25917.fb2
Тоня протестовала и настаивала на своем, горячо и сердито выговаривая мне:
- Я же чувствую: они вам нужны! И где вы их заработаете? Где?
Даже согласившись ничего не предпринимать без моей просьбы, она осталась при своем мнении и где-то в глубине души обиделась на меня. Мы расстались неподалеку от ее хаты. С грустью и с болью в сердце я пожал ей руку, вбирая холодок маленькой ладони, больше почувствовал, чем увидел, растерянную улыбку на ее лице, наполовину скрытом тенью от акации, и отпустил Тоню.
Она не обернулась и не спросила, как раньше, когда нам встретиться вновь. Тем лучше. Пусть будет так, как есть...
На порожках гулко простучали каблучки ее туфель, и через минуту, скрипнув на петлях и потревожив чуткий сон завозившихся индюков, отворилась дверь.
Я глянул в похолодевшее темное небо и постоял возле акации, пока в квадратных оконцах не погас свет. Чернота еще теснее сжалась, обступила меня со всех сторон, окутала сад и приналегла на крышу.
Прощай, Тоня, прощай.
26 июня
...Что я за человек? К какому роду людей принадлежу? Порою я чувствую в себе крепкую волю, способную сокрушить все препятствия, и ободряюсь, светлею духом, много и лихорадочно работаю с сознанием своего высокого назначения. Ведь мать родила меня, верно, не для того, чтобы я носил брюки, модную шляпу и мокасины, умел поддерживать в компании подвыпивших друзей умные разговоры на темы, далекие от подлинной жизни так же, как чужие галактики от нашей земли, а утром, проснувшись, жалел о бездарно, нелепо потерянном времени в угаре пустоблудия. Нет же, я родился, чтобы действовать. Для какой-то иной, благородной цели мать произвела меня на свет. В редкие мгновения я улавливаю суть:
надо жертвенно трудиться, несмотря ни на что! Любимое, честно исполненное дело - единственное спасение...
Но когда я приступаю к работе, благоговея перед холстом, - странно, мне что-то мешает, и я не до конца отдаюсь ей, может быть, только наполовину. Эту склонность - все делать наполовину, не доводя до логического завершения, - я не раз отмечал и в друзьях, знакомых или просто случайно встреченных попутчиках - словом, если короче выразиться, в людях своего круга. Да, мы должны хотя бы однажды набраться смелости, положить руку на сердце и вслух признаться: мы живем наполовину. Наполовину работаем, наполовину мыслим и чувствуем, даже любим наполовину. Вот я... Ведь я, кажется, люблю Тоню и тем самым оскорбляю чувства Нади, моей жены. Хотя она ни о чем не знает, но это не меняет сути: главное в том, что я сам хуже стал думать о Наде и в душе перестаю уважать ее. Я люблю другую и обязан ради нашей чести разорвать с женою. Но я не сделаю этого. Мне горько, тяжко, я вне себя и сгораю от стыда, от боли. Но я не поступлюсь супружеским долгом, давними связями. Я чего-то боюсь... цепляюсь за старое.
Быть может, я опасаюсь скандала, шумной огласки, слез Нади. Ведь она, верно, испытывает ко мне привязанность, даже по-своему любит меня. Да и столько пережить вместе! Разве это когда-нибудь забудется? И тестя грех обижать: замечательный человек.
Нет, я в полном отчаянии, я решительно не знаю, что меня ждет впереди. Какая судьба?
Я люблю Тоню. И так коварно обошелся с нею! Вот написал "люблю" - и мысль прожгла: вдруг и это всего лишь любовь наполовину. Что мне тогда остается? Если я не способен по-настоящему, жертвенно любить, сумею ли я когда-нибудь достигнуть правды, нравственной высоты в искусстве?
Не ошибиться бы с Тоней... Кто она? Обыкновенная девушка. У нее, конечно, есть одно неоспоримое преимущество перед Надей - молодость. Но это достоинство, к сожалению, слишком непостоянное, с годами быстро тускнеет - и может статься, меня постигнет другое, еще более глубокое разочарование. Что же тогда? Риск великий, сгубишь жизнь ей и себе. Надо трезво рассудить, взвесить все "за" и "против". Нехорошо взвешивать, не торговец же, на граммы тут не продается, да что поделаешь, что поделаешь, опыт учит - надо... Тоня воспитывалась в чуждой мне среде, да - в чуждой, не стоит на это закрывать глаза. Наверняка усвоила кое-какие дурные привычки. Ослепленный ею, сейчас я склонен не замечать их либо выдаю черное за белое, но что будет потом? Вон и Надя восторгалась моей работой, будущая слава художника льстила ее самолюбию, кружила голову; когда же она поняла, что лавры и деньги даются не так просто, можно ухлопать на это всю молодость, всю жизнь и все равно ничего не добиться, что служение искусству связано с огромным риском и в конечном итоге - с отрицанием благ для себя, когда поняла это - понемногу охладела, ожесточилась и втайне считает мои занятия неблагодарными. Как бы то же самое не случилось и с Тоней. Сможет ли она стать мне верным другом, опорой и в радости и в горе, поймет ли мои истинные стремления?
Вдруг не поймет. Вдруг она тоже увлеклась возможностью красивой жизни и летит, как бабочка-мотылек, на яркий обманчивый свет, не подозревая, что может обжечь себе крылья.
"Нет, она иная... редкая душа, - лихорадочно думалось мне. - Я не мог ошибиться в портрете. В нем я постиг ее откровение".
Днем у меня разболелась голова, я смочил полотенце в воде, приложил его ко лбу и пролежал, не поднимаясь с постели, до того, пока не вернулись из разведки старики. Опять неудача: подсолнух в совхозе элитных сортов, он цвел, не оборачиваясь к солнцу и почти не выделяя нектара.
Пришла беда - шире открывай ворота: она в одиночку не ходит. Матвеич обнаружил, что пчелы начинают изгонять трутней - верный признак наступления безвзяточных дней. Он повел меня к наблюдательному улью и показал удручающую картину: работницы шныряли по сотам в поисках неуклюжих, вялых на подъем трутней и, найдя, кучей набрасывались на них, жалили в грудь и брюшко, в глаза и тащили к отверстию летка. Трутни, как могли, сопротивлялись, упирались ножками, гудя и расставляя прозрачные издерганные крылья, и, наконец обессилев, покорно отдавались судьбе... Пчелы, пока волокли их, изжаливали трутней до смерти и вытаскивали вон из улья, бросая в траву. Те еще копошились в ней несколько минут, судорожно дергались и норовили подобраться к летку, но скрючивались и замирали. Обычно выселение трутней начинается незадолго до осенних, с изморозью, холодов, когда взяток обрывается окончательно и пчелы заняты одной заботой - уберечь на зиму как можно больше запасов меда и перги. Но это их преждевременное старание не на шутку напугало стариков.
По совету тестя, они тут же, не отдохнув с дороги и не отведав арьяна, сели в "Победу" и умчались искать ранние подсолнухи...
Тем временем, пока они колесили по степи, заскочил на "Жигулях" Филипп Федорович, взмыленный, с прилипшей ко лбу челкой. Он нанял машины и ночью отбудет в Тахту. Филипп Федорович, кисло улыбаясь, дважды повторил просьбу, чтобы мы никуда не отлучались, помогли ему погрузить ульи. Жена у него перенервничала, когда дохли пчелы, и до сих пор болеет, пластом лежит от сердечного приступа; напарник, кум его, тоже нездоров, а грузчиков сейчас днем с огнем не отыщешь:
жатва!
- А за тобой должок! - напомнил он мне. - Добро за добро... Я на вас с Федоровичем надеюсь. - И уехал, подобострастно улыбаясь, сгибая твердо посаженную голову.
Не менее пчел всполошились, загудели наши пасечники, искатели большого меда. Я уже разуверился в удаче и бродил возле посадки с несколько унявшейся головной болью, про себя зло посмеивался, подтрунивал над ними, да и над собой тоже. Мы ведь, в сущности, коллеги, друзья по несчастью.
Прилетела наша возбужденная троица. В пятнадцати километрах от хутора Беляева, в низовьях зеленой долины, набежали старики на необозримые делянки подсолнухов, и ранних и поздних. Ранние уже зацветали, "рябели" сплошь и рядом, поздние завязывались, выкидывали тугие кулачки, которые после развернутся в корзинки. Мечтали о подсолнухе за горами, за долами, а он - под боком. Тесть недовольно косился на Матвеича, хмурил белесые брови:
- Ай-я-яй! Ездили за семь верст киселя хлебать, а клад под носом. Олухи царя небесного! Разведка у нас никуда не годится. Лишний раз боятся мотором чихнуть. С такой разведкой пропадешь.
Недовольство тестя объяснялось и крахом с покупкою хаты. На обратном пути он упросил Матвеича заехать на верхний хутор - за "лучком-укропчиком" - и заскочил к сердобольной бабушке в намерении вручить ей задаток. Бабушка, увидев тестя, смешалась, прилипла к лавке. Кое-как опомнившись, с оханьями и причитаниями поведала ему историю, из которой стало ясно, что по простоте своей душевной она обмолвилась соседке о ненадежном покупателе, та перенесла Гуньку, впрочем, тоже без злого умысла.
Гунько лишился покоя. Его не очень-то вдохновляла перспектива иметь рядом пчеловода-конкурента, да еще такого опытного, как мой тесть, и Гунько тут же подставил ему подножку. Он привез из Ставрополя племянницу, дал ей денег - и та внезапно явилась с ними к бабушке, не подозревавшей об интригах, и на корню скупила усадьбу.
Так Гунько объегорил тестя. Чтобы замолить свой грех, бабушка кинулась в огород, надергала ему лука, нащипала укропа, нащупала под листьями молоденьких, с пупырышками, огурцов и все это принесла в подоле зипуна.
- Вот, батюшка, оплошала! Беда, головушка горькая!
Тесть весьма деликатно простился с нею и поделился зеленью с терпеливо ожидавшими его компаньонами. На душе у него буря: прозевал дачное место, не учел козней Гунька! Самолюбие тестя было уязвлено, он не мог простить себе этой осечки. Блескучая рыбка, живая, игривая, трепыхалась в его руках - и вдруг выскользнула, нырнула в мутную воду от неосторожного обращения с нею.
В потемках припылил на "Жигулях" неугомонный Филипп Федорович. Перед этим мы уже разговаривали, кто из нас поедет ему помогать. Матвеич, сославшись на усталость, наотрез отказался: "Весь день за рулем, руки зудять!.." Гордеич объявил о ломоте в пояснице, уверяя, что "крутит" его к дождю. Лишь закатилось солнце за край степи, они вдвоем скрылись в сумеречной посадке. Оставалось ехать нам с тестем: я был должник Филиппа Федоровича, а тесть все еще лелеял мечту добиться у промышленника сердечного расположения, чтобы на всякий пожарный случай иметь на прицеле хорошего компаньона на новый сезон.
Будка у Филиппа Федоровича была разобрана, вещи аккуратно сложены либо связаны в узлы. На одном из них печально ютилась его жена, неразлучная спутница, укутанная толстой шерстяной шалью. Она маялась от сердечной боли, постанывала.
- Что, Анна Васильевна, приболела? - участливо обратился к ней тесть.
- Ага, Федорович. Плохо! Взятка нема, и не знаю, будет ли в Тахте.
- Будет! - в один голос заявили мой тесть и Филипп Федорович.
Компания у нас подобралась дружная, хваткая на веселую ночную работу. Я носил ульи с кумом Филиппа Федоровича, молчаливым и основательным мужиком неопределенного возраста; его тоже изводила какая-то болезнь - лихорадка или насморк. Он все время чихал в мокрый платок и мелко вздрагивал, но работал без устали, как заведенный, и в точности исполнял любые команды Филиппа Федоровича и его жены, как бы заранее угадывал их намек, еще не высказанное желание, молча, но властно хватал меня за рукав и тащил именно к тому улью, который требовался в этот момент. Мой тесть был в паре с чабаном-карачаевцем, нанятым за полведра меду; он брал у карачаевца молоко и арьян в обмен на все тот же мед, друг друга они знали хорошо и подбадривали себя и других оживленными криками. Филипп Федорович с двумя шоферами, которым он тоже налил меду в придачу к деньгам, укладывали наверху ульи - легкие, удобные, с надежно закрытыми летками, с плоскими крышами и квадратные, как ящики. Без усилий мы погрузили всю их огромную пасеку, утянули ульи веревками. Филипп Федорович, до этого вежливый и обходительный, стал нервно покрикивать и в нетерпении тереть ладони, приказал шоферам немедля отправляться, сел в "Жигули", где подремывала жена, завел мотор, развернулся, полоснул нас ослепительно-резким светом и начал выбираться на асфальт. Он как-то запамятовал о своем прежнем обещании довезти нас с тестем до лесополосы.
- Шкурник! - бормотал во тьме тесть, совершенно подавленный. - Что за народ. Никогда я с ним не поеду кочевать. Кугут!
- А, не горюй, - сказал ему карачаевец, осторожно держа за дужку ведро с медом. - Не горюй, Федорович.
Была и сплыла... помчалась! Чего вспоминать.
Втроем мы направились мимо глубокого оврага, наполненного непроглядной тьмою, не выпуская из поля зрения мелькающие внизу огоньки фермы.
30 июня
Я загорал на каменной лежанке, наблюдая за небом.
Когда мы заняты, без устали суетимся, лишь изредка отрывая взгляд от земли, и то без желания всмотреться в небо, оно представляется нам будничным, почти одинакового цвета - синего или голубого, но между тем, если долго созерцать его, постигнешь чудо: ежеминутно блекнут, цветут меняются небесные краски и оттенки, творится торжественный обряд никогда не убывающего, вечного в своем первозданном постоянстве света. Небо не бывает одинаковым, в каждый миг и в каждое время года оно неповторимо.
Утро было теплое и солнечное, откуда-то из-за горизонта поднимались светло-серые облака, медленно вытягивались, уходили ввысь, в чисто пламенеющую синеву; там, нарастая, как по волшебству, возникали купола блистающих церквей и сторожевые башенки, сияли прозрачно-золотистые лестницы, ведущие к белым дворцам, которые вдруг оседали и превращались в былинных витязей со щитами; прогалы купались в синьке и становились гуще, холоднее, проливая на землю снопы фиолетово-снежного, безудержно молодого света. Ближе к окоемам синева затягивалась дымкой, едва различимой, неуловимой, как дыхание. К обеду синь по окраинам стекла, вытаяла в редкий голубец, поблекла и перешла в смутные токи испарений. Когда же солнце достигло зенита - вершины неба, испарения нависли томящей дремой, наволочью, словно где-то, по ту сторону купола, затлели теплые болота. Но вверху, прямо надо мною, попрежнему неистово, празднично пламенела синева, тек, ломился в глаза свет, воскрешая во мне забытые впечатления детства, когда я вот так же безмятежно лежал на круче и глядел в небо. Только свет, необъятный, никуда не исчезающий, надежнее всего соединяет нас с прошлым и, наверное, соединит с будущим, с самой вечностью. Я подумал об этом и содрогнулся: как же удержать хотя бы на миг этот свет, запечатлеть на полотне его течение, дающее жизнь небу? И можно ли этого достигнуть? Вслед за этим, как продолжение мысли о свете, явилось воспоминание о Тоне, я улыбнулся ему и, все еще глядя в небо, стал думать о ней. Не ведаю, каким чувством, вдруг я ощутил ее присутствие вблизи и, кажется, ясно догадался: "Она идет сюда". Я приподнялся на локтях и увидел Тоню. Она шла к нашей пасеке. Шла ко мне! Быстро одевшись, я побежал ей наперерез. Она заметила меня, порывисто свернула и пошла навстречу, прижимая к груди что-то белое. Запыхавшись, она приблизилась ко мне и протянула сверток:
- Вам.
- Что это?
- Сами узнаете. - От волнения и быстрой ходьбы щеки ее горели, глаза сияли. - Берите же! - держа на весу сверток, поторапливала Тоня.
В газету был завернут старый, потемневший горшок с отбитой ручкой, доверху наполненный тугими пачками денег. Я оторопел. Тоня же счастливо улыбалась.