25960.fb2
Бруно заметил, что настоятель, продолжая раздавать причастие, то и дело поглядывает в его сторону. Что ответить ему, если монах захочет — а он определенно захочет узнать, почему Бруно не подошел к святым скрижалям? Он готов был сказать правду, но разве настоятель поверит, что нет ни слов, ни причин, которые могли бы объяснить его неверие, что дело, собственно, не в сомнениях, — просто он знает, что не может больше считать себя католиком. Если он сам не очень хорошо понимал, что с ним произошло, то как же он сумеет растолковать это настоятелю? Сказать ему о внутренней потребности, о духовной честности? Настоятель закричит, что это богохульство…
А настоятель тем временем в сопровождении двух служек взошел на амвон. Шарль и остальные одноклассники возвращались на свои места. Бруно смотрел на приближавшихся к нему мальчиков, пристально вглядывался в их застывшие лица и спрашивал себя, что значило для них это таинство, которое они только что совершили. Вид у них был безразличный, угрюмый и сонный. Закрыв молитвенники, которые они оставили раскрытыми на скамейках, юноши погрузились в молитву. Бруно тоже опустился на колени и спрятал лицо в ладонях.
Мертвая тишина воцарилась в часовне. Бруно вспоминал о тех уже отошедших в прошлое временах, когда такие минуты обращения к богу имели для него необыкновенно большое значение. С каким рвением в двенадцать лет взывал он к богу, как хотелось все ему сказать, всем поделиться! В детстве он был очень набожным, и ему казалось, что Христос присутствует во всех его обыденных делах, при самых незначительных его поступках; нередко он мечтал о том, чтобы умереть и поскорее предстать перед богом. Евхаристия открывала перед ним всю глубину таинства; не довольствуясь церковными обрядами, он создал множество своих собственных, очень сложных, за соблюдением которых строго следил: ему казалось тогда, что если погрузиться в молитву и как следует сосредоточиться, то можно услышать голос самого бога. Однако с течением времени эти минуты постепенно утратили свое очарование; в конце концов оно и вовсе исчезло, как и многие другие иллюзии, свойственные детству. Уже несколько месяцев Бруно после причастия закрывал глаза и дремал, уткнувшись лицом в ладони.
Но в это утро какое-то новое, яркое чувство не давало ему впасть в дрему. Нет, это не было восторженное состояние прежних лет, но удовлетворение, гордость от сознания, что он осмелился стать самим собой. Его поступок не только положил конец двусмысленному положению, в котором он находился, — отныне Бруно становился хозяином своих поступков и своей судьбы. Он твердо решил отбросить все, с чем не может согласиться. Правда, он одинок, но зато каким он чувствовал себя свободным, ничем не связанным, готовым дерзать, каким прекрасным и желанным был мир, который католицизм скрывал от него до сих пор!
Первым, кто заговорил о поступке Бруно во время общего причастия, был Кристиан Блондель. Этот высокий, но еще безусый, костлявый парень, злобный, язвительно заносчивый, происходил из более скромной семьи, чем остальные его товарищи, однако был признанным вожаком класса. Он возненавидел Бруно за то, что тот в прошлом году сделал вид, будто не замечает предлагаемой дружбы, да и вообще принадлежит к тем немногим, кто не признавал его авторитета. Вот и сейчас, когда Кристиан решил устроить «кошачий концерт» на уроке иностранной литературы и до начала занятий распределял роли. Бруно отказался принимать в этом участие. Кристиан немедленно перешел в наступление.
— Всем известно, что ты любимчик Циклопа! — заявил он.
— Просто я не понимаю, — сказал Бруно, — зачем нужно отравлять жизнь этому бедняге. Ему и так несладко приходится!
— О святая душа! Ты, конечно, об этом и размышлял сегодня утром, когда все пошли причащаться, а ты один остался стоять в своем ряду?
Поощряемый смешками товарищей, Кристиан осмелел. Прежде чем отпустить какую-нибудь колкость, он обычно прищуривал свои желтовато-серые глаза, словно кошка, притаившаяся в засаде и готовящаяся к прыжку.
— Мсье немного мучает совесть. Уже сколько дней у мсье тяжело на душе, но он не осмеливается в этом признаться. Надо думать, старый как мир грешок, свойственный всем смертным? — И, подражая настоятелю, пронзительным голосом произнес: — Дитя мое, не забывайте, что милосердие божье безгранично. Вы совершили прелюбодеяние с какой-нибудь девкой?
Вокруг захохотали еще громче. Куртэн, обычно служивший козлом отпущения для Кристиана, решил снискать милость и тоже перешел в наступление. Это был застенчивый тщедушный юноша, трусливый, ничем не примечательный, зато обладавший даром все замечать.
— Эта заблудшая овца уже несколько недель не ходит к исповеди. Тяжела же, должно быть, его вина. Помолимся за него, о братия!
На уроке иностранной литературы, которую преподавал Циклоп, как обычно, стоял гвалт. Усевшись на спинку парты, Кристиан руководил «концертом»; уверенный, что это сойдет ему с рук, так как Циклоп никогда никого не наказывал, он окончательно обнаглел. Поставив в парту портативный приемник, он забавлялся, извлекая из него пронзительный свист. А Грюндель невозмутимо продолжал говорить о Данте, — мертвый, затянутый бельмом глаз придавал особую одухотворенность его желтоватому лицу. Шум немного утих, лишь когда он начал читать длинные отрывки из «Ада». Теперь его слушателям не надо было ничего записывать, и они либо дремали, либо предавались мечтам. Бруно же слушал: Грюндель читал великолепно, с душой, размеренным голосом, который порой становился глухим от волнения. Неожиданно он останавливался и, закинув голову, декламировал на память по-итальянски целые строфы.
Он читал историю Франчески да Римини, когда раздались дикие, оглушительные звуки фокстрота, перекрывшие его голос. Ученики подняли головы. Вне себя, Бруно обернулся. С лица Кристиана слетела насмешливая улыбка: Грюндель сошел с кафедры и быстро направился к нему. Стремительным движением Кристиан приподнял крышку парты, чтобы выключить приемник, но Циклоп опередил его и завладел аппаратом. Пожав плечами, он вернулся на место.
— Приемник конфискован, — сказал он. — Итак, благодаря господину Блонделю я не буду страдать по вечерам от одиночества и смогу немного развлечься. Я не люблю наказывать, но что же делать, господа, если среди вас есть желторотые птенцы, которые на всю жизнь останутся minus habens[2]. Я вынужден обращаться с ними как с детьми и отбирать у них игрушки.
Впрочем, Циклоп скоро перестал сердиться и заговорил о таинстве любви. Класс притих; всякий раз как он произносил слово «любовь», раздавались смешки. Циклоп не осуждал Данте за то, что тот не женился на Беатриче, но и не понимал, как Данте мог вступить в брак с другой женщиной, от которой он, правда, имел четырех детей, но о которой даже не упомянул в своем произведении. Он обвинял поэта в том. Что тот убоялся любви, идеализировал ее, чтобы легче бежать от нее, отказался любить страха перед разочарованием.
— Не правда ли, очень удобно, — заметил он, — с ней стороны — недоступное божество, с другой — послушная мещаночка, которая рожает детей, готовит спагетти и штопает капюшон?
То улыбаясь, то возмущаясь, то одобрительно кивая головой, Бруно слушал Циклопа с возрастающим вниманием. Любовь, приближение которой юноша предвкушал, которую ждал с нетерпением, представлялась ему самым важным на свете.
Весь долгий вечер после занятий, когда полагается готовить уроки, он думал лишь об этом и, чтобы ничто не мешало мечтать, быстро закончил перевод с латинского. Ему особенно нравились хрупкие блондинки с гладкой прической и огромными глазами, и он без конца рисовал их на полях своих тетрадей. Набросав несколько новых профилей, он подпер подбородок рукой и закрыл глаза. Его скамейка стояла около радиатора, от которого в вечерние часы весьма ощутимо исходило тепло. Он размышлял о словах Грюнделя, видел Франческу и Паоло, склонившихся над книгой Ланселота, сердился на Данте за то, что тот сделал из них грешников, долго любовался «Венерой» Боттичелли, неожиданно возникшей перед мысленным взором, — и постепенно сладостное оцепенение овладело им.
Неслышно шагая на каучуковых подошвах, через комнату то и дело проходил настоятель. В течение дня Бруно несколько раз чувствовал на себе его взгляд и сейчас нимало не удивился, когда монах пригласил его в свой кабинет. Когда они проходили мимо Кристиана, тот обернулся и с насмешливым состраданием посмотрел на Бруно. Настоятель посадил воспитанника напротив себя, по другую сторону стола, заваленного книгами и различными реликвиями, в той или иной мере связанными со святой девой, которую он особо почитал, — Бруно находил это трогательным ребячеством. По стенам висели плохие репродукции фламандских и итальянских мадонн, а на полке книжного шкафа стояло гипсовое «Непорочное зачатие», — одежда у статуи была прорезана глубокими острыми складками сообразно стилю «модерн», который был в большой чести у монахов «Сен-Мора».
Настоятель, обычно никогда не приступавший прямо к делу, тут без всяких околичностей заговорил об уроках Грюнделя, о случае, который произошел в то утро и которому он не придавал большого значения, о самом Грюнделе. Он дал понять Бруно, что к нему поступили жалобы на Грюнделя, и, обращаясь к юноше, как равный к равному, спросил, что тот думает о педагоге. Разговаривая, он по привычке потирал макушку, словно ему было холодно и он после стольких лет все никак не мог привыкнуть к тонзуре. Бруно следил за ним, стараясь догадаться о его намерениях, но выпуклые, влажные глаза настоятеля были бесстрастны и непроницаемы. В его тихом голосе, так не вязавшемся с массивной челюстью, звучали теплые нотки. Однако Бруно держался настороженно и отвечал односложно на все попытки святого отца завязать дружеский разговор: он прекрасно знал, что тот любит создавать обстановку доверия. Нервы юноши были напряжены до предела: он все ждал, когда настоятель заговорит о его отказе от причастия. Целый день он думал над этим, подготовил кучу ответов, потом признал их негодными, так как понимал, что они не убедят настоятеля. Нет, все объяснялось слишком просто, и такой человек, как настоятель, никогда не поймет, что он потерял веру вдруг, без всякой причины, без страданий и споров с самим собой. Как признаться в том, что после долгих месяцев весьма удобного безразличия он вдруг однажды проснулся и понял, что ни во что не верит и терзает его лишь необходимость об этом молчать?
Однако у Бруно уже не было времени подыскивать себе оправдание. Настоятель неожиданно, но самым доброжелательным и обезоруживающим тоном заговорил об интересовавшем его вопросе.
— С некоторых пор, — вкрадчиво начал он, — ты ведешь себя странно, Брун. — Он употребил уменьшительное имя, каким уже давно звали Бруно в коллеже. — И переменился ты после рождественских каникул. У тебя неприятности, что-то гнетет тебя? Я ведь здесь, чтобы тебе помочь.
Бруно с улыбкой отнекивался. Ему было очень не по себе. Нервным движением он катал по столу карандаш.
— Да нет же, нет, — упорствовал настоятель. — Ты стал рассеянным, все о чем-то думаешь и, если верить твоим преподавателям, перестал интересоваться занятиями. И добро бы только это, но есть вещи куда более печальные; с некоторых пор ты стал пренебрегать своим долгом верующего. К примеру, сегодня утром ты не подошел к причастию. Почему?
Бруно молчал. Он упорно не отрывал глаз от карандаша. Настоятель встал, медленно прошелся по кабинету и положил свою пухлую руку на плечо ученика.
— Ты не отвечаешь, Бруно? — тихо сказал он. — Ничего страшного во всем этом нет, но, поверь, у меня опыт в подобных делах, это может стать очень страшным, если ты будешь запираться, если позволишь ложному стыду взять верх. Если же, напротив, ты сходишь на исповедь, то сразу почувствуешь, как благодать снизойдет на тебя.
— Все обстоит совсем иначе, — нетерпеливо заметил Бруно. — Вам просто не понять…
— Да нет же, мой мальчик, я слишком хорошо все понимаю. Хочешь, я скажу, что с тобой произошло? Во время каникул ты наделал глупостей, наверно, согрешил с какой-нибудь женщиной и теперь не осмеливаешься признаться в этом. Ведь так, не правда ли?
— Нет, не так, — возразил Бруно. (Настоятель всегда сводил все к плотским грехам и женщинам.) — Я не делал ничего плохого.
— Но тогда что же мешало тебе причаститься? —
— А помешало мне то, — выпалил Бруно, — что я больше не верю — ни во что не верю, я потерял веру и считаю поэтому более честным… — Он заметил удивленный взгляд монаха: святой отец был явно шокирован. — Я же вам сказал, что вы не сможете меня понять.
— И это в такие-то годы у тебя появились сомнения в догме? — промолвил монах изменившимся, пронзительным, свистящим голосом. — Это было бы весьма любопытно. Но разреши, мой мальчик, сказать тебе сначала вот что: если люди в твоем возрасте перестают верить, значит, они хотят распроститься с моралью, выбросить ее за борт вместе со всем остальным.
Он перекинул через плечо свой скапюлер[3] и зашагал взад и вперед по комнате. Бруно слышал сухой шелест; сутаны и мягкое шуршание толстых каучуковых подошв. Но вот настоятель снова подошел к нему.
— И можно узнать, в чем заключаются твои знаменитые сомнения? — спросил он.
— А я не говорил, что у меня есть сомнения, — нахмурившись, отвечал Бруно. — Я знаю только, что больше ни во что не верю, что так называемая религиозная проблема больше не существует для меня.
— И ты хочешь, чтобы я отнесся к этому серьезно? — воскликнул настоятель. Он выпрямился, уперев руки в бока. — Нет, мой мальчик, нет, не надо мне рассказывать сказки. Я уже десять лет настоятель, но впервые вижу, чтобы ученик утратил веру и к тому же вот так, без всяких к тому оснований. Ты не хочешь говорить? Будь по-твоему, но знай, что, если твое поведение не изменится я извещу родителей. — Он моргнул несколько раз затем пристально посмотрел на Бруно. — Подумал ли ты о том, какое горе причиняешь им? И прежде всего твоей бедной матери.
— Моей матери? — повторил Бруно и невольно криво усмехнулся. Ему хотелось сказать, что она сама частенько не ходит к воскресной мессе под предлогом мигрени или сильного насморка. — Не думаю, что это будет для нее трагедией.
— А это мы увидим, — отрезал настоятель. — К тому если ты не образумишься, то не представляю себе, как мы сможем оставить тебя в пансионе. Итак, я даю тебе неделю на раздумье.
Бунтовщик направился было к двери — губы его были упрямо сжаты, а сердце болезненно ёкало, — но монах по своему обыкновению знаком остановил его и резко сказал:
— Не вздумай идти жаловаться отцу Грасьену. Его заступничество тебе не поможет.
Бруно вернулся в комнату для занятий. Едва он сел на свое место, как Кристиан перебросил ему игривый рисуночек собственного производства. Под рисунком стояла подпись: «Бруно, или кающийся грешник». Бруно просто не понимал, почему настоятель и даже его одноклассники считают, что он одержим плотскими желаниями, тогда как мысли о женщинах вызывают у него лишь тихие, сладкие грезы… Случалось, конечно, что огонь загорался в его крови, но эти вспышки были непродолжительными и не откладывали отпечатка на его думы. Терзаясь своим одиночеством, Бруно подумал было пойти поговорить по душам с отцом Грасьеном или, может быть, с Грюнделем, но тут же отбросил эту мысль.
Ведь он уже больше не ребенок: хватит все время искать чьей-то защиты. Его не хотят понять, не хотят ему даже верить? Ну и пусть! Он не нуждается ни в чьем одобрении. Разве он не прочитал где-то и не выписал фразу примерно такого содержания: «Развивай в себе то, за что тебя осуждают другие, ибо это и есть ты». Ему захотел отыскать эту фразу; он открыл стол и достал толстую тетрадь в коленкоровом переплете: это был дневник, куда он каждый день заносил свои мысли и выписывал интересные цитаты из книг.
Зимой уединенность коллежа «Сен-Мор», затерянного среди ельников Артуанской равнины, ощущалась особенно остро. Сначала несколько дней шел снег; он падал бесшумно, густыми хлопьями, и в классах приходилось зажигать электричество уже в три часа дня. Затем наступили морозы, которые держались целую неделю. Обычное монотонное течение жизни в коллеже было нарушено: лопнул паровой котел, в лазарете появились настоящие и мнимые больные гриппом, и, поскольку спортивной площадкой пользоваться стало нельзя, игры были заменены прогулками.
Бруно, который очень любил природу, ожидал этих прогулок с радостным нетерпением и возвращался с них всегда в приподнятом настроении. Светлая голубизна морозного неба, бодрящий воздух, пахнущий морем, четкий силуэт оголенных ветвей, вырисовывающихся, вплоть до мельчайших сучочков, на белом фоне, хрупкие снежные шапки на колючих кустарниках, недвижный покой вокруг — все приводило его в восторг. Его счастье было бы полным, если бы он не был вынужден гулять в обществе товарищей, которые своими криками нарушали сказочную тишину леса. Стремясь хоть немного отделиться от них, он обычно неторопливо плелся в хвосте колонны, и иногда ему удавалось отстать настолько, что он терял своих спутников из виду. Тогда он прислонялся к стволу какого-нибудь дерева, запрокидывал голову и долго стоял так, не таясь, глядя на переплетение ветвей и просвечивающую сквозь них голубизну небес. Ему казалось, что между ним и природой существует некое тайное взаимопонимание, стремление к тишине и покою и ожидание чего-то.
Зато на других учеников холод действовал, словно хмель. Они играли в снежки, громко переговаривались, возились в дортуаре и, казалось, ждали чего-то необыкновенного. А когда отец настоятель объявил как-то в полдень, что он разрешает «выйти на лед» — покататься на пруду в Булоннэ, их лихорадочное возбуждение вылилось в радостный вопль. Объявление это было сделано во время обеда, и, как только отец настоятель кончил говорить, ученики шумной толпой, которую надзиратели даже не пытались сдерживать, понеслись по лестнице, ведущей на чердак, где хранились коньки. Сколько было ссор, препирательств, криков! Надзиратель отец Майоль — мастер на все руки — подгонял коньки к ботинкам, смазывал заржавевшие отверстия для винтов. Бруно, у которого сильно билось сердце в предвкушении занятий любимым спортом, закончил приготовления одним из первых. Перекинув через плечо коньки, он спустился вниз и стал поджидать товарищей во дворе.
Внутренний двор был чисто выметен, но площадка для игр, простиравшаяся за ним, была покрыта толстым слоем сверкавшего на солнце снега, из которого ветер образовал маленькие синеватые холмики. Темные ели, вырисовываясь черными силуэтами на фоне светлого неба, закрывали горизонт со всех сторон. Многие годы, с тех пор как Бруно поступил в «Сен-Мор», все его мечты — мечты узника — разбивались об эту стену из деревьев, побуревших и кренившихся в одну сторону под порывами осеннего ветра, темных и неподвижных зимой, густо-синих, словно ночное небо, летом. Сколько раз он завистливым взглядом следил за стаями ворон, прочерчивавших небо и исчезавших за этим постылым барьером! Он никак не мог смириться со своим заточением в противоположность товарищам, которые либо интересовались всем, вплоть до малейших событий школьной жизни, либо, вернувшись после каникул, тотчас погружались в безразличное, тупое оцепенение. Бруно же казалось, что в мире происходят необыкновенные события, пока он томится тут и зубрит алгебраические формулы. Иногда его терпению приходил конец, он впадал в безудержную ярость; он злился на всех: на монахов — за их глупую веселость, на товарищей — за тупое смирение. А то его охватывало отчаяние, и он по целым дням не разговаривал ни с кем. У Бруно ужасный характер, считали все.
— Ну что, Бруно, все мечтаешь? — заметил отец Грасьен, проходивший через двор с коньками в руках.
Капюшон его был откинут, и красивое худое лицо слегка покраснело от мороза. На солнце старенькая пелерина, которую он набросил на плечи, блестела, словно стальная. Он остановился возле юноши.