25899.fb2
Но вечером опять вой, свист, рев на улицах.
И гармоника саратовская, с колокольцами, визгливая:
— Затыкай уши, Мати Пречистая…
День зимний. Рань. А колокол звонит тревожно и призывно. И гужом по улицам народ. Все в собор, в собор. Прощальный день, некрутский день.
И опять Митревна идет за Гаранюшкой; в черном платке она, до земли согнутая, вся трепетно печальная. Рядом с нею все тот же чернобородый Павел, старшой. Гараська передом, грудь бомбой.
— Гвардия идет, дорогу…
А бабий плач в печальном звоне большого соборного колокола горяч и трепетен и берет рукой за самое сердце.
Тот же день. Вечер. Станция. Тысячи народа. Плач. Обрывки песен. Свист паровоза. Еще плач. А Гараська пьяный.
— А-а, пращай, девки-и…
Один он только и куражится.
— У, дурья голова. В остатний-то день не могет удержаться.
— Ну, такому что, ему наша Волга по колено.
— Пущай там похрабрится, дурь-то выбьют…
Еще свист паровоза, как сигнал. Вой источный, полный тоски.
— Прощай!
Вот какой палец ни укуси, все больно. Уже давно суровая зима залегла, давно бы Митревне утихомириться надо. А она вечерами, когда солнце уходило за дальние бугры, она садилась у окна, глядела на пустую степь перед окнами, на пороховушку, что чернела на буграх, на самом краю степи, думала о Гараське, и слезы капали на руки.
Свекровь злилась, ворчала.
— Ну, опять зарюмила. Ну ш… ненаглядный Гаранюшка… Все вон хоть молебны служить, рады избавились. А ты, мамынька, все…
И Павел с ней.
— А, брось ты, мать. Каково тебе еще рожна. Сыта — одета? Ну, и брось. А Гараська придет. Ты это обмозгуй: надо же кому-нибудь служить. Не он, так я…
— Всех жалко.
— Жалко. Чего ему сделается? Не война же теперь. Послужит, вернется.
— А ежели война?
— Ну, это, чай, Бог не попустит.
А вечер длинный. И тихонько солнце уходит за бугры, и свет кроткий кругом, как умирающий…
Так день за днем идет, — какой палец ни укуси, все больно.
Потом письмо: «Хорошо служу, пришлите мне пять рублей», потом надежда — вот пройдет три года, он вернется. «Господь даст»… И острая материнская тоска, умягчилась временем, в тихую грусть преобразилась.
Лишь вечерами, когда за буграми умирало солнце, Митревна глядела на пустырь перед окнами, и плакала украдкой.
— Вернется же он, вернется.
Какой палец ни укуси…
Но пришел день, и по всей великой стране, из края в край — прошла высокая костлявая женщина с сумрачными глазами, женщина, одетая во все черное; она постучала во все окна всей страны — и сказала короткое слово:
— Война.
И все задрожали, как листья под ветром. И всюду зазвучали песни, полные печали. Если бы взвиться к небу, глянуть вниз…
Все мужики великой и малой Руси, суровые олончане и архангельцы, крепкие сибиряки, пылкие кавказцы, расчетливая Литва и упорные латыши, волжские татары и мордва, киргизы, калмыки, черемисы, поляки — все запели свои самые грустные песни: прощай, дом родной.
Война. Война.
Из города поскакали во все волости верховые — с бумагами — приказами. И день скакали, и ночь. И суток не исполнилось, все села и деревни разом поднялись. Утром — до света — мужики и бабы в поле на жнитве. Жнитво шло, урожай в тот год загляденье был. И прямо с поля — с серпами, с косами, в рубашках потных, трудовых, в лаптях разбитых, без шапки иной прямо так — на телегу и в город. И у всех мысль одна, приказ один:
— Скорей, скорей, скорей.
Заскрипели дороги и проселки, бабьим воем огласились.
— А, батюшки…
И все чуяли: черная костлявая высокая женщина с сумрачными глазами прошла по недожатым полям. И везде умерла радость.
— Война.
А город зашумел, переполнился, как закипающий горшок. В каждом дворе подводы, подводы, подводы. На улицах российское мужичье — лапотное, крепкое, с крепким запахом, с корявыми тяжелыми руками, с пытливостью в серых глазах… Оно — непобедимое, вечно выносливое мужичье, сердце и грудь и вся сила России — оно заполонило все улицы тысячами, десятками тысяч грудилось у воинского присутствия — запрудило много кварталов кругом.
— Война.
— Война, братцы…
— Немец наступает. Бей немца.
— Эх, чтоб этому немцу. Погодить бы надо недельки три. Пшаница поспела бы, рожь, работать во как надо, а он здесь…
— Просить надо воинского, чтобы отложили войну ну хошь на месяц. Нам теперь некогда. Надо хлеб убирать.
— Нельзя отложить. Аль вы не понимаете, дураки?..
— Эх…