25906.fb2
Сзади кто-то бросил:
– А может, перед этим, сестричка, ты умылась бы? И чуток протрезвела?
Смех заглушил ее ответ. Девушка вскочила со скамейки и в испуге побежала к небольшому строению в конце перрона, выкрикивая ругательства. И тут подошел поезд.
Набит он был битком. Стоя в коридоре, Марцин читал газеты. Среда, одиннадцатое сентября. Ровно год после трагедии в Нью-Йорке. На первых страницах – фотографии и комментарии.
Уже год…
О террористическом акте Марцин узнал, наверное, самый последний. Он заперся у себя в кабинете в музее, писал какой-то срочный отчет, и вдруг около одиннадцати часов ударили колокола в соседнем костеле. А потом зазвонили и во всех других костелах Нового Сонча. Они все не утихали, и он, обеспокоенный, спустился вниз. С детства он помнил, что, когда в Бичицах начинали во внеурочное время бить колокола, мама закрывала его вместе с братьями в своей спальне и выпускала, только когда устанавливалась тишина. И для нее, и для него церковные колокола, которые звонят не для того, чтобы призвать верующих на молитву, ассоциировались с опасностью и страхом. Музей был пуст, а входные двери заперты, чего раньше в рабочее время никогда не было. Он торопливо взбежал наверх и постучался к хранительнице. Она не прореагировала, когда он вошел. Она сидела за столом и слушала радиоприемник…
Вечером дома, в Бичицах, он сидел, смотрел на экран телевизора, где постоянно повторялись кадры падения башен-близнецов Всемирного торгового центра, и мучительно пытался представить, что чувствовали эти люди, замурованные в двух гигантских железобетонных параллелепипедах, когда трескался пол, складывались стены, обрушивался потолок. Насколько сильно они боялись? Или, может, стыдились своего страха, до самого конца веря, что вон тот малосимпатичный коллега завтра будет их высмеивать и издеваться? Они молились или, напротив, проклинали Бога? О чем думали и кого или что проклинали те, кто не верил в Бога? Быть может, тоже Бога, рационального смысла которого они не могли найти в предшествовавшей жизни, но в которого поверили в последние секунды перед смертью, чтобы было кого проклинать? Что вспоминали они в эти последние секунды? Свою первую или последнюю любовь? Или же, убежденные, что смерть всегда связана с какими-то анонимными, незнакомыми людьми с телеэкранов, вообще не допускали мысли, что это их последние секунды, и вопреки всему исключали возможность, что эта катастрофа унесет их жизнь, забыв, что любая катастрофа никак не связана с понятием справедливости? А если поняли, что через мгновение умрут, то смирились с этим и придала ли грядущая смерть их фрагментарной и сумбурной жизни некую цельность? И если они вообще были в состоянии думать – он сам прекрасно знает, как панический страх в один миг выключает работу мозга, – что думали в эти несколько последних секунд о своей жизни? Видели ли в ней хоть какой-то смысл или в это последнее мгновение осознали ее полную бессмысленность? Чье имя произносили они тогда? Ребенка, матери, отца, жены, любовницы или продавщицы в булочной, где они каждое утро по пути на работу покупали булочки на завтрак? О чем сожалели? О своих изменах или о том, что ни разу не изменили? Кому хотели бы в этот последний миг признаться в любви? Чье лицо стояло у них перед глазами в миг смерти? А быть может, иррационально, перед абсурдом бессмысленного внезапного конца просто-напросто поверили, что смерть – всего лишь очередное событие в жизни, после которого все начнется сначала и каждый снова повторит свою судьбу?
Или же они умирали со злобой, испытывая гнев и ярость, но не потому, что умирают, но потому, что приходится умирать так банально? Выйти рано утром из дому, оставив на холодильнике прижатый магнитом желтый листок: «Дорогая, утром не успел пропылесосить квартиру, сделаю вечером. Я люблю тебя», – и умереть после полудня по причине чьего-то фанатизма, ни смысла, ни значения которого ты даже не представляешь, – это до того банально, что даже недостойно смерти. Особенно собственной смерти.
Собственная смерть, если вообще о ней думаешь, воспринимается с величайшим почтением. Как нечто уникальное и исключительное. Точно так же, как уникальным и исключительным для каждого является его жизнь. Человек убежден, что его смерть станет концом света. И не верит, что это будет конец только и исключительно его света. На следующий день снова выйдут газеты, снова опоздают поезда, снова будут пробки на улицах, а в пекарне на углу люди будут покупать свежие булочки. Как ни в чем не бывало…
Марцина всегда пугал фанатизм. Любого рода. Фанатизм одуряет, как водка или наркотик, и лишает людей страха. Им кажется, будто им нечего терять. Фанатизм бессмыслен и жалок. Он помнит, какое впечатление на него когда-то произвела статья, которую он прочел, интересуясь – частично из любопытства, частично по долгу службы – историей икон в своем музее. Было это несколько лет назад и тогда не ассоциировалось ни с фанатизмом, ни уж тем паче с терроризмом. Скорее с тупой глупостью. Происходило это почти триста лет назад. Но сейчас, когда он об этом думает, история эта представляется ему куда как актуальной.
Царь Петр I в 1700 году издал указ, которым повелевал при молитве креститься тремя перстами, а не двумя, как было принято прежде. Тех же, кто с этим был не согласен и творил крестное знамение двумя перстами, сурово карали. Сторонников двоеперстия предавали казни, пытали, подвергали публично телесным наказаниям, ссылали на каторгу. А они неколебимо верили, что обретут вечное спасение, если устроят самосожжение в церкви.
Если бы это происходило в другую эпоху и в другом географическом регионе, сторонники двоеперстия обвязывали бы свои тела под сермяжными армяками тротилом и килограммами болтов и взрывали себя, смешавшись с толпой тех, кто убежден, что крестное знамение, творимое тремя перстами, единственно правильное и угодное Богу. Они смешались бы с толпой, даже если бы в ней были дети, еще не ведающие, что такое молитва, и ради своего двоеперстия отправили бы на небо несколько сотен сторонников троеперстия. А те, кто научился бы пилотировать самолеты, дабы доказать неоспоримую истинность двух перстов, похищали бы их и врезались в здания, полные людей, которые молятся, вообще не используя рук, или сотворяют знак креста всей ладонью вместе с большим пальцем.
Одно только было неясно, чей фанатизм абсурднее – царских судей и палачей или тех, кто сжигал себя, закрывшись в церкви.
В тот сентябрьский вечер Марцин после долгого перерыва почувствовал, что хочет выпить водки. И не в одиночестве. Ему хотелось быть с людьми. Или хотя бы среди людей.
Корчма гудела. На деревянной, неаккуратно прибитой над камином полке хозяин корчмы, мгновенно отреагировав на события, поставил телевизор, который принес из дому. Убрал несколько столов перед камином, а вместо них поставил одолженные в костеле скамейки. В первом ряду на центральной скамейке сидела, задрав голову к телевизору, старая Секеркова и, перебирая четки, читала молитвы. Рядом с ней по левую руку стояла полная окурков пепельница с дымящейся сигаретой. А справа спал, опустив голову на грудь, совершенно пьяный Ендрусь, старший сын Язготов, ближайших соседей Секерковой. На экране телевизора повторяли изображение рушащихся башен в Нью-Йорке.
Марцин заказал две стопки водки. Осторожно лавируя между стоящими мужчинами, он подошел к Секерковой. Сел на скамейку рядом с пепельницей.
– Пани Секеркова, – произнес он, перекрикивая шум, – выпьете со мной водки?
Пальцы Секерковой на миг замерли на четках, и она кивнула. Затем поцеловала четки, положила их в карман черной шерстяной кофты и протянула руку за стопкой. В этот момент Ендрусь Язгот наклонился влево и всем своим весом оперся на Секеркову, выбив у нее из руки стопку. Секеркова бросила палку на пол и обеими руками принялась отталкивать Ендруся. Мартин ринулся на помощь. Ендрусь приоткрыл глаз и, не понимая, что происходит, попытался встать, но тут же рухнул на пол.
– Ты, террорист нажравшийся! – закричала со злостью Секеркова. – В Америке люди умирают, а тебе все равно! И водку мою разлил, пьяная морда!
– Мамаш, ну чео ты такая сеодня… – невнятно пробурчал Ендрусь, опершись одной рукой на скамейку и пытаясь встать. Однако через несколько секунд он отказался от этого намерения.
– Ой, Ендрусь, Ендрусь, совсем ты разума из-за водяры лишился. Да если б я была твоей матерью, я давно бы на тебе крест поставила и из хаты выгнала: иди куда знаешь. Потому как от тебя, пьяницы, детям твоим ничего, кроме стыда.
– Мамаш, ну чео ты, мамаш… – долетело до них с пола.
Секеркова только рукой махнула:
– Марцинек, подай мне палку, а то я и смотреть на него не могу. Хорошо, старая Язготова этого не видит, а то бы у нее сердце разорвалось. Это ж первородное ее дите. Водку мою разлил, сочувствия к Америке не имеет, что в мире происходит, не понимает. Боли других не чувствует… Марцинек, сходи, купи мне еще стопку, а то больно тяжело на душе. А я пока соберусь тут и подойду к тебе. Не хочется домой идти. От нервов ревматизм разыгрался, да и страшно мне чего-то сегодня. Как только Ямрожи утром ударил в колокол, я сразу поняла: беду возвещает. Но пожара вроде в деревне не видно, так я пошла в дом к ксендзу спросить. Вальчакова впустила меня, к телевизору проводила и стала объяснять, что был звонок, Ямрожему велели звонить в колокола, но что Нью-Йорк от Бичиц далеко, так что ничего опасного. Глупая эта Вальчакова, как овца. Тупая, как сапог. Какая разница, Нью-Йорк или Новый Сонч, если такое несчастье?… Ну ладно, иди к стойке, потому как надо выпить. Особенно сегодня. И от ревматизма, и с горя… Да и по поводу дня рождения, – печально добавила она.
– Пани Секеркова, так у вас сегодня день рождения? Правда?
– Ну да. И родилась я как раз во вторник. И Казичка моего тоже одиннадцатого родила. Но только он был воскресный. Так что родились мы в один день. Вот только я зажилась. Мать не должна хоронить сына. У Господа Бога, видать, ошибка какая-то вышла: я все еще по земле брожу, а Казика Он взял к себе. Что-то много у Него теперь ошибок. Вот и с Америкой сегодня тоже. Как будто Он чем-то другим занят, а от Земли отвернулся… – вздохнула она. – Ну какой у меня сегодня будет день рождения?! Горем сплошным отмеченный, потому что люди эти развалины в Америке до конца света не забудут.
Марцин склонился и поцеловал ей руку:
– Мои самые лучшие пожелания, пани Секеркова. На следующие сто лет. Вы даже не представляете, как я рад, что… – Он замолчал, подыскивая слова. – Что встретил вас в своей жизни.
– Что это ты сегодня, Марцинек, говоришь так, будто книжку про любовь читаешь? – хрипло засмеялась Секеркова и достала из кармана юбки пачку сигарет. – Как бы ты мог не встретить меня, ежели ты сын Марциновой? – тихо произнесла она, пытаясь скрыть, что растрогана. – Хороший ты мужик, Марцинек. Людей уважаешь и каждого готов выслушать.
– Пани Секеркова, – несмело поинтересовался Марцин, – я столько лет знаю вас, а вот как ваше имя, не знаю.
Она вытащила сигарету из пачки:
– Мама хотела дать мне имя Доброслава, но ксендз на крестинах накричал на нее, что имя это никакой не святой. Тогда она заменила на Магдалену. Отец этого никогда матери не простил и говорил, что она мало денег дала ксендзу в конверте. Дала бы больше, так он бы сразу припомнил святую Доброславу. А не припомнил бы, тогда бы придумал. Мама послушалась ксендза и звала меня Магдалена, а отец до конца жизни – Добрысей. Так что у меня было два имени. Отец, как приласкает меня, говорил – Добрыся, а мама – Магдаленка. Наверное, так и должно было быть, потому как для отца я была совсем другой, чем для мамы. Можно любить одно и то же, а называть по-разному. Если бы те, в Америке, знали про это, то колокола сегодня не звонили бы. И только когда папа погиб на войне, я стала Добрысей, потому как мама хотела, чтобы было по-отцовски. Она пошла к ксендзу и сменила мне имя на Добрысю. Чтобы в бумагах было, как отец хотел. А вот теперь, Марцинек, принеси мне водки…
«Надо же, это было всего год назад», – подумал Марцин.
В Новый Сонч он приехал в начале вечера. Сел в свою машину, оставленную недалеко от вокзала. Ехать в Бичицы ему не хотелось. И он свернул на улицу, ведущую к музею.
У дверей его кабинета лежала небольшая коробочка, завернутая в красивую бумагу. Марцин поднял ее, вошел в кабинет и включил компьютер. Потом распаковал коробочку. В ней, обернутая прозрачной пленкой с тонкой золотистой надписью «Villeroy & Boch», лежала белая фарфоровая кружка с фарфоровым же ситечком и крышкой. К кружке оливково-зеленой тесемкой был привязан черный пакет с зеленым чаем. И еще он в ней нашел сложенный листок красивой почтовой бумаги:
80 градусов Цельсия, закрыть крышкой заваривающийся чай и подождать минимум две минуты, заварку можно заливать кипятком несколько раз. Мне хотелось бы, чтобы Вы пили хороший чай и тогда, когда мы с Вами не беседуем.
Мира
P. S. Пожалуйста, не приносите эту кружку, когда идете ко мне пить чай (мне вчера так этого не хватало…). Я купила для Вас вторую. Точно такую же. Она стоит на полке с кассетами и касается моей…
Марцин осторожно взял кружку и, улыбаясь, принялся рассматривать. Он попытался вспомнить, когда в последний раз получал от кого-нибудь подарок просто так, без повода. Вспомнить не удалось. Не было таких людей, быть может, за исключением братьев и их семей – но это совершенно другое дело, – для кого он был бы настолько значимым, чтобы этот кто-то подумал о нем, был готов уделить ему свое время, внимание и решил доставить ему радость пусть даже пустячным подарком. Марцин почувствовал, что растроган. Он осторожно поставил кружку на полку напротив компьютера. Рядом с кубками конных соревнований, камнями, которые он находил в горах, старой проржавевшей подковой и коллекцией миниатюрных деревянных ангелов.
В почте его дожидался мейл от Каролины. Прежде чем прочесть его, он послал письмо Блажею с сообщением, что благополучно добрался до Бичиц. Только после этого он вернулся к письму Каролины. Она писала, что все по-прежнему ждут его в Гижицке и что она нашла интересные интернет-страницы, касающиеся конюшен. Кроме того, она подробно инструктировала его, как искать, используя интернетовские поисковые системы, информацию в Интернете.
Интернет – это джунгли, и иногда он напоминает мусорную свалку информации. Но порой в нем можно найти подлинные жемчужины. Недавно я так вот наткнулась на страницу моей лучшей школьной подруги. Я утратила с ней контакт много лет назад, когда после получения аттестата зрелости она вместе с родителями уехала в Австралию. А вчера совершенно случайно я узнала, что она уже три года живет в Варшаве. Причем в двух кварталах от дома, где у меня квартира! Если бы не Интернет, я, наверное, продолжала пребывать в убеждении, что она живет среди антиподов, и нам никогда не удалось бы встретиться.
«Якуб!» – вдруг осенило его.
Он вызвал сообщенный Каролиной адрес поисковой системы и вписал имя и фамилию Якуба. Через минуту перед ним на экране был список адресов нескольких десятков интернет-страниц. Среди нескольких сотен. Большинство было на английском, десяток с небольшим на немецком, несколько даже на японском. И только три по-польски. Он стал читать первую из польских.
Страница начиналась с адреса какого-то научного института в Мюнхене, затем следовал длинный, хронологически упорядоченный от новейших к старым список публикаций, связанных с использованием информатики в генетике. Преобладали английские названия, в которых Марцин понимал только некоторые слова. В конце списка Марцин нашел публикацию на польском языке, изданную во Вроцлавском университете и содержащую сноску в конце страницы. Текст этой сноски изрядно взволновал его:
Эта публикация является результатом исследований в рамках моей магистерской работы. Ни одна другая публикация так не важна для меня, как эта. Посвящаю ее целиком Наталии.
Никаких сомнений. Это Якуб! Все сходилось. Информатика, Вроцлав, но главное – посвящение Наталии. Мелким шрифтом, в самом конце. Чтобы не слишком привлекать внимание. Не мешать другим важным делам. Но такой он и был, Якуб. Самые важные вещи он всегда говорил тихо, как будто опасаясь занять своим существованием слишком много чьего-то времени. Во время тех нескольких недель, проведенных Марцином во Вроцлаве, Якуб поразил его какой-то невероятной скромностью и редко встречающейся убежденностью, что о себе надо говорить как можно меньше. На этом, видимо, основывалась его харизма, умение сближаться с людьми и в каком-то смысле способность привязывать к себе всякого, кто провел с ним даже недолгое время. В его обществе возникало впечатление, что все его внимание без изъятия посвящено тебе. Потом, когда оказывалось – зная его достижения, – что его скромность отнюдь не поза, а результат врожденной деликатности, возникало ощущение, что ты общаешься с исключительным человеком.
В посвящении слово «Наталии» было подчеркнуто. Марцин установил на нем курсор и щелкнул мышкой. На экране появилась фотография Якуба. Он попал на его личную интернет-страницу! Каролина со своим «если бы не Интернет» была стопроцентно права. Ему просто не верилось, что он сам не дошел до этого.
Он долго всматривался в лицо мужчины на фотографии, сравнивая его с давними воспоминаниями. Грустная задумчивость на лице осталась прежней. Углубились мимические морщинки вокруг глаз, лоб стал выше – с явными залысинами. Лицо сделалось продолговатее, чуть ли не худым, отчего глаза казались больше, чем помнились ему по Вроцлаву. А вот грустно-внимательный, сосредоточенный взгляд остался таким же, как был.
Марцин часто думал, замечают ли люди, что они старятся. Или же пребывают в убеждении, что остаются такими же, как были? Ему, например, казалось, что он вовсе не меняется, изменяются другие. Наверное, если смотришь на себя каждый день, не замечаешь перемен.