25883.fb2 Повесть "Спеши строить дом" - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 18

Повесть "Спеши строить дом" - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 18

— А мог вообще никаких упражнений не демонстрировать — йоги разные бывают. Недостаточно подготовленный к высшим йогам — к агни-йоге, к раджа-йоге — как правило, погибает или сходит с ума: занятие не безопасное. Даже в результате занятий хатха-йогой немало дураков остаются калеками. Но, по вашим рассказам, он вроде бы действительно нормальный человек. Зачем ему было убивать себя? Может быть, кто-то подвел его к этому? Попросил или заставил?

— Зачем вам все эти догадки? — перебил его Владимир Антонович. — Поезжайте в город, сходите в больницу и расспросите его самого. Чего проще?

Размыкин сказал, что именно так он и сделает и попросил эксперта Баянова собираться в обратную дорогу.

— Во сколько машина будет? — спросил он Архангела.

— Обещал часам к пяти. Пока дойдем...

— Торопиться некуда, — прервал его Размыкин. Он снова стал глуповатым и самоуверенным штангистом.— Василий Михайлович, не соорудите ли своего божественного чайку?

— Сегодня очередь Владимира Антоновича. Вчера дежурил я, позавчера Гришка, сегодня — ты.

— Вы что, остаетесь здесь? — спросил эксперт.

— Нет,— поторопился ответить Владимир Антонович. — Я — домой!

— А я остался бы, — неуверенно сказал Витязев. — Григорий вернется, а у нас тут дом готов. А?

— Нет, — сказал Владимир Антонович. — С меня хватит. Во как хватит! Ты уедешь, и все. А тут сплетен на год хватит... Тоже уезжать придется... Надо же всему этому стрястись!

— А что стряслось, собственно? — спросил Витязев. И сам себе ответил: — Абсолютно ничего! Спросят, так и рассказать нечего. Строили дом, не достроили дом... Чепуха какая-то. Ну заболел человек, два дурака приняли его за мертвого, людей всполошили, сами напугались — ну и что?

Владимир Антонович понимал, что Витязев упрощает все, потому как ему тоже нехорошо, что, как ни крути, то что случилось — случилось, и еще долго, кто знает как долго, будет оно аукаться и откликаться в самых неожиданных случаях и самым неожиданным образом.

Мужики говорили о йогах, о филиппинских знахарях, делающих бескровные операции, о гипнозе и самогипнозе. Болтали весело, словно гору свалили с плеч. Особенно веселился Галайда. Но сегодня Владимир Антонович и не думал осуждать его, ему нравился этот лысый стареющий человек своей непосредственностью, сентиментальностью и неподдельным жизнелюбием. С чего он попал в эти эксперты — невообразимо. Ему бы в пчеловоды! На медовуху... А ведь он — пьющий! — догадался Владимир Антонович и тут же предложил Витязеву найти остатки коньяка и взбрызнуть такой комический конец такой трагической истории.

В кабинет, перебив рассказ Владимира Антоновича, вошла высокая рыжая девица, наверное, секретарша, и позвала Размыкина к телефону. Следователь извинился и вышел вслед за ней, опять оставив Владимира Антоновича одного, и опять кабинет сделался серым и неуютным. И снова пришло ощущение собственного недомогания.

Чего я тут наговорил ему? — спросил себя Владимир Антонович, вдруг опять почувствовав прилив безотчетного страха. — Да нет, кажется, ничего особенного. Просто рассказал о себе — что делал и как вел себя после возвращения из лесу.

...Они подвезли его тогда на милицейской машине прямо к дому, весело распрощались и покатили дальше на низ деревни к избе Витязевых, Владимир Антонович смотрел им вслед и видел, что к Василию следователь тоже не заходил: машина чуть задержалась у ворот и поплыла дальше.

Чужим, диким и неуместным показалось тогда Владимиру Антоновичу родное село. Вроде избы подались друг от дружки, улица расширилась, опустела и сделалась неприглядней обычного. И везде — в каждом строении, в каждом зеленом палисаднике, в каждом кусте крапивы — таилась некая отчужденность и враждебность.

Домой идти не хотелось, но и у ворот стоять, будто приглашения ждать, было ни к чему. И тогда Владимиру Антоновичу показалось, что на всей земле для него нет больше уюта, как только там, у чарусовского недостроенного лесного дома, и он ясно понял, что надо, просто необходимо вернуться туда.

О встрече с женой он не стал рассказывать Размыкину, отмахнулся — а-а, мол, было... Даже о том, что все его существо пронзило ясное осознание неизбежности жить и спать с этой чужой оплывающей женщиной с недобрыми азиатскими глазами, не сказал. Сразу перешел на школу.

До начала учебного года оставалось три дня, и, как всегда, всяких дел и заделий нашлось в школе более чем достаточно, директор Агния Владимировна, властная, знающая, но бестолковая в практических вопросах, обрадовалась появлению Владимира Антоновича, как родному отцу, и с его доброго согласия тут же переложила на него чуть ли не всю непосильную ей кладь предстоящего праздника, наобещав отпусков, отгулов, и «так, когда надо». Впрочем, все это она обещала и когда задерживала его летом на работе: надо было кому-то распоряжаться ремонтом, а она-де баба и что может в этом понимать... Но к этому Владимир Антонович уже привык и никогда не напоминал о посулах: обещанного три года ждут, а потом перестают ждать. Он кинулся в работу, как в омут, успокоенный тем, что с Чарусовым обошлось все так легко, что жена, Лида, в качестве продолжения скандала избрала тактику угрозливого молчания, что Светлана Аркадьевна уехала в его отсутствие обратно в город, что все входило в свое привычное, размеренное русло. О лесной истории он старался не вспоминать, и если кто-нибудь спрашивал, что же там-таки произошло, Владимир Антонович вскидывался и отвечал резко, с неприязнью, что, мол, произошло то, что надо, и что спрашивающий знает больше его, Владимира Антоновича. Спрашивающие, обвиненные таким образом в сплетничестве, оскорблялись, поджимали губки и переходили на официальный тон. Владимир Антонович знал, что сплетен на селе плетется больше, чем каши варится, — догадки, предположения и домыслы обрастают такими мхами и лишайниками, что их и лопатой не отскребешь и хуже всего то, что все говорится при детях, при учениках. На селе от детей тайн не бывает. Владимира Антоновича никто не сторонился, не отворачивался, однако осенний сквозной холодок держался меж ним и коллегами стойко, не усиливаясь и не ослабляясь, и это выводило его из себя. Какого черта? — думал он, оставаясь наедине. —Что такого случилось? Ну, произошло недоразумение — милиция там и все прочее. Так что, невидаль такая? Милиция чуть ли не каждый день находит себе работу в селе. Вон третьего продавца за полтора года сажают — и ничего! За воровство на ферме комбикорма скольких уже оштрафовали — как с гуся вода! Каждую неделю увозят одного-двух на пятнадцать суток— только посмеиваются сочувственно. А тут? Не пьяница, не вор, не тунеядец какой-нибудь, двадцать лет все в рот глядели, ах, Владимир Антонович! да как вы думаете, Владимир Антонович! о, Владимир Антонович — голова-а! Владимира Антоновича в депутаты, и в заседатели, и в каждую дыру! А в школе? Чуть что — Владимир Антонович! Вы у нас сущий клад! Защищайте свою диссертацию и принимайте школу! Директор — кандидат наук, представляете? Заедет директор совхоза — подай Владимира Антоновича, секретарь райкома — сюда его, заврайоно — где наш лучший внештатный инспектор? — а теперь, значит, не стало Владимира Антоновича?! Но чем больше распалял он себя таким образом, тем холоднее окатывала донная трезвая мысль: ты учитель, а учителю не прощается ничего, ты это прекрасно знаешь, и нечего паясничать! И чем больше у тебя заслуг, чем больше любви односельчан, тем невозможней им простить тебе и самый маленький грешок. Ты не имеешь права на проступок, если ты его совершаешь, ты вроде как обкрадываешь всю деревню сразу, не в тебя безгрешного они перестают верить, а в самую возможность быть таковыми самим, в чистое будущее детей своих, и это, может быть, самое тяжелое воровство. Он понимал, что эта мысль вытекает из чарусовской теории ревности, и это было особенно неприятно, потому что мысль была очень верна, но принадлежала она Григорию. Он сосредоточился и признался себе, что в эти дни, что бы он пи делал, что бы ни думал и ни говорил, все так или иначе соотносится с Чарусовым. И это злило его.

То, что Чарусов не умер, злило! — вот до чего дошел! Помри он, Владимир Антонович, не задумываясь, искренне, от всего сердца записал бы его в своей памяти как самого светлого человека из всех, встречавшихся на пути. Честное слово, так и было бы! Но он оставался жить, и это портило все. Жизнь Чарусова вырывала из сердца Владимира Антоновича бессмертье Чарусова — вот как!

Нет, пусть не воображает следователь, что он действительно накликает смерть Чарусову. Отнюдь! Он живой, ему, Владимиру Антоновичу, мира не застил. Светлана Аркадьевна? А что — Светлана Аркадьевна? Ну, было — молодая, интересная, современная... но ведь это так, эпизод. Это как опьянение: пока пьешь — вроде счастлив. Нет, она не для него. Она не для кого. Она не для себя даже. Вот уж кто поистине одинок! Одинокий — ведь это не тот, кто сознает себя одиноким. Сознает — значит, тяготится своим одиночеством, тоскует по людям, по родной душе, да не по одной при этом, значит, вернется. По-настоящему одинокий только тот, кому возвращаться некуда. Вот куда и зачем возвращаться Светлане Аркадьевне? — она никогда, с малого детства, не была ни с кем в единении: ни с родителями — ясли, детсад, школа — куда тут до единения; ни с другими детьми — ведь это только кажется, что в детском коллективе обязательно воспитывается коллективист, а на самом деле?— это совсем надо не знать психологии ребенка, чтобы стоять на этом, и в коллективе растут эгоисты, каких свет не видел...

Вот это, собственно, он только и успел сегодня сказать Размыкину. Может быть, не надо было так о своем отношении к живому Григорию? Но что было, то было Вряд ли это может что-то изменить... Ведь нашел же нужным следователь сказать ему, что Чарусов умер в больнице, вернее, не умер, а скорее всего опять повторил свою шутку с сердцем. На этот раз неудачно. Шутник, что и говорить! А зачем это было сказано? Нет ли в последних записках Григория чего-нибудь такого, что могло бы указать на него, Владимира Антоновича, как на виновника этого всего? Вполне могло быть. Во-первых, Владимир Антонович не однажды на разглагольствования Чарусова о понимании смысла жизни, как единственного оправдания ее, говорил, что ему, Григорию, жить вовсе не обязательно, раз он все так познал и проник, и понимает, что не может реализовать этот пресловутый смысл. Григорий, конечно, занес его выпады в свой дневник. Можно это рассматривать как подстрекательство к «опыту»? Наверное, можно... И второе: Григорий имел привычку персонифицировать явления. Не записал ли он, что-де вот Фока — враг, с которым надо бороться насмерть? Говорить это он говорил, имея в виду, конечно, не лично Владимира Антоновича, а его как представителя определенного человеческого типа с педагогической профессией, но как расценить подобную запись следователю? — Вот то-то.

Вернулся Размыкин и снова с порога начал жаловаться на занятость.

— Вот так и живем: все на бегу... И заметьте: все так! Почему бы это, Владимир Антонович?

— Праздные вопросы, товарищ следователь, от их решения ничего не изменится. Чарусов сказал бы, что это галактика личности стремится сохранить гармонию с разбегающейся Вселенной...

— Вы правы. Это действительно никакого отношения к жизни практической не имеет. Так зачем же вам, Владимир Антонович, человеку трезвому, практическому, понадобилось это самое пресловутое лесное одиночество?

— Уединение! — уточнил Владимир Антонович. — Это разные понятия. Впрочем, вы недалеки от истины. Скорей всего мне нужно было уединение как средство от одиночества. Я никогда не знал, что это такое — одиночество. Я понял это только в ту самую ночь. Понял и испугался: ведь это хуже, чем смерть. Это, как говорят физики, полная нигиляция, превращение в ничто. Я был на краю этого состояния... Смириться с ним я не мог, не имел права. Мне необходимо было найти выход из него — не догматическое восклицание на тему «Что такое хорошо, что такое плохо», а разумную альтернативу на уровне современного мышления. Сегодня ведь, уважаемый Анатолий Васильевич, люди отвергают любую догму. Грамотные, умные, они готовы высмеять, то есть уничтожить правомерность любой аксиомы, любой догмы. И в то же время готовы принять за истину самые невозможные выдумки. И невозможное возможно... НТР навязала нам свою методологию мышления, гипотеза, теория, эксперимент и как итог — математическая модель.

— И вы решили повторить чарусовский эксперимент с одиночеством? — спросил Размыкин.

— Видимо, это надо, необходимо пройти. По крайней мере, мне. Я педагог, так сказать, зодчий будущего, простите за красивые слова, мне от «запретных» вопросов отмахиваться нельзя... И если бы дело было только в Гришке с его дурацким Расстригой! Дело гораздо масштабнее и глубже. Я много думал над этим в последние дни, особенно там, у дома. Это очень сложный вопрос, Анатолий Васильевич! Настолько сложный, хотя бы только для меня, что, не разрешив его, я не мог дальше жить и работать. По крайней мере, работать учителем. Он представляется мне, может быть, главнейшим вопросом нашего, человеческого бытия.

— Ну это , вы — через! — возразил Размыкин. — Если гвоздь вылез в вашем сапоге, то при чем здесь человечество?

Владимир Антонович, прерванный в своих размышлениях столь грубо и бесцеремонно, несколько секунд удивленно смотрел в усталое лицо следователя и старался понять смысл возражения.

— Ну какой же тут гвоздь, в каком сапоге! — вы взгляните посерьезнее, так сказать, со стратегической точки зрения, — начал он убеждать Размыкина. — Не надо превращаться в страуса — голову в песок и знать ничего не хочу! Вы газеты читаете? Вспомните ужасающую статистику самоубийств на Западе. Объяснить это только материальной безнадежностью — это почти ничего не объяснить. Да, это важно! но не все! Тут секрет в том... Тут секрет в том, что там всеобщее уныние и духовный упадок есть прямое следствие так называемого процветания. Мне думается, вот что происходит: с развитием техники — роботроники всякой, эвээмок и бесконечных конвейеров, человек в жизни общества, — да что там общества? — в своей личной жизни почти никакого участия не принимает, он перестает быть творцом своей души — вот где собака зарыта! А он не хочет мириться с этим. Ему невозможно согласиться со своей предопределенностью, если предопределяет не традиционный бог, а ученый робот по указке доллара. Человек противится этому всем своим существом. Он бунтует против собственного отрицания, заброшенности, ненужности. Для души работы нету! — душевная безработица, понимаете? И он выбирает крайний протест — уходит!

— Опять вы — через! — заметил Размыкин. — К нам-то это какое имеет отношение? Слава богу, нам ни прямая, ни душевная, как вы говорите, безработица не грозит. У нас — «требуется!». Везде — «требуется»! И конца этому «требуется» не видно. Требуется не только рабочая сила, требуется духовная работа. Каждого в отдельности и всех вместе... Но, простите, я перебиваю вас. Продолжайте!

— Я все это знаю, — сказал Владимир Антонович. — Но я прошу вас заметить, что мы, педагоги, очень часто путаем так называемые дружные ряды и подлинное единение. Идти в общей колонне еще не значит быть единым. Помните, мы там у костра много говорили об индивидуальном режиме работы человеческой души. Это сегодня и многие ученые утверждают: человек — автономный космос и все такое прочее. А поскольку душа работает в индивидуальном режиме, то, естественно, места ей в конвейерном обществе нету, не находится. Она, душа человеческая, прямая помеха ему! А мне, педагогу, надо не роботов изготовлять, а выращивать души. Бездушного коммунизма никому не надо. Когда мы говорим: «Все для человека, все во имя человека!» — мы имеем в виду человека духовного. И тут встает вопрос: что же это такое, человек духовный? Как соединить этот самый индивидуальный режим с обшим магистральным движением общества? Все ясно, скажете? Нет, тут много неясного. Вот мы сейчас много говорим о мещанстве, о вещизме, о приобретательстве. И не зря говорим, не напраслину возводим. Как же это получилось, что определенной части людей пришла идея, — ну, идея не идея, мораль не мораль, — а все-таки появилась тенденция безудержного потребления? Уж не потому ли, что переживания, работа каждого «отдельного космоса», то есть душевные движения этого самого пресловутого автонома, вдруг как бы утратили для нас, прежде всего для нас, педагогов, всякий смысл, мы перестали в какой-то промежуток нашего движения интересоваться ими, нам бы все колонны, колонны и «вместо сердца пламенный мотор»! — и с домоторились. Вижу, вам не терпится перебить меня, что не надо вот так огульно? Конечно, явление далеко не всеобщее. Даже, может быть, исключительное. Но оно есть, имеется! А для общества каждый человек важен. Это для него — все, во имя его —- все!— вот в чем дело. Где мы его упустили? Как его возвратить на общий путь? Как не давать ему заблуждаться? Я много думал об этом, там, у дома. Я спорил с Чарусовым и соглашался с ним. И вдруг ночью до меня дошло, Григорий бросил этот проклятый дом, потому что он нашел выход для своего Расстриги, то есть нашел ответ на этот вопрос. Два года бился и нашел. А когда я понял, вернее, почувствовал этот ответ, я взял и поджег дом. И он сгорел, как свечка! Но это вы знаете. Вот взял и сжег! Можете передавать дело в суд. Чистосердечное признание зачтется?

— И что же это был за ответ? — поинтересовался Размыкин, не обратив никакого внимания на задиристую выходку относительно суда. — Вы его знаете? Или все еще только предчувствуете?

— Нет, точно не знаю. В ту ночь он мне не то спился, не то бредился. Значит, нервы были на пределе... Снилось, будто Гришка подходит к костру, — я у костра дремал, — так вот, подходит он к костру и говорит что-то умное-умное. Тут же просыпаюсь и почти все забываю. Фразы остались только какие-то... и вообще, наяву ответ был довольно глупый.

— А все-таки? — поторопил Размыкин.

— Так... Он говорил что-то о непоколебимости общечеловеческих, гуманистических ценностей, что-то о вечности морали... не запомнил. А потом — фраза запомнилась довольно точно: «Общее единение возможно только путем самосовершенствования личности. Достичь единения с людьми можно только пройдя через одиночество. Приобрети одиночество и откажись от него, то есть от себя», — туманно, парадоксально, то есть в духе Чарусова.

— А вы знаете, чем должен был кончиться роман о Расстриге? — весело вскинулся Размыкин. — Вот почитайте. Сейчас, сейчас, — он полистал свой блокпот, нашел нужное место и протянул Владимиру Антоновичу. — Это я выписал из записной книжки Чарусова. Последняя запись.

Почерк следователя был неразборчивый, быстрый, буквы соединялись не внизу, как у всех людей, а вверху, и поэтому слова выглядели короткими и длинными пружинками, расшифровать которые было не под силу привыкшему к строгому школьному письму Владимиру Антоновичу.

— Нет, не могу, — сознался он.

Размыкин забрал блокнот и прочитал хоть и быстро, без "выражения, но четко и с логическими ударениями: «Самосовершенствование — путь к единению. Расстрига отказывается от одиночества, как от гордыни, и идет к Разину, чтобы разделить общую участь неправых в средствах людей, но там не принимают его: он не нужен. Он, оказывается, нигде не нужен, но он нужен всем. Он отрекается от всего — от всяческих земных благ, от духовного мещанства, отказывается от себя, переступив искушение одиночеством, и возвращается в мир людей, как верстовой столб на дороге прогресса. Он ремесленничает — плотничает, кузнечит, сапожничает, но, что бы ни делал, — он светит людям. Он нашел контакт, точку соединения своего космоса с другими, соседними. Единое и неслиянное. Подумать. Подумать!».

Размыкин кончил читать и насмешливо посмотрел на Владимира Антоновича.

— А вы говорите — сон! — сказал он.

— Н-нда! — крякнул Владимир Антонович. — Но он никогда не говорил этого нам.

— Эта запись сделана уже в больнице. За несколько часов до смерти. До остановки сердца! Жаль, что он так и не написал своего Расстригу. Шел, шел к нему — через такие дебри! — я прочитал все изданное им, между прочим. Интересно. Но не то. И вот пришел — и умер... Так что же с домом будем делать, Владимир Антонович?

— А что с ним делать. Я уже все сделал. Там оставался бензин для «Дружбы», я полил им сруб и поджег. Горело с гулом, со свистом. Знаете, ночь, дождь, темень. А он горит. Красиво! Дождь как раз к случаю, не дождь, может, и не поджег бы, пожара лесного побоялся бы, А тут дождь! Потому и сруб не сгорел дотла, остались обугленные нижние бревна, торчат острыми концами... Жутковато. Так что с домом все в порядке.


  1. <a l:href="#n_1">[1]</a> О мертвых — хорошо или ничего (лат.)..