26256.fb2
— Наши штабные тоже хороши! — буркнул он. — Получаю еще засветло приказ, если нынче дойдет до боевых действий, времени даром не терять — собирать трофеи. Ладно. Весь день ношусь как угорелый по колдобинам, задницу отшиб, мозги вытряс, а что в результате? Ты только посмотри…
Он схватил в сердцах мешок и вытряхнул содержимое на землю. Колода карт, детская соска, несколько дешевых колечек со стеклышками, пустая бутылка, щипцы для завивки волос…
— Ну куда это годится! И я же потом буду виноват. Эти молокососы в штабе видят всё с птичьего полета, а туда же — командовать! Вот мы и отдуваемся за то, что их плохо учили. А тут еще Лизка–негодница, — Островский плаксиво осклабился, — давеча пропала, я чуть с ума не сошел, насилу сыскал, привязанную к дереву с кляпом во рту. И это притом, что деревьев тут — раз–два и обчелся! Тьфу!.. Пора на покой. Армия и без меня справится, я со своими старыми понятиями (честь, доблесть, слава для меня не пустой звук) только мешаю этой машине, лязгающей несмазанными суставами и гусеницами. Если бы не Лизок, я бы уже давно на все махнул рукой. Да ей, вишь, нравится эта пальба и суматоха. Подавай ей убитых и раненых, обожженных и обезображенных! У ней, мол, такое направление развития, мамка не доглядела. Вот и трясусь на старости лет день–деньской в казенной колымаге по лужам и рытвинам. А теперь еще и мотор заглох, ну и ладно. Что мне, больше всех нужно? Тебе, я вижу, не терпится обратно в бой, иди, иди. Лизонька, детка, не кривляйся, видишь, человек помирать собрался!..
И вновь рать идет на рать, размахивая знаменами, музицируя, поднимая пыль… Сошлись, столкнулись, сбились в башню на колесах, воющую от боли. Я кидался в отчаянии в хрипящую и хрустящую гущу, скалящую зубы, но выходил из нее всякий раз цел и невредим, только перепачканный кровью и блевотиной. Я фатально опаздывал туда, где раздавали медали за отвагу.
Есть на поле боя подвижные островки тишины, циник скажет — проруби. Их невозможно предвидеть, их не опознать со стороны. Попадаешь в них внезапно и безрассудно. Кругом немой вихрь разящих всадников и распоротых пехотинцев, беззвучно моросят стрелы, дрожит тетива, кони встают на дыбы, разевая пасть, — ты не слышишь ничего, кроме тонкого мелодичного перезвона. Это длится не дольше минуты. Как только возвращается, валится, обрушивается шум, ты опять попадаешь в ржущую мешанину, еще более беззащитный и уязвимый, чем когда–либо. Тишина ведет тебя на смерть, и ты вопишь, раздирая глотку, чтобы развеять ее губительные чары.
Вообще говоря, на поле боя не хватает зеркала в позолоченной раме с лакированным подзеркальником на изогнутых лапках. Хочется раздвоиться, отослать свою копию в хрупкую сияющую бездну, кануть с потрохами. Круглое зеркальце в горячей Лизиной ладошке было минутным паллиативом. А ведь бесформенному месиву зеркало в тысячу раз нужнее, чем нос задравшей красотке. Изнываешь без этих светлых отдушин, преломляющих грубый натиск битвы в трепетную радугу.
Нужно не один год провести в казарме, чтобы, попав на поле боя, почувствовать себя по–настоящему свободным. После всех этих упражнений с чугунными шарами и резиновыми кольцами, после потных измывательств и скотских забав, ежедневной муштры, унизительных поощрений, писем из дома, зачитанных по дороге до дыр, сырых полотенец, решеток, нужников — какое блаженство ринуться безоглядно по пажити, еще дремлющей на холодной заре, схватывать на бегу позабытый запах травы, запах сырой земли, чувствовать на лице живое движение ветра, знать, что в любой миг тебя могут сразить, подкосить, обессмертить! Прочь оковы, прочь сновидения!..
Поскользнувшись, я кубарем скатился в глубокую воронку. На дне уже барахтался человек в цивильном костюме.
— Эй, вы, поосторожней! — заверещал он, возмущенно отпихиваясь и поправляя шляпу. — Нельзя же, в самом деле, казенным сапогом ходить по частному лицу!
— Что вы здесь делаете? — оторопел я.
Незнакомец засопел, спесиво скривил голую мордочку с бачками:
— Заблудился, пошел, видать, не туда. Сразу предупреждаю — я ни за тех, ни за других. Честно говоря, мне наплевать, кто кому перешибет хребет, кто воздвигнет монумент и на чьих костях. Мне это не любопытно. У меня своих забот не расхлебать. Бесплодная жена, толстая, больная, скучная, и любовница на шестом месяце, поэтесса, лапочка, пупочка. Я по натуре фотограф, но не выношу всех этих жалких приспособлений с рычажками и пружинками. Надеюсь, здесь мне ничто не угрожает? Я готов заплатить любому, — он помахал перед моим носом толстым бумажником, — кто выведет меня из этого головотяпства, извините за не вполне уместное выражение. Не могу же я до конца дней своих сидеть в этой яме среди корешков и личинок. Это паршиво, как ни верти. Никогда не мог проникнуть в душу людей, бегущих по полю с ружьем наперевес, вы не обижайтесь!..
Я не обижался. Я только упрекал себя за то, что начинаю злоупотреблять боевыми передышками, будто исподволь готовлю себе путь к отступлению. Требуется большое искусство, чтобы удержаться на кромке сражения. Даже в чистом поле на каждом шагу двери, за дверьми — коридоры, в конце коридоров — что–то розовое в черных кружевах.
Намаявшись, я потерял чувство меры, чувство времени.
— Который час? — спросил я у пробегающего майора, обвешанного пулеметными лентами. Тот остановился, тяжело переводя дыхание, не понимая, что от него хочет этот праздношатающийся, посмотрел на часы, поднес к уху, встряхнул, приложил к другому уху…
— Не фурычат! — сказал он разочарованно. Ему явно было стыдно, что он, офицер, не может указать время простому солдату. По опыту зная, как опасен униженный чин, я поспешил отойти от него подальше, однако не оставил надежды выведать точное время.
Мне повезло. Возле горы пустых ящиков лежал человек во вражеском мундире. На глазу у него сидела янтарно–зеленая муха, вереница рыжих муравьев просачивалась в левую ноздрю и струилась из правой, во рту, шумно шелестя крыльями, копошились осы, большой черный жук пытался протиснуться в ухо. На скрюченной руке блестел циферблат и лихорадочно кружила стрелка. Три с четвертью, как я и думал. Еще воевать и воевать.
Впрочем, не успел я пройти и десяти шагов, как мне попался мой приятель Денисов, у которого на часах не было еще и двенадцати. Я не знал, кому верить, мертвому или живому.
Раз уж скоро полдень, Денисов предложил перекусить, у него в ранце нашлась бутылка вина и бутерброды в целлофановом пакете с растекшимся маслом. Мы расположились под деревом, обмотанным какими–то веревками. Вино пили прямо из бутылки, теплое, с кислой пеной. Вокруг не утихала перестрелка, по развороченному полю колобродили одуревшие толпы. Одна из пуль угодила в бутылку, когда мы передавали ее из рук в руки, и отбила горлышко. Пришлось пить с осторожностью, чтобы не порезать губы об острые края и не проглотить осколок.
Денисов разомлел, заулыбался, его широкое рябое лицо светилось.
— Вот повоюем, — говорил он, — и отправимся по хатам, к бабам, восстанавливать поголовье!..
Это был крепкий деревенский парень с унаследованными от предков понятиями о красоте, добре, правде. Он не боялся тяжелой, неблагодарной работы, сила у него была богатырская. Запросто ломал пятак и за колесо вынимал из грязи машину нашего полкового командира. Через час его уже не было с нами. Он подорвался на мине, спрятанной в детскую куклу. «Чего зыришь, недотрога?» — стали его последними словами. Auf Wiedersehen, товарищ!
Как прекрасна баталия, когда солнце выходит из–за туч! Природа поощряет кровавые затеи. Мы хорошо смотримся на зеленой траве с переливчатыми потрохами. Жаль, что так редки эти ясные мгновения. Как правило, во время битвы моросит дождь, превращая арену в потоки грязи. Попробуй, накрывшись брезентом, зажечь спичку! Письма приходят с голубыми каракулями смытых чернил. Чтобы утолить жажду, надо запрокинуть бритую голову и пошире разинуть пасть. И стоять неподвижно до тех пор, пока не подобьют. Может быть, я так устроен, что запоминаю лишь часы серости и сырости. Яркий блеск в синеве притупляет мои силы восприятия. Я пропускаю великолепные зрелища и ложусь лицом к замаранной стене. Слышите, как стонут подо мной пружины?
Вообще–то память у меня выносливая, ей нипочем даже обожженные молнией деревья и трещины на вспученной мостовой, но есть вещи, которых я не запоминаю то ли от бессилия, то ли по нежеланию. Вероятно, все эти вещи связаны происхождением с моим домом, поскольку дом, где я родился, где доживают родители, где подрастают братья и сестры, — самое существенное из того, что мне никак не удается вспомнить. Это не значит, что позади меня день и ночь маячит дыра с рваными краями. Как будто мне уже невозможно обернуться, чтобы не сгореть дотла! Нет, там, в прошлом, всегда что–то есть, что–то занимает место моего дома, яркие, беспорядочные картинки — колченогий стул с кокетливо изогнутой спинкой, неровный паркет смежных комнат, рояль, к которому после смерти тети Шуры боятся подходить, ржавая цепь сливного бачка в темной уборной, тяжелая картонная коробка с гвоздями под буфетом. За окном — заснеженные гаражи, склады, железная дорога в синих сумерках мигает красными и зелеными огоньками… Но чем дольше я вглядываюсь, тем настойчивее сомнение, что это вовсе не мой дом, это пришло со стороны, оплошно спущенная декорация. Ведь вчера, стоя навытяжку перед прапорщиком, брызгающим слюной, я припоминал совсем другие комнаты — большой круглый стол, накрытый клетчатой клеенкой с порезом у левого локтя, балкон с веником в углу, холодные стены, велосипед в длинном коридоре, пыльный абажур с бантами… Хуже того, я знаю, что и этот порядок недолго продержится, завтра уже что–нибудь новое займет мой дремлющий ум.
То же происходит с моими родителями, они убегают от поползновений памяти. Я обломал ногти, пытаясь раскрыть шкатулку. Письма из дома — как страницы, вырванные из книги, которой я не держал в руках. Я не понимаю настойчивых намеков. Я спотыкаюсь на незнакомых именах. Вот мне пишут, что умер от грыжи Феликс Игнатьевич, но, убейте меня, я не слыхал ни о каком Феликсе Игнатьевиче и не знаю, должен я всплакнуть или усмехнуться, получив траурную весть. Я не узнаю лиц на фотографиях, которые мне присылают пачками. Кто эти лоснящиеся люди, сидящие вокруг торта? Может быть, что–то путают на почте, им наплевать, кто кого поздравляет с рождением двойни. У них там теряют больше, чем находят.
Но и те, которые самозванно входят в мои мысли, обращенные в прошлое, остаются под вопросом. Этот толстый старик с застоявшимся страхом в желтых глазах и женщина в нелепом зеленом платье… Завтра они исчезнут вместе с пыльным диваном и пыльной шторой, беззвучно, безропотно, уступая место трепетным теням на прогретой солнцем веранде…
Между прочим, за все время течения битвы, мутного, с песком и щепками, точно вверху работает вполсилы лесопильня или спичечная фабрика, я ни разу не подумал о своей безопасности. Это, однако, странно. Лишиться жизни не входило в мои планы ни при каких обстоятельствах. Я был доволен собой в той степени, чтобы держаться на удалении от смрадных алтарей отечества. Еще в казарме я подумывал о том, чтобы при первой опасности зарыться головой в суглинок и дышать через полую тростинку, пока наверху не умолкнет топот сапог. Я был готов сдаться в плен, как только наши порядки дрогнут. В том, что они дрогнут, я тогда в холодной, сырой, прокуренной казарме не сомневался. Вокруг лампочки гудели мухи. Рохлин, развернув портянку, с любовью рассматривал свою опухшую лилово–сизую ногу. На тумбочке лежали бритва и обмылок в жестяном корытце. Не лучше ли залезть на дерево и спрятаться в сухой, но еще не опавшей листве? Или переодеться во вражескую форму и сдаться в плен своим, а потом в глубоком, теплом тылу, отложив книгу и хлебнув из стакана крепкого чая, писать длинные, длинные объяснения, мол, произошла ошибка, поди проверь…
Я не мог и представить, что, очутившись на поле боя, так сказать, во всеоружии, сломя голову брошусь в самую сердцевину побоища, как будто жизнь и смерть выпали из моего потрепанного азбуковника.
Я совершал чудеса героизма, не думая, во что они мне обойдутся. Я носился как угорелый под моросящим дождем, вопя: «Держитесь, гады!» Возьмись кто–либо тогда предостеречь меня, я бы выслушал его в недоумении, как если бы где–нибудь в Саратове меня начали стращать тропической малярией. Никакая внешняя сила, даже на колесах, не могла бы угнаться за моей свободой. Я был неуловим для рыщущей гибели, как отражение. Выше меня не было никого. Облака проплывали где–то на уровне солнечного сплетения. Я как никогда владел своими членами. Я глядел на себя одновременно из прошлого и будущего, направляя шаги в обход настоящего. Мне не нужен был приказ, ни письменный, ни устный, чтобы выползти из залитого водой окопа и броситься со связкой гранат под гусеницы танка. Я ждал случая, чтобы отличиться.
Теперь мне уже трудно понять то воодушевление, а еще труднее рассказывать о нем. Отчетливо помню свои хаотичные перемещения по полю боя и хотел бы приписать их удивительному настрою души, который выветрился из меня, как только смолкли орудия. Но не могу исключить, что все мои поступки в те часы были лишены какого–либо смысла, метались по трафарету ужаса, складывались сами по себе, накатывая из ближайшей пустоты, как лунные арабески, получающие картинность задним числом, под рокот гитары, в заспанной памяти, когда робкие пальцы заняты ее пуговками и тесемками.
В разгар битвы на меня напала неодолимая сонливость, связав в переносном смысле по рукам и ногам. Я продолжал, как заведенный, крошить и лупцевать, но при этом смотрел на себя как бы со стороны, безучастный, прикованный, удаленный. Я перешагнул порог сновидений, и теперь меня тревожило только то, что вся эта кровавая орава устремится по моим следам, через пробитую мною брешь, туда, в мягкую, обволакивающую, нежащую пустыню. Я хотел отвернуться. Я заворачивался в черный плащ и опускал на глаза капюшон. Я делал вид, что их не вижу. Я надеялся удержаться на краю, не пятясь, никому не угождая. При всем том — страшная вялость, равнодушие, безразличие. Как будто не я проливаю кровь, как будто не меня режут на куски. Сон, иначе не скажешь. Даже не возникает вопроса, откуда взялись эти сырые казематы, стража с тусклыми факелами и узницы в помятых бальных нарядах. Чтобы выйти из кинотеатра, надо запастись связкой ключей, фальшивым паспортом и кинжалом. Путь долог и ступенчат. Что это только сон, я не сомневался. Внезапно протекло страстное вертикальное желание сбросить этот интересный ворох темного счастья, отказаться напрочь от сказочной неуязвимости, вернуть себе боль, стыд и беспокойство, мелкую дрянь почасового существования. Обратно в грязный песок, в мутную водицу! Еще чуть–чуть настоящего бессмертия, висящего на волоске. Хватит дремать на ходу. Я отогнал птицу, одну, другую, третью и, будто посвежевший, вернулся в строй, на линию фронта, которая напоминала мне то, как в детстве я любил, положив пятерню на бумагу, обводить растопыренные пальцы тупым толстым красным карандашом.
Мы вели войну без правил, это надо признать. Нет, никто не покушался на правила, мы благоговели перед обязательствами, взятыми на себя человеком перед лицом Бога, но все эти наказы, заветы, установления отшатнулись от нас, недостойных, непристойных, непредусмотренных. С нашей стороны, вытоптанной и загаженной, было бы вопиющей дерзостью подчиняться законам, выбитым на мраморных плитах. Мы не можем позволить себе запреты, идущие из глубины веков. Мы пересекаем наискосок таблицу добродетелей, то сбиваясь в свирепого зверя, то разбредаясь по полю недобитыми недоносками.
В сражении каждый из нас, от генерала до рядового, действовал на свой страх и риск. Мы убивали от своего имени, точно ставили размашистую подпись несмываемыми чернилами. Мы на ходу сочиняли диспозицию частей и соединений. Мало–помалу произошло разложение неисполненного долга в неоплаченные долги. Батальное целое сложилось, говоря философски (а как еще нам, ветеранам, говорить?), из самобытных единиц, движущихся по своему усмотрению. И что удивительно, никогда еще так слаженно не крутилась машина «Поле боя».
Каждый сам по себе бежит, протыкает, рубит, вопит, падает бездыханно. Войско трепещет, никнет, извивается. Поручик Дроздов предается фантазиям на тему полураздвинутых ног. Медленно проходит толстая грязная собака с костью в зубах. Двое щуплых солдат закидывают через высокий борт грузовика тюки с суконными одеялами. На дне лужи желтеет кем–то потерянная медаль. Эти неглавные события ведут в расположение противника. Между ним и нами курсируют сломанные вещи, искалеченные существа, ущербные мысли. Такой обмен неполноценным важен с точки зрения поддержания боеготовности личного состава с обеих сторон. Особенно хороши гнилые яблоки. Ими усеяны передовые позиции.
Обрюзгший, в кителе, расходящемся на животе, Полунин, заведующий нашей походной библиотекой, сидел на ящике и глядел понуро на груду сваленных книг. Красные черви кишели в бурой шелухе. Отсыревшие страницы горели неохотно. Вяло завивались голубые дымки. Порхали черные бабочки с черепами на крыльях. «Pharsalia», «Dunciade», «La Pucelle»… Все уже читано и перечитанно, рассказано и позабыто на школьной скамье.
Я осторожно вытянул из кучи тонкую книжку, еще не тронутую ленивым пламенем.
— А эта как сюда попала? — удивился я, стряхивая пепел с парчовой обложки.
Полунин выдавил на меня глаза из оплывших складок и, раздвинув вязкий безгубый рот, дохнул тяжело, сокрушенно:
— Наши отступают.
Я не поверил:
— Быть того не может! Только что мы кричали «ура!» и шли в наступление, победа была у нас в руках, как неоперившийся птенец. Что случилось? Нас предали?
— Если бы! — Полунин взял у меня из послушно разжавшихся пальцев книжку и с досадой швырнул в горящую кучу. — Будем считать, что нам не повезло… Хотя, если разобраться, можно было заранее предсказать исход битвы, которую поспешили занести в историю. Только ведь никто не хотел замечать то, что топорщилось. Обычная наша беспечность! Уповали на науки и искусства, пренебрегая настроением и положением вещей. Наши большие головы считают зазорным глядеть у себя между ног. У них только оды и гимны на уме. Вот и идем всем скопом на попятную, улепетываем что есть сил, а сил уже нет…
Пробежав взглядом по серой равнине, окруженной низкими холмами, я и сам убедился, что битва проиграна. Увы, жизнь моя с сорванными погонами начиналась заново, выползая из маленького трусливого нуля. Я уже чувствовал по отношению к полю боя и всем оставшимся на нем лежать отвращение, досаду, брезгливость. Даже ромашка, цветущая у обочины, казалось, издавала зловоние.
Ветер бросил мне прямо в лицо мокрый лист от какого–то обобранного дерева, точно отвесил оплеуху. Сама природа давала понять, что мне здесь не место. Да и в небе чего–то явно не хватало. Со всех сторон доносились стоны и стенания… Что это за люди в красных колпаках? Куда они идут? Кого уносят? Я испугался собственного отражения в луже, позолоченной последними длинными лучами солнца. Неужели я так изменился за этот день? Неужели битва меня обезобразила? Кому я такой нужен — сплющенный, протекающий, липкий? Разве не оставил я здесь, на поле боя, свои мысли и замечания, как какой–нибудь критик, писака, бумагомаратель? Увы, не верится в росчерк вечного пера.
Стоя посреди безжизненного поля боя, я был вынужден выбирать между беспорядочным отступлением и обдуманным бегством, и никто не посмеет меня упрекнуть в том, что я выбрал последнее. Сложность заключалась в направлении бегства. Главное, не угодить сдуру в стан противника, где сейчас уже наверняка пируют, рекой течет шампанское и хохот сотрясает фанерные перегородки. Не сомневаюсь, что меня бы там приняли за своего, но сейчас мне меньше всего хотелось веселиться. Я был настроен на дождь и стужу, на мглистые леса и непроходимые болота. Я тосковал по одиночеству, мне была невыносима мысль о танцах, о рюмках, о скрипящих стульях и хлопающих дверях.
Я не имел плана бегства на случай разгрома. Досадное упущение! Я полагался на командиров, которые, как мне думалось, знают, чем кончится битва, до того как она началась. К тому же мне еще с детства внушили, что поражения я не переживу. Но когда я увидел, что наши боеприпасы благополучно иссякли, рать полегла бездыханно, бинты и вата все ушли в дело, я понял, что пришло время удирать в направлении, противоположном тому, по которому мы (где теперь это пресловутое «мы») наступали. Счастливая мысль.
За какие–то мгновения я стал неуправляем. Хотите верьте, хотите нет: даже если бы мне тогда всучили письменный приказ защищать «до последней капли крови» яму, в которой я никак не мог отдышаться, я бы не подчинился. Впрочем, никто мне ничего не приказывал. Бросив последнюю гранату (дура не взорвалась), я побрел в сторону холмов, покрытых копотью отгоревшего заката. Я шел медленно, спотыкаясь, потом вдруг начинал бежать, вытаскивая сапоги из чавкающей красноватой жижи, падал, утыкаясь носом в размытый зернистый песок, карабкался по мшистым склонам, выдирая с корнем пучки жирной колючей травы. Ягоды лопались в руках и растекались густой белой кашей. Москиты облепили лицо и шею. Моросил дождь, всё вокруг было желтым, бурым, серым. Я тащился в неполном затмении, кляня постыдное будущее с перспективой мощеных улиц и прижимистых домов с фальшиво горящими окнами. Слава меня обошла на цыпочках. Я лишился, и не по своей вине, посмертных наград. Я потерял себя на поле боя. Я бормотал что–то нечленораздельное. Я уже ничего не мог разглядеть в морковной тьме, я забылся.
2
Помешалось — и не только у меня в голове: леса и реки, города и пастбища, вагоны и баржи. Восход и закат поменялись местами. Душа ушла в пятки. Розы пахли рыбой. Странное и дикое встречало на каждом повороте. Меня не считали за человека, видя униформу болотного цвета и шрамы на лице. Меня впускали в дом только затем, чтобы выгнать. Меня кормили из отвращения, выставляя за дверь крупу в оловянной миске. От меня ждали злобы и хитрости. Я исхудал, истощился. Я стал ходячей дурной приметой. Я не укладывался в понятия о чести и достоинстве. Шагая по улице, я поднимал пыль, которая потом еще долго висела между домами эпическим барельефом.