26140.fb2
– Надо было слушать фюрера, – сказал солдат сзади. – Долой аристократов! И фамилия-то его была фон Крузайтен. Чудная фамилия. Корчил из себя невесть что…
Счастливчик этот небритый. Теперь, когда весь вагон болтает, он преспокойно спит, а когда было совсем тихо – бодрствовал. Впрочем, не надо отчаиваться, впереди у меня еще две ночи, думал Андреас, две долгие, долгие ночи, хорошо бы провести их одному. Если бы они узнали, что я молился за евреев в Черновицах, и в Станиславе, и в Коломые, они тут же посадили бы меня за решетку или упекли в сумасшедший дом…
Противотанковое орудие три и семь десятых!…
Белобрысый очень долго тер себе глаза, узкие как щелки и неприятно мутные. Уголки глаз у него гноились. Мерзкое зрелище! Но он предложил Андреасу хлеб, белый хлеб с конфитюром. И в его фляжке еще был кофе. Да, перекусить сейчас совсем неплохо. Андреас уже опять чувствовал сильный голод. И не мог оторвать жадного взгляда от большой буханки белобрысого. Хлеб оказался на редкость вкусным.
– Да, – вздохнул белобрысый, – домашняя булка, мама сама пекла.
Потом Андреас долго сидел в уборной и курил. Уборная была единственным местом, где можно было побыть одному. Единственным местом на всем свете, во всей прославленной армии Гитлера. Как приятно сидеть тут и курить. Андреасу показалось, что он снова преодолел отчаяние. Отчаяние было всего лишь короткой вспышкой после пробуждения, дурным сном. Он один, и все к нему вернулось. Когда он не один – все уходит. А сейчас все с ним – и Пауль, и глаза той девушки, любимой девушки… и белобрысый, и небритый, и тот, кто сказал «фактически, фактически мы уже выиграли эту войну», и тот, кто только что заявил: «Но ведь в этом как раз и заключается несомненное преимущество противотанкового орудия калибра три и семь десятых». Все они с ним. И молитвы тоже ожили, приблизились, излучают тепло. Как целительно одиночество! Когда человек один, он не ощущает себя таким одиноким. Сегодня вечером, думал он, я опять буду долго молиться, сегодня вечером во Львове. Львов – это трамплин… Между Львовом и Коломыей… Поезд с каждой минутой все ближе к цели, и колеса, которые катились по Парижу, по вокзалу Монпарнас, а может, даже по Гавру или по Абвилю – эти же самые колеса будут катиться и по Пшемыслю… они довезут его до самого трамплина…
Уже совсем светло, но солнце сегодня, наверное, так и не выглянет; правда, в толще серых плотных облаков высветилось неяркое пятно, и его мягкий жемчужный свет пробился наружу и озарил все вокруг: леса и дальние холмы, деревни и людей в темных одеждах, которые, заслонив ладонью глаза, провожали взглядом их поезд. Галиция… Галиция…
Андреас просидел в уборной до тех пор, пока попутчики не начали изо всех сил барабанить в дверь и бешено ругаться – только так его смогли вытурить.
Поезд прибыл в Пшемысль по расписанию. Места здесь оказались просто-таки красивыми. Андреас с белобрысым подождали немного и, когда вагон опустел, разбудили бородача. На перроне уже не было ни души. Солнце все же вылезло и прямой наводкой било по пыльным кучам щебня и песка. Бородач проснулся мгновенно.
– Ясно! – сказал он, вскочил и немедленно перерезал кусачками проволоку на дверях, чтобы они могли скорее выйти.
Меньше всего багажа оказалось у Андреаса – только мешок, который сильно полегчал после того, как из него вынули основную тяжесть – пайковые бутерброды. В мешке теперь лежала рубаха, пара носков и стопка писчей бумаги. Автомат он забыл; автомат остался в платяном шкафу у Пауля, за его прорезиненным плащом.
Белобрысый тащил летный рюкзак и чемодан; бородач – два ящика и ранец. Кроме того, у обоих висели на поясе пистолеты.
Только сейчас при свете солнца они увидели, что бородач – унтер-офицер. На его сером воротнике тускло поблескивали нашивки.
Вокзал был пустой и унылый, он походил скорее на товарную станцию. Слева тянулись бараки, множество бараков: дезкамера, кухня, канцелярия, казарма и наверняка солдатский публичный дом, где соблюдаются все правила гигиены. Куда ни бросишь взгляд – одни бараки, они уходили влево, далеко влево, там виднелась заброшенная, поросшая травой железнодорожная колея, товарная платформа, тоже поросшая травой, и высокая ель. Белобрысый и Андреас растянулись на солнце возле ели и увидели то, что закрывали бараки: древние башни Пшемысля на реке Сан.
Бородач не стал садиться. Он только сбросил свой ранец на землю и сказал:
– Пойду получу довольствие и узнаю, когда отправляется поезд на Львов. Хорошо? А вы пока вздремните.
Он взял у них отпускные свидетельства и очень медленно побрел к перрону. Он шел так мучительно медленно, так раздражающе медленно, что они успели разглядеть все пятна на его спецовке и все мелкие дырочки – словно от колючей проволоки, он шел неестественно медленно, враскачку – издали его можно было принять за моряка.
Наступил полдень, духота была невыносимая, даже тень от ели изрешетил зной: она стала сухой и уже не давала прохлады. Белобрысый расстелил одеяло, под голову они положили свои мешки; так они лежали и глядели на город и на раскаленные, пышущие зноем крыши бесчисленных бараков. Бородач скрылся где-то в проходе между бараками. Даже по его походке было видно, как ему все безразлично…
На другом пути стоял поезд, который отправлялся в Германию. Паровоз уже развел пары, и из окон высовывались солдаты без фуражек.
Почему бы мне не сесть на этот поезд? – думал Андреас. Что меня держит? Почему бы мне не сесть на этот поезд и не отправиться назад к берегам Рейна? Почему не купить себе отпускное свидетельство в этой стране, где все продается и покупается? Почему бы не прикатить в Париж на вокзал Монпарнас, не обойти все улицы, не прочесать все дома, чтобы разыскать ту девушку, разыскать ради одной-единственной, пусть самой мимолетной, ласки – прикосновения рук, ее рук, которые я так и не разглядел? Пять миллионов это все же одна восьмая… Может, и девушка входит в эти пять миллионов?… И почему мне не поехать в Амьен к тому дому, к той кирпичной ограде с узорчатыми просветами, и не пустить себе пулю в лоб как раз там, где ее взгляд на четверть секунды встретился с моим, где он нежно, глубоко и безошибочно проник мне в душу?
Но мысли Андреаса были такие же вялые, как и его движения. Какое блаженство – вытянуть ноги, они, казалось, росли прямо на глазах: вот-вот Андреас дотянется ступнями до самого Пшемысля.
Так они лежали и курили; их разморило – не хотелось шевелиться, – как-никак два дня и две ночи они провели в вагоне.
Когда Андреас проснулся, солнце уже успело описать на небе широкий полукруг. Бородач все еще не возвращался. Белобрысый не спал, он опять курил.
Поезд в Германию отошел, но у перрона стоял новый состав, который шел туда же, и снизу, из большого барака, где помещалась дезкамера, к нему спешили люди – серые фигурки, навьюченные мешками и ранцами, с автоматами, которые болтались у них на шеях, – эти люди ехали на побывку в Германию. Вдруг один из них побежал, потом побежали трое, потом человек десять, а потом помчались все: на бегу они теряли вещи, сшибали друг друга; серое, загнанное стадо неслось сломя голову только потому, что у одного не выдержали нервы.
– Где твоя карта? – спросил белобрысый.
После долгого молчания это первая фраза.
Андреас вытащил карту из кармана, развернул ее, сел, разложил карту у себя на коленях. Он не отрывал глаз от слова «Галиция», но палец белобрысого показывал совсем не туда, а гораздо южнее и восточнее; палец этот был очень длинный, тонкий, со светлыми волосиками и, несмотря на грязь, благородного вида.
– Вот, – сказал белобрысый, – вот куда я еду. Туда еще дней десять пути, если все пойдет гладко. – Его палец с коротким, но всe еще блестящим, отливающим голубым ногтем закрыл все пространство между Одессой и Херсоном, конец ногтя упирался в Николаев.
– Ты едешь в Николаев? – спросил Андреас.
– Нет, – белобрысый вздрогнул, его ноготь полез дальше, и Андреас заметил, что, уставившись в одну точку карты, он на самом деле ничего не видит, думает о другом, – Нет, – повторил белобрысый, – в Очаков. Я служу в зенитных частях, мы стояли до этого в Анапе, на Кубани. Но теперь ушли оттуда. Я еду в Очаков.
И тут вдруг их взгляды встретились. В первый раз за эти сорок восемь часов, которые они провели вместе, их взгляды встретились. Они часами шлепали картами, пили, ели, спали вповалку, но только сейчас их взгляды встретились. И Андреас увидел, что глаза у белобрысого подернуты какой-то отвратительной беловато-серой слизистой пленкой. И взгляд его прошел сквозь эту пленку, словно сквозь первый струп, который образовался на гнойной ране. Только сейчас Андреас понял, что в этом человеке есть нечто отталкивающее, что от него исходят какие-то флюиды со знаком минус; а ведь раньше, когда у белобрысого были еще ясные глаза, он, без сомнения, был красивый юноша: светловолосый, стройный, с изящными руками… Так вот, значит, как обстоит дело, подумал Андреас.
– Да, вот как обстоит дело, – сказал белобрысый, будто прочел мысли Андреаса. И продолжал тихим голосом, зловеще тихим: – Да. Меня погубил один тип. Мой вахмистр. Сделал из меня последнего подонка. Мерзавца. И ничто меня больше не радует. Даже жратва: это только кажется, что я ем с аппетитом; я ем автоматически, лакаю спирт автоматически, сплю автоматически. Чем я виноват? Из меня сделали подонка! – вдруг закричал он. Потом опять перешел на шепот: – Шесть недель мы сидели в окопах у Сиваша. Кругом ни души, ни одного дома… ни одной развалюхи… топи, вода, ивняк. Только русские иногда летали у нас над головой – они сбивали самолеты, которые шли из Одессы в Крым. Полтора месяца мы торчали на этом кошмарном болоте. В этом аду кромешном. Там было орудие, и при нем шесть человек прислуги и вахмистр. Вокруг ни одной собаки. Боеприпасы они подвозили нам на грузовике к краю болота, а оттуда мы тащили их на позицию через гать – по настилу из хвороста. Боеприпасы нам давали на две недели и целую гору жратвы. Жратва была нашей единственной отрадой. И еще мы ловили рыбу и разгоняли мошкару… Там летали тучи мошкары, тьма-тьмущая; не понимаю, как мы вообще не сошли с ума. Вахмистр был сущий скот. Вначале он день и ночь нес похабщину и жрал как удав. Мясо и сало: хлеб он почти не жрал… Поверь мне, – из груди белобрысого вырвался глубокий вздох, – поверь мне, человек, который воротит нос от хлеба, – пропащий. Да…
Теперь вокруг них была мертвая тишина, но солнце по-прежнему стояло на небе во всей своей красе и золотило Пшемысль.
– Боже мой, – застонал белобрысый, – он сделал из нас последних подонков. Что тут долго рассказывать? Все мы скурвились, все… кроме одного. Этот отказался. Уже немолодой, женатый, у него были дети; по вечерам он часто плакал и показывал нам карточки своих ребятишек… конечно, до всей этой истории. Он отказался наотрез. Дрался, угрожал… он был сильнее, чем все мы пятеро, и однажды ночью, когда он стоял на посту, вахмистр прикончил его из его же собственного пистолета, подкрался сзади и застрелил, а потом вытащил нас из постелей и заставил помогать ему – он задумал утопить труп в болоте. Труп – тяжелая штука… Да, брат, трупы – дикая тяжесть. Трупы – самое тяжелое, что есть на свете, впятером мы с трудом волокли его: было темно, лил дождь, и я думал: «Это преисподняя». Вахмистр написал донесение, где говорилось, что старик был бунтовщик и что он угрожал ему оружием, стрелял; в качестве вещественного доказательства он предъявил его пистолет, ведь там, понятное дело, недоставало одного патрона. А жене старика они послали извещение: мол, пал в боях за Велико-Германию в топях Сиваша… Да. Ну, а восемь дней спустя явился очередной грузовик с боеприпасами и привез мне телеграмму, где было сказано, что нашу фабрику разбомбило и что мне разрешено в связи с этим поехать на побывку домой. После этого я уже не вернулся на батарею, ушел, и все! – в его голосе прозвучало отчаянное ликование. – Ушел, и дело с концом! Представляю себе, как он бесновался! В штабе они прежде всего допросили меня как свидетеля насчет старика, и я слово в слово повторил донесение вахмистра. И тут же укатил… укатил! Из батареи в часть, которая стояла в Очакове, оттуда в Одессу, а оттуда еще дальше… Опять наступила зловещая тишина, только солнце по-прежнему сияло во всем своем великолепии. Андреас почувствовал неодолимое отвращение. Ничего страшнее этого быть не может, твердил он про себя, ничего страшнее быть не может…
– С тех пор меня ничто не радует и никогда не обрадует. Я боюсь смотреть на женщин. Все время, что я пробыл дома, я либо впадал в прострацию, либо выл как полоумный; мама решила, что я заболел какой-то опасной болезнью, но ведь не мог же я ей сказать; такое нельзя сказать ни одному человеку…
Безумие, что солнце светит как ни в чем не бывало, думал Андреас. Ужасное отвращение проникло ему в кровь, словно отрава. Он хотел взять белобрысого за руку, но тот в ужасе отпрянул.
– Нет, – закричал он, – не надо! – Перевернулся на живот, закрыл лицо ладонями, плечи у него задрожали… Казалось, от его рыданий земля вот-вот расколется, земная твердь разверзнется. Но небо по-прежнему улыбалось, улыбалось белобрысому, баракам, всем этим баракам и башням Пшемысля на реке Сан.
– Умереть, – причитал белобрысый, – единственный выход умереть. Я хочу умереть, покончить со всем этим! Умереть! – Тут вдруг у него перехватило дыхание, что-то душило его. И Андреас понял, что только теперь он заплакал, заплакал взаправдашними слезами.
У Андреаса помутилось в глазах, лавина крови, грязи и гноя захлестнула его – он стал молиться, отчаянно Молиться, словно утопающий, который взывает к людям, хотя в море нет ни души и он даже не видит берегов.
Это хорошо, думал он потом, слезы помогают… Плакать, плакать. Нет ни одного человека, который не заплакал бы хоть раз. Мне тоже надо плакать. Обязательно. Бородач плакал, и белобрысый тоже
плачет. А вот я целых три с половиной года не плакал, не проронил ни слезинки с тех пор, как спустился с холма к Амьену, с тех пор, как не захотел пройти еще несколько шагов до поля, где меня ранили.
Второй эшелон в Германию тоже ушел, и вокзал опустел. Странно, думал Андреас, теперь, если я и захочу вернуться назад, то уже не смогу. Нельзя оставлять этих двоих. Да я и не хочу. Возврата нет…
Вокзал с его расходящимися веером рельсами был сейчас совершенно безлюден, только кое-где между путями виднелись вспышки сварки да поодаль работала бригада поляков, сгружавшая щебень. Но вот на платформе появилась фигура в старых штанах небритого. Уже издали было видно, что фигура не имела ничего общего с тем глубоко несчастным, одичавшим бородачом, который ехал с ними в поезде и пытался заглушить тоску алкоголем. Это был совершенно другой человек, только штаны на кем были те же. Человек с розовым, гладким лицом, в сдвинутой чуть-чуть набекрень фуражке. Когда он подошел ближе, стало видно, что в глазах его светится нечто типично унтер-офицерское – смесь невозмутимости, насмешки, цинизма и милитаризма. Задумчивости в этих глазах как не бывало. Небритый побрился, умылся, пригладил волосы, и руки у него были стерильно чистые; слава богу, Андреас вспомнил, что его зовут Вилли, даже мысленно этого человека нельзя было теперь назвать «небритым», иначе, чем Вилли, его вообще нельзя было назвать.
Белобрысый все еще лежал на одеяле, уткнув лицо в ладони; он тяжело дышал, и было непонятно – спит он, стонет или плачет.
– Спит? – спросил Вилли.
– Да.
Вилли выложил полученные припасы, аккуратно поделив их на две кучки.
– Трехдневный паек, – сказал он.
Он получил по буханке хлеба на брата, по большому кругу вареной колбасы в промокшей бумаге, так как из колбасы вытекал сок. И еще ему дали примерно по четверть кило масла на человека, по восемнадцать сигарет и по три трубочки леденцов.