25883.fb2
А может быть, Чарусова убили вовсе и не из «тозовки», а ножом. Узким, с деревянным черешком... У Владимира Антоновича такой же, он остался дома, на таборе. Может быть, на нем даже кровь Чарусова засохла, резал что-нибудь, задел по пальцу, и вот тебе улика. Кажется, так оно и было: вчера Гришка готовил ужин, резал рыбу, конечно, его, просекинским, ножом — своим он в таких случаях не пользовался, берег, хвастал, что его ножом можно бриться и прятал его, вытаскивая только когда надо было карандаш починить или безделушку какую порезать. Он сам вытянул его из клапана «С-100», сам закалял, сам уравновешивал рукоятку, и нож был действительно хороший. И ведь точно он вчера порезал палец и еще ворчал, что его, Просекина, нож только и годится руки резать. А вот куда он его девал? Эта улика — дело нешуточное! Может, вернуться и вымыть нож, а то и выбросить к черту? Но возвращаться опять же нельзя: Витязев тогда точно уверится, что это Просекин прикончил Гришку. Нельзя возвращаться. Потом, когда они с милицией вернутся, тогда и надо будет вогнать нож в землю да еще и каблуком вдавить — сам черт не найдет. На всякий случай ухо надо будет держать востро.
Владимир Антонович стал продумывать детали своего поведения на предстоящем допросе и видел себя спокойным, логичным и чуть высокомерным. Это должно действовать. Он на несколько рядов продумал весь свой рассказ и слабых мест в нем не обнаружил. Однако смутная тревога в душе все росла, ширилась, давила его, и ему хотелось, чтобы скорей кончилось это невезение, ему хотелось скорее услышать вопросы и увидеть того, кто будет допрашивать.
Дорога пошла по знакомым местам, до Хамоя оставалось километра три, полчаса ходу. Но чем меньше оставалось дороги, тем сильнее волновался Владимир Антонович, и несколько раз ему, показалось, что он едет не в ту сторону, он останавливал коня, оглядывался — все было верно. Да успокойся ты, приказывал он себе, будь мужчиной, экая беда— умер один! Ну и что? Дыра в мире образуется? Все будет нормально. Он каким-то нарочито ироничным жестом доставал папиросу, закуривал, но табак оказывался противным, начинало поташнивать, и он выбрасывал папиросу.
Когда мерин вывез его на еще не сжатое пшеничное поле, было около двенадцати. Только теперь Владимир Антонович заметил, что началась немилосердная жара, что и он, и конь были мокрыми от пота, что во рту образовалась вязкая горечь и нестерпимо хотелось пить. Из-под конских копыт брызгами разлетались кузнечики и, едва снова упав в траву, начинали стрекотать пронзительно и нахально. От этого ощущение жары становилось еще сильнее. Но деревенька уже маревно маячила впереди за жидким березовым колком, будто плывущим на раскаленном слое воздуха, там привились на огородах задранные колодезные журавли, и казалось, что блестела речка, хотя отсюда ее было никак не увидать. Мерин сам, без погонялки, ускорил шаг и уже не сбавлял его до конца пути.
В Хамое насчитывалось более тридцати дворов, но многие избы пустовали — оконные ставни наглухо зашкворены, ворота на засове, предворотья поросли кудрявой рохчашкой, а калитки внизу затенила крапива — некому ходить, некому топтать: хозяева подались в места более людные, а сюда кто приедет на житье? Глушь. Учитель, заядлый пчеловод и огородник, жаловался как-то по весне Владимиру Антоновичу, что скоро совсем станет безработным: в этом году ни первого, ни второго классов не будет, некого принимать и в будущем поступлений не предвидится.
— Вот скажите, почему бы у нас не жить? — непонимающе спрашивал он Владимира Антоновича. —Избы у нас хорошие, зарабатывают люди неплохо, все свое! Огороды, кто их мерил когда? Хлеба каждый заработает, корми свиней, куриц, коров держи — покосов хватает. А не хотят жить — и все. Одни старики. До пенсии не дадут доработать...
Владимир Антонович понимал его. С его образованием и общим интеллектом в большой школе делать нечего. Только и умеет, что ходить за своими пчелами и угощать инспекторов грибами да огурчиками. На дорогу каждому начальнику туесок меда... Туески делать тоже мастер. Но дети, как ни странно, из его школы поступали грамотные, и что важно, любопытные и прилежные. И в интернате никто на них не жаловался. Хотя все знали, что учит он не по программе, методики не придерживается, наглядных пособий, не использует, все так — с верой на слово.
Конь сам довез Владимира Антоновича до конторы бригады. На дверях висел замок. Где живет конюх, Владимир Антонович не знал, да хоть бы и знал, не пошел бы — ляжки и копчик были истерты так, что горели огнем, а спина и плечи болели, будто он целый день кули таскал. Он сидел на крыльце, смотрел на безлюдную деревню, и ничего на свете не хотелось ему, только бы вот так сидеть и сидеть. Все, что случилось в лесу и о чем он должен был сейчас рассказать по телефону милиции, снова казалось ему настолько невсамделишным, что он усомнился: уж не придумал ди он это все? Но знал — не придумал. Все было.
— Эй! — крикнул он девчоночке, боязливо торопившейся куда-то на большом мужском велосипеде: залезла под раму, руками еле до руля достает, шага едва на педали хватает, а жмет во весь опор, вися как-то сбоку, будто велосипед взноровился и понес, а она хочет унять его и едва не орет от страха. — Давай-ка сюда! Гони к конюху, скажи: директор совхоза ждет его уже два часа. Давай!
Девчонка серьезно кивнула, подтерла нос и лихо завиляла на своем велосипеде по улице.
Эта улица, впрочем, как и все другие закоулочки деревеньки, была завалена дровами: высокие, метра по два высоты, поленницы, некоторые совсем уже черные от старости, некоторые медово-свежие, тянулись вдоль прясел от избы до избы так, что и самих прясел было уже не видно, и даже в несколько рядов, где, чьи, поди, и сами дровосеки уже не помнили, а дрова все прибывали, таскались из лесу длинными хлыстами, и эти хлысты, частью раскряжеванные «дружбами», частью долготьем, еще лежали вдоль поленниц, ждали своего часа, чтобы превратиться в мелко колотые, ровные полешки и занять свое законное место очередной поленницей. Ни в одной деревне Владимир Антонович не видел столько дров.
Перед закрытыми глазами Владимира Антоновича плавали желтые круги с черными безднами в середине, какие-то черные цветущие подсолнухи, лошадиные морды, пшеничные поля... В голове, под самым черепом, звенело. Мыслей никаких не было, и он не понял, то ли уснул он, то ли помер, но когда открыл глаза на сварливый голос и увидел перед собой старика со злым барсучьим лицом, то не сразу сообразил, где он.
— Какой директор? Где директор? Директор! — ядовито спрашивал старик.
— Телефон нужен! — прервал его Владимир Антонович.
— Телефон? — ухмыльнулся старик. — Так он не работает! Петруха Мясников позавчера еще искрутил. Еще позавчерась! Разбил что-то в ем. Езжай в Хазаргай, оттуда и звони. А то — директор!
До села было еще восемь километров. Владимир Антонович посидел, посмотрел молча на конюха, будто хотел его запомнить на всю жизнь, и тихо сказал: «Открывай!»
Тот прошел мимо Владимира Антоновича нарочно впритирку, шоркнув его по плечу ичигом, и дернул замок: тот отвалился вместе с пробоем.
— Чего тут открывать! Воровать нечего. И некому — сами живем. Иди смотри.
Владимир Антонович долго копался в аппарате, соединил проводки лопнувших батареек и осторожно покрутил ручку.
— Хазаргай слушает! — ответили вдруг на другом конце провода, и Владимир Антонович обрадованно заалекал, хотя радоваться, собственно, нечего, запоздало подумал он.
— Таня? Это ты, Таня? Просекин говорит. Из Хамоя. Дай-ка мне, Танюша, милицию...
Телефонистка, недавняя ученица его, теперь известная в селе гулена, не стала спрашивать, что к чему — во время разговора подслушает, — сразу забубнила: «Район! Район! Район!.. Район! Мне милицию. Да нет, никто меня красть не собирается! Милиция? Ответьте Хамою!»
И Владимир Антонович кратко рассказал чьему-то писклявому голосу суть дела.
— Оставайтесь там в бригадной конторе, никуда не отлучайтесь, — приказали ему. — Мы сейчас подъедем.
— Все ясно, — сказал Владимир Антонович и положил трубку.
— Кого, говоришь, убили? — заинтересованно спросил конюх.
— Человека убили, дед.
Старик, не сводя с него понимающих буравчиков глаз, покачал головой.
— Ах ты, напасть какая! За что же его в лесу-то?
И Владимир Антонович понял его. Действительно, убить человека в лесу — это из ряда вон. В городе другое дело. Там убьют, чтобы ограбить, или в пьяной драке, или из мести, или из хулиганства. Да мало ли? Человек там незаметный. И грехи его никому, считай, неведомы, и жизнь, и смерть — все. Вроде бы так и надо. В селе другое дело: здесь смерть — событие! Каждый вспомнит покойничка с пеленок, припомнит хорошее и плохое, и если собрать все, что говорится о нем в каждой избе, такое житие получится, что куда твоему Аввакуму! Так все сплетется, так увяжется, что вроде покойный был всю жизнь в центре сельского внимания. И если кто рискнет обойтись прибауткой, что де, «умер Максим, да и хрен с ним!» — то тут же получит по заслугам, дадут понять, что и в подметки не годится он этому Максиму. Уходит в селе с человеком частица села, его облика, его характера. И причина для смерти должна быть не абы какая, а основательная, солидная — болезнь долгая, старость глубокая или уж нелепица из нелепиц. А убийство — это светопреставление! Страх и непостижимость! Это — из ряда вон! А хоронят-то, хрронят как! Воз пихтовых лапок на дороге. У каждого дома родни остановка и причитания! У любых ворот старые и малые в ряд, а взрослые за гробом. Чинно все, серьезно.
«Нет, лучше умереть в городе», — подумал Владимир Антонович. Он видел городские похороны, и они нравились ему своей деловитостью, обыденностью — обрядили, выпили, музыканты сфальшивят похоронную, затолкают гроб в голубенький «газон» — и на кладбище. Другое дело, если умер человек известный, знаменитый. Но таких похорон Владимир Антонович не видел.
А вот Гришке будет все: и портрет, и венки, и залп, «Литературка», наверное, напечатает о смерти, вся страна читать будет. Вот так. Вот это и странно. Жил в свое удовольствие — и на тебе! Да только не будет в мире дырки: все останется, как и было. Умри вот этот старик, в Хамое вот такая щербина образуется! После Гришки щербины не будет. И умрет этот дед дома, на кровати, в красном углу...
А Гришка в лесу... Да, прав дед, в лесу смерть — это дико. Только мало ли диких смертей по сегодняшним временам! Что такое — смерть одного? Только если он друг твой, тогда еще больно. «А почему же мне не больно? — спохватился вдруг Владимир Антонович. — Вот хочу уверить себя, что больно, а на самом деле не больно. Только неприятно. И волынка предстоящая неприятна. А убей его кто-нибудь в городе, так, пожалуй, и совсем бы ничего такого не было бы. Ну, вздохнул бы, сказал бы что-нибудь приличествующее и пошел бы пиво пить. И только при встрече с кем-нибудь, знавшим об их дружбе, изобразил бы печаль. Вот оно как!»
— Ты чего молчишь, ай оглох? — услышал он конюха. — Кто же стрельнул его, спрашиваю. Аль нечаянность какая приключилась? Да не молчи ты! Говори.
— Чего говорить? Не знаю я ничего, дед.
— Так ты как, нашел его, что ли? Это бывает. И раньше бывало. Убивали, бывало, в тайге. Но не об эту пору — по осеням больше, когда с пушниной охотник возвращался, или спиртонос с золотишком пробивался, или старатель, скажем. Стреляли. «Охотиться на горбача» называлось. Так при ем-то было че-нибудь?
— Жили мы вместе там.
— Ах, вон оно чё!.. — старик засуетился, попросил папироску и все наговаривал: — Ах вон оно чё! Вон чё! —потом съежился, посмотрел на Владимира Антоновича сочувственно, кисло и сказал, как положено хозяину дома: — Так что помянуть душу убиенную надо. Непременно надо!
— Нету у меня денег, — отозвался Владимир Антонович.
— Деньги у нас здесь ни к чему в этом деле. Автолавка, правда, когда привозит, но это заказывать надо. А так всяк себе сам... У меня тут бражчонка есть. От старухи прячу. Сейчас мы. Сейчас.
Он пошарил в запечье, нашел старенький топор, подважил им крышку западни и нырнул в низкое подполье.
— Держи — он подал Владимиру Антоновичу большой, литров на пять туесок, прохладный с остатками сырой земли на обычайках и крышке. — Счас мы!
Из тумбочки, покрытой красной когда-то тряпицей, конюх извлек две фаянсовые кружки и пошел сполоснуть их к колодцу за оградой. Вернулся быстро с кружками под мышкой и с пучком лука в руке. Поставил кружки на стол, полез в карман и извлек пару белобоких и, должно быть, теплых, с грядки, огурцов.
— Хороший человек-то был?
— Хороший. Как все.
— Ну царство ему небесное! — Он налил в кружки до краёв мутной, будто разведенное молоко, жидкости, подвинул одну кружку Владимиру Антоновичу и, не чокаясь, выпил.
— Не горюй! Все там будем. И грешные, и праведные.
— А кто грешный и кто праведный? Ерунда все это, дед. Выдумки. Грешные, праведные...
Владимир Антонович брезгливо понюхал бражку, она пахла дрожжами и сырой овчиной, хотел отставить, но почему-то стал пить — вкус был приятен, освежающий, и он выпил кружку.