25906.fb2
Ты доставил мне огромную радость. Я вернулся в счастливую, наверное, самую счастливую пору своей жизни. До сих пор помню, как облил тебя компотом в столовой. Черешневым, да? Помню также твои рассказы про горы. Передал твой привет Наталии. Ты ей очень нравился. Временами я даже ревновал ее к тебе. Ты был красивее меня. А кроме того, она считала, что у тебя самые синие глаза если не в Польше, то во всяком случае во Вроцлаве. Меня немножко нервировало, что она засматривается на твои глаза. Мне еще повезло, что ты не умел объясняться на языке глухих…
Я передал привет Наталии. Виртуально. Временами я пишу ей мейлы и рассказываю, что тут делается. О том, что отозвался тот самый гураль Марцин, я ей тоже написал. Уверен, что она обрадовалась.
Наталии нет в живых.
Она умерла перед самой операцией. Тогда, во Львове. Несчастный случай. И я ушел в подполье. Исчез. Хотел исчезнуть. Для всех. Для тебя тоже. Прости, пожалуйста. Когда-нибудь я опишу все в подробностях. Сразу после моего возвращения в Мюнхен поболтаем.
В Париже я проездом. Завтра лечу дальше. В Принстон. Работаю там над серьезным проектом. В Штаты я всегда летаю через Париж.
А я и не знал, что Блажей твой брат. Ваша фамилия так популярна, что мне даже в голову не приходило. Ты никогда о нем не рассказывал. Блажея я знаю по его статьям. Мир такой маленький!
Мне уже пора заканчивать. Напишу побольше из Мюнхена. Рад, что ты меня нашел.
Ты счастлив у себя в горах?
Будь здоров.
Я куб.
P. S. Не могу передать привета ни жене, ни детям. Может, когда-нибудь…
P. P. S. Пиши мне на ящик в институт. Я хочу читать твои мейлы не только в Париже!
С их «первого» сентябрьского дня она бывала в «своей конюшне» практически каждый вечер. И лишь однажды исчезла на несколько дней. И тогда Марцин ощутил, как пустеет его жизнь.
Он не знал, почему она исчезла. Произошло это примерно через три недели после телефонного разговора и их «первого свидания». Сперва вечером они долго разговаривали. Потом, когда она, как обычно, вернулась домой, он остался в кабинете и написал ей мейл. В тот день была годовщина смерти его отца. И он подумал, что это самый подходящий день, чтобы рассказать о нем. Тогда же он написал о матери и ее болезни. Об их близости, о том, с каким смирением она принимала свою неподвижность, о том, как он подстроил свою жизнь под жизнь инвалида в кресле-каталке, о радостных совместных вечерах с мамой, о ненужной и порой раздражающей его благодарности братьев «за то, что он от имени их всех полностью посвятил себя маме». В этом же мейле – он долго сомневался, подходящий ли это момент и не оскорбится ли она, – он написал:
Мне стали сниться – а еще недавно я не видел никаких снов – твои платья и твои продырявленные лифчики. В этих снах ты в туфлях на высоких каблуках стоишь передо мной и поочередно примеряешь их, спрашивая при этом мое мнение. После каждого следующего платья и лифчика я приглашаю тебя на танец. Хотя – восприми это как предостережение (!) – я совершенно не умею танцевать. Часами я не могу решиться и сказать, какое платье лучше. И, наконец, ты обнаженная подходишь к шкафу, вынимаешь рясу монахини и надеваешь ее. Ряса немножко тесновата тебе. Твои соски выпирают сквозь материал. Я прикрываю их ладонями и… просыпаюсь.
Интересно, как прокомментировал бы Фрейд мой сон? Наверное, сказал бы, что он является «корректировкой неудовлетворенной реальности» или что-нибудь в этом роде…
Эмилия вернулась через несколько дней. В тот вечер он, наверное, раз сто заходил на чат, а на сто первый она уже была там.
Для тебя я могла бы надевать и снимать тысячу лифчиков и две тысячи платьев. Для тебя могла бы снять рясу. Только не приглашай меня танцевать. Даже в снах. Я не могу танцевать. Но я учусь. И обещаю тебе, что научусь! И мы станцуем! Вот увидишь…
Так я решила и прокричала об этом всему миру позавчера на пляже в Свиноуйсыце. Мало кто это услышал, так как дул сильный ветер. Но главное, я это услышала.
Потом часа два я пила из бутылки мое любимое бордо и писала тебе письмо. Временами плакала. Наверное, виновато вино. Когда бутылка опустела, я засунула в нее листки с письмом, заткнула пробкой и бросила в море. Я уверена, что когда-нибудь ты ее найдешь на каком-нибудь пляже и прочитаешь письмо, лежащее на дне бутылки. Ты легко его узнаешь. Оно пахнет моими духами, на каждой странице есть отпечаток моих губ (специально для этого я взяла на пляж губную помаду), а в бутылку, кроме письма, я вложила маленькую белую раковинку (только такую удалось туда засунуть) и серебряную сережку, которую вынула из уха. Я также сняла лифчик, но он отказался пролезать сквозь бутылочное горлышко.
Мы несколько дней с мамой были в Свиноуйсыце. Там живет мой любимый дядюшка, младший брат папы, и там же находится папина могила.
Я люблю море. Когда я была маленькой, то, после того как перестала хотеть стать воспитательницей в детском саду, мечтала быть моряком.
Мне была необходима эта поездка. Я должна была определить жизненные приоритеты и решить, что в жизни важно для меня. В начале списка я поставила настоящее. Отныне настоящее для меня важнее всего. А вовсе не будущее! Я больше не желаю ждать его. Не хочу, чтобы кто-то прислал мне SMS, признался в любви, написал, что хочет прожить со мной всю оставшуюся жизнь, а потом оказалось бы, что он ошибся номером.
Я верррнулась и теперь уже буду.
P. S. Знаешь, даже там, на море, я думала о пани Секерковой. Существуют такие мужчины и такие женщины, которых хотелось бы клонировать. Доброславу Магдалену Секеркову из Бичиц, что неподалеку от Нового Сонча, я хотела бы клонировать. И в большом количестве!
С того дня она уже непрерывно была. После вечеров с ней Марцин возвращался домой в Бичицы, садился в кухне пить чай и скучал. Не по разговорам. Он скучал по ней.
«Можно ли по кому-то скучать и радоваться этому?» – возник у него в одну из суббот вопрос.
Разбудил его собачий лай по соседству. Последние выходные перед Рождеством. В эту субботу не нужно было вставать спозаранку, чтобы ехать в музей. Дежурства по выходным, когда было больше посетителей, они делили с хранительницей, и его очередь была в воскресенье. Он безуспешно пытался заснуть. Светало.
Марцин встал, ополоснул лицо холодной водой, вышел и направился в сторону хаты Секерковой. Он смотрел, как иголочки инея облепляют недвижно застывшие сухие стебли травы. Безлистные ветви и засохшие сорняки были словно отглазурованы острыми кристалликами, заборы повиты застывшим туманом. Сказочные деревья в белых кружевах, как по краям салфеток, которые делала мама. Фарфоровое утро в Бичицах. Нарядное, как гуральские девочки, идущие на первое причастие.
Вдали маячили горы, укрытые предутренней мглой. Марцин с рождения жил в Бичицах, и, сколько помнил себя, горы всегда восхищали его. Благодаря им мир обретал порядок и меру. Все приходило, а величественные горы всегда были неизменными.
Это была странная зима. Бесснежная. Снег лежал только высоко в горах.
Марцин миновал хату Секерковой и свернул с главной дороги на лесную тропу. Он долго продирался сквозь безлистные, покрытые инеем кусты ежевики к поросшему отвердевшим от морозца мхом крутому откосу. Когда он был маленьким, они иногда приходили сюда с мамой. Мама доставала из сетки книгу, он клал голову ей на колени, закрывал глаза и представлял себе истории и места, о которых она ему читала.
Книги заменяли маме мир, который она не повидала, но по которому порой тосковала. У нее ни к кому не было претензий за то, что знает этот мир только по книжкам. Она не считала, что чем-то пожертвовала, живя в Бичицах. Так жила ее мать и мать ее матери. Далекий мир был для других, и она смирилась с этой мыслью. Впрочем, далекий мир представлялся ей не только прекрасным и таинственным, но также грозным и опасным. Она рассказывала, как родители взяли ее в первый раз на ярмарку в Новый Сонч. Она очень встревожилась, когда они отдалились от Бичиц так далеко, что уже не слышно было звона колокола их костела. В пору ее детства церковный колокол обозначал своим звучанием расстояние. Для нее далекий мир начинался уже там, где она не могла услышать этот звон…
Марцин сел на откос. Он думал об Эмилии. Какие у нее глаза? Какие руки? Ему хотелось услышать, как она произносит его имя. Не по телефону. Въяве. Глядя на него, когда он сидит перед ней. И не на каком-то там виртуальном стуле, на который она его усаживает, а на настоящем. Деревянном. С сучками и собственной историей. Она ведь так полностью и не описала, как она выглядит. И до сих пор не прислала ему фотографию. Когда-то несмело – может, слишком несмело – он попросил ее об этом, но в течение нескольких последующих дней она не отреагировала на просьбу, а вторично попросить он не отважился.
Марцин знал, что у нее длинные волосы, которые перед поездкой верхом приходится плотно закалывать, чтобы они поместились под жокейской шапочкой. Знал, что глаза у нее зеленые и узкие кисти рук, знал, что второй палец на ноге значительно длиннее большого, что засыпает она на правом боку лицом к стенке, чай пьет несладкий, обожает малиновый кисель с пятью ложечками сахара с горкой, знал, что ванну она принимает, наполненную до половины, «потому что вода может когда-нибудь закончиться». Знал, что, когда на улице гроза или сильный дождь, она любит лежать в постели, укрытая по горло одеялом. И еще тысячу других подробностей. И возможно, именно потому, что он все это знал о ней, так мало ее было в его жизни.
Он скучал по ней. И на этом откосе второй раз за сегодняшний день осознал: его радует, что он по ней скучает. В понедельник он ей скажет об этом. Прямо скажет. Короткими, простыми фразами. Так, как если бы стоял на почте перед окошечком и писал старомодную телеграмму: «Я скучаю по тебе. Ты самая главная женщина в моей жизни. Так хочу увидеть тебя. Хочу дотронуться до тебя. Хочу проснуться рядом с тобой». Да. В понедельник он скажет ей об этом! И именно так.
Возвращаясь, он пошел дорогой к костелу. Он так давно не был на могиле мамы. Проходя через пустой двор, ведущий на кладбище и к главному входу в костел, у крыльца дома ксендза он увидел кучку мужчин, которые что-то громко обсуждали. Некоторые сидели на ступеньках и пили пиво, кто из бутылки, кто из банки.
– Марцин, подойди сюда, – услышал он голос Яцека Пильха, младшего сына соседей, живущих в хате, граничащей с Банахом.
Он подошел к ним.
– Ямрожи не хочет дать нам освобождение от обета. Заперся у себя и не открывает. Может, ты с ним потолкуешь? Через неделю у нас крестины Ягуси. А какие крестины без водки? Во, глянь, что Ямрожи написал…
Марцин улыбнулся, поднялся на крыльцо и прочитал на дверях дома: «С сего дня освобождений не даем. Священник прихода ксендз Ямрожи».
Прочитав, он спустился вниз.
– Раз не положено, значит, не положено, – сказал он и направился к кладбищу.
– Ох, Марцин, ты уже не наш. Совсем ты обабился в своем Сонче, – услышал он за спиной голос Яцека и следом взрыв смеха остальных гуралей.
Марцин слышал об этих освобождениях от сотрудников музея. Ежегодно толпы гуралей давали обет трезвости. На полгода, на год, до конца жизни. До недавних пор большинство из них обращались к своим приходским священникам за временным освобождением от обета и дозволением напиться до потери сознания. Причин была бездна: свадьба сына, крестины внука, приглашение в гости к другу, которого гураль не видел целые долгие сутки. Получение освобождений от обета в последнее время перешло все границы абсурда. Видно, Ямрожи получил распоряжение от епископа и повесил это объявление. Иначе бы он этого не сделал. Он слишком ценил воскресные пожертвования, которые кладут на поднос, и слишком хорошо знал гуралей. Впрочем, о подносе он, наверное, не слишком тревожился. Если гурали из мести ничего не положат, то недостачу восполнят их счастливые невесты, жены, сестры и матери.
Гурали пили всегда и пили много. Баба должна сидеть в доме, а гураль – в корчме. Самое большее, баба может прийти к корчме. И лучше, если с тачкой.
Входить в корчму ей не положено. Она должна ждать у корчмы с тачкой спокойно, как терпеливый водитель такси поджидает пассажира. Если мороз или метель, то она может согревать руки дыханием. Марцин сам неоднократно наблюдал, как гурали выносили своих упившихся собутыльников и укладывали на тачки, привезенные в середине ночи – но бывало, что и днем, – заранее оповещенными женами, невестами или матерями. Достаточно умело (опыт-то есть) они укладывали тело напившегося так, чтобы оно поместилось в тачку, и молча, не тратя времени, возвращались в корчму продолжать веселье. Жены, невесты или матери толкали тачки по снегу, песку либо, если повезет, по асфальту, моля Бога, чтобы никто не вышел и не увидел их за этим занятием. Матерям помогали сыновья, невестам, особенно если они были уже изрядно брюхаты, старшие братья. Ну а женам приходилась справляться самим.
«Если бы гураль не пил, от него воняло бы», – говаривала Секеркова. Даже ксендз Тишнер писал, что «если бы гурали не пили, они поубивали бы друг друга». Так что гураль вынужден пить. Желательно в хорошей компании и из одного на всю компанию стопаря, передавая его по кругу. И желательно, чтобы поблизости не было женщин. Гураль любит пить. Особенно на крестинах или на свадьбе, которая для гостей, а зачастую и для молодого завершается в вытрезвителе либо в больнице. А иногда – такие случаи тоже бывали – на кладбище. Прирожденный гураль похмелится пивком, а затем, чисто выбритый и празднично одетый, вместе с женой отправится в костел, где пропоет в обществе других преодолевших похмелье гуралей гимн во славу Господа. Либо не отправится, потому что ему предстоит провести экскурсию горожан, нежданное свидание под водку с другом, который вернулся из Америки, или потому что уже несколько дней задувает хальный. Когда он дует, нужно пить, а то хальный плохо действует на человека. А когда дует совсем уж сильный ветер, гурали становятся страшно нервные. И чтобы выдержать это, они либо пьют и поют, либо дерутся. Прирожденный гураль, когда дует хальный, должен напиться. В качестве психотерапевтического средства. Если он не сыщет никого из своих, то выпьет даже в компании какого-нибудь слабака горожанина из Щецина или Лодзи. Разумеется, если тот ему поставит. Но для того будет лучше, если он поставит, потому что для гураля нет ничего дороже чести. Честь дороже водки. А зачастую даже дороже, чем жизнь. Особенно жизнь какого-нибудь слабака из Щецина, Лодзи или даже соседнего Нового Сонча. У Марцина было совершенно иное мнение насчет того, что такое честь. Но он был уверен, что никто из мужчин, стоящих перед дверью ксендза, не разделяет его мнения. Поэтому он не обернулся – что было совершенно не по-гуральски – и не завел ссору с Яцеком Пильхом.
Он прошел к маминой могиле. Поднял цветочные вазы, перевернутые ветром, смел рукой бурые листья, покрывающие надгробную плиту. Выбросил в мусорный контейнер у колонки выгоревшие свечи и увядшие, заиндевевшие цветы из ваз. Опустился на колени. Положил ладонь на промерзшую могильную плиту. Помолился.