли, поза стала синонимом лжи. Поэтому театры ставят Шекспира и Островского, киношники гонят сериалы про любовь а телевизионщики исценируют Сименона и Семенова. Многие кинулись в мифотворчество, но и оно оказалось несостоятельным. Может, один только Валентин Распутин... А такие поденщики, как я... Прав ты, прав!
Вспоминая Григория, Владимир Антонович удивился, что видит его наяву, сидит себе на своем любимом пеньке и говорит что-то совсем другое, чем вспоминалось, и не ночь кругом, а солнечный день, но странный какой-то этот живой Григорий, будто и не он вовсе, а другой человек — легкий и отстраненный, словно не из плоти, а из света и тепла созданный.
— Слова все и все — слова! — говорит он. — Ты будь осторожней с ними. Слова ведь не просто слова, они живые и чувствующие, они тоже космос в себе. Ты должен это знать...
Проснулся Владимир Антонович позже других. За палаткой набирал силу тугой ведреный день, еще покоящийся на утреннем холодке, но уже однозначный, реальный.
— А где остальные? — спросил Владимир Антонович эксперта, швыркавшего у кострища чаек, и, услышав, что Витязев со следователем ушли вниз по речке, пожалел, что не проснулся вместе со всеми и теперь придется* ждать их здесь, напрасно пытаясь представить, о чем они там разговаривают. Наверное, специально без него ушли, подумал он, чтоб не мешал, чтобы можно было лить на него черт-те что или провести какой-нибудь следственный эксперимент, доказывающий его, Владимира Антоновича, причастность к исчезновению трупа. Попив чаю и поговорив с экспертом о прелестях ранней осени, он собрался тоже пойти на розыски каких-нибудь следов, но эксперт отсоветовал: мало ли как можно будет истолковать его отсутствие! И он остался с экспертом.
Тот или плохо выспался, или обиделся, что вечером его оставили спать у костра, или вообще понял всю нелепость своего пребывания здесь, понуро швыркал и швыркал из кружки, и вид у него был отчужденный и подчеркнуто самостоятельный.
— Ну, как хочешь, — мысленно сказал ему Владимир Антонович, — не хочешь разговаривать, не надо.
Он долго и бездумно сидел в сторонке и смотрел на вдруг ставший чужим сруб, прекрасный в своей медовой геометрии и такой чужой и нелепый в естественной зелени леса. Так и пропадет здесь. Или сгорит весной, когда начнутся пожары. Томиться в безделье стало невыносимо. Владимир Антонович сходил за топором, долго правил его на точиле, добиваясь ненужной в работе бритвенности, и от нечего делать взялся ладить стропила. Он понимал всю глупость и ненужность своей работы, но работать хотелось, и он подгонял связку со столярной точностью, чтобы, как говорил Григорий, комар носа не подточил. В работе ни о чем, кроме самой работы, не думалось, Владимир Антонович успокоился, уравновесился, но сторожкая, холодноватая тень тревоги не ушла совсем, а только отодвинулась, зависла неподалеку, будто кто-то невидимый следил за каждым движением его, будто скрадывал...
Часа через полтора вернулись ни с чем Размыкин и Витязев. Вид у обоих был бодрый и беспечный, словно безрезультатность поиска была им на руку.
Снова поставили чай, Витязев вынес из палатки «Спидолу» и включил на полную громкость визгливый крик зарубежной эстрадной звезды. Звезда кричала о любви. Эксперт повозмущался: как можно слушать песню, не зная ни слова? Владимир Антонович зачем-то взялся переводить, но получалась такая нелепица, что все, кроме эксперта, расхохотались.
Владимиру Антоновичу надоело развлекаться таким образом, он поднялся и под визги уже другой звезды снова принялся за работу. Мужики сначала взялись образумливать его, но потом тоже впряглись, и все вместе весело и легко одно за другим подняли все стропила. Дом стал походить на дом. И они радовались этому, жалели, что нету Чарусова, хозяина, не с кого содрать на бутылку, чувствуя родившуюся в совместном труде общность, шутили, по-хорошему смеялись и на все лады поминали Архангела, застрявшего невесть где.
Он вернулся только к обеду. Шел легко, очень стройный и очень свежий для своего возраста, и еще издали было видно: новости несет хорошие. Что они должны представлять собой, каждый соображал по-своему. Витязев склонил к плечу голову и улыбался, будто Баянов сейчас из планшетки достанет живого Григория. Размыкин тяжело высчитывал, почему участковый без собаки и положенного при ней проводника (собаки в райотделе, конечно, небыло, не положено, но из города за какой-нибудь час спокойно можно было доставить, а здесь нету, значит, не понадобилась, значит, труп уже найден какими-нибудь ягодниками и уже давно в морге). Может быть, он думал совсем иначе, но Владимиру Антоновичу казалось, что мыслить он мог только так. Что же касается эксперта, то он вообще ничего не думал, а вопросительно предположил о Баянове:
— Он что — медную пуговицу нашел? — блажен до святости...
Владимиру Антоновичу не понравился выпад эксперта, и хотел он одернуть его, но смолчал. Баянов был уже совсем близко. Не блаженным, а ясным и лукавым было его детское лицо, будто еле сдерживался, чтобы не рассказать, не выпалить новенький анекдот вот так издали и самому расхохотаться первым. Но подошел он к ним спокойный, даже строгий. Деловито поздоровался с каждым за руку, будто не виделись они, по крайней мере, несколько дней, сказал эксперту, что тот посвежел, по-хозяйски присел к столу, оглядел всех по кругу, наслаждаясь их сдержанным нетерпением, бережно опустил обе ладони на стол, будто захлопнул крышку старой шкатулки, и только тогда произнес:
— Все ребята, кончай ночевать. Дело закрывается.
— Это как так? — ехидно поинтересовался эксперт, нарушив молчаливый договор не торопить «архангельские» вести.
Баянов выдержал паузу, но его никто не подгонял, и он стал рассказывать, хотя вроде бы и докладывал:
— Как? Да вот так: Чарусова вчера увезли из Хазаргая в областную больницу. По вызову фельдшера за ним пришла машина санавиации. Диагноза не помню, но что-то с сердцем — латынь какая-то. Дело серьезное, но из больницы сказали, что надежды имеются... Черт бы его побрал, столько из-за него... А ему игрушки! — вдруг рассвирепел Архангел. — Эксперименты, понимаешь! Мы тут как черти болотные... Он ведь что? — он ведь йогом был! Представляешь — йогом! Это в лесу-то? Ну ежься там в своем городе сколько влезет, а мы-то при чем? Вот и доёжился!
— Давайте по порядку, Серафим Иннокентьевич! — попросил Размыкин. — А то не понятно ничего.
— Чего тут непонятного? Все понятно! — сказал Витязев, узнавший главное и потерявший интерес к подробностям. На лице его было написано, что он ничего другого и не ожидал, что все более-менее так и должно было быть и что пора заняться делом. Однако дела для занятия теперь не было, и он остался вместе со всеми и стал слушать Баянова.
Оказалось, что участковый тоже не верил в смерть Чарусова с самого начала, вернее, с того момента, когда оказалось, что труп исчез.
— Да нет, еще раньше! — поправил он. — Еще когда в Хамой ехал. Вот еду и знаю — зря! ничего такого... И ты вот, — посмотрел он на Владимира Антоновича,— правду говорил, все — правду, а мне не верилось. А когда тела не нашлось, тут я вовсе уверился: никакого хрена и не было. Для того, чтобы не вовремя умереть, причина требуется: или быть семи пядей во лбу, или дело большое, народное дело начать! А этот? Дом! Экая невидаль!..
И потому как не верил, то сразу же по прибытии в Хазаргай Баянов поинтересовался, не объявился ли тот в деревне. Первым делом он завернул к этой самой Светлане Аркадьевне, но изба была на замке, и он рванул к дому Чарусовых. Только что вернувшаяся с фермы Катерина, сестра Чарусова, рассказала, что домой Григорий не заходил, его увезли в город прямо из медпункта, а эта, Светлана Аркадьевна, уехала вместе с ним, женой назвалась... Тогда Серафим Иннокентьевич скатался в медпункт. Там ему сказали, что Чарусов объявился у них часов в 11 утра в очень тяжелом состоянии. Нет, не инфаркт, какая-то другая штука, по-русски названия нет. Фельдшерица вызвала район, район — город, приехали, увезли.
— А как Светлана Аркадьевна узнала, что он в медпункте? Он заходил к ней? — спросил Размыкин.
— Вот это упустил, — сокрушенно признался Баянов. — Ах, ты! Упустил. Но, думаю, не обязательно ему заходить было: сарафанное радио мигом сообщит! Могли и сообщить.
— А не могла ли она объявиться здесь, помочь ему сначала умереть, а потом воскреснуть и добраться до села и так далее? А?
— А зачем вам это знать? — вмешался Владимир Антонович. —Факт есть факт и, все тут. Чарусов жив. Разве этого недостаточно?
— Вообще-то достаточно, — сказал Размыкин, пристально глядя в лицо Владимиру Антоновичу. — Вполне достаточно. Но если Чарусов умрет...
— Да не умрет он, — возразил Витязев. — Таких колотушкой не убьешь.
— А если он умрет, — продолжал Размыкин, — придется начинать все сначала. Вы знали, что он занимается йогой?
— Вообще-то, он что-то говорил, — сказал Витязев. — Но чтобы он на голове стоял, я не видел. Он нормальный человек.
— Упражняться он мог, допустим, и где-нибудь за кустиком. Ведь вы не следили друг за другом?
Витязев кивнул.