26294.fb2
Ждал: весь день 17 июля провел у Моники, сговорчивая блокляйтерша дала ей отпуск. Сама Моника была уже выше Луизы и теперь власть свою распространила на дом, где жила, чтоб соседи высунулись из окна и видели, как герой-полковник открывает дверцу автомашины, как она царственно выходит. Что и произошло — к радости и Моники, и полковника… Ночью завыли сирены. «Мы умрем вместе!» — поклялась Моника и вцепилась в рассмеявшегося Ростова, которому обязалась быть сразу и женой, и любовницей, и матерью, и дочкой. Район был «бомбистым», как выразилась Моника, но она же абсолютно уверилась: над ними обоими всегда будет небо чистым, ибо сам фюрер благословляет их любовь, которая выше всех порядков в Берлине и уж точно позволяет рассчитаться с родителями — и с мертвой матерью, и со сквалыгою отцом. Раскрыв окна, освещаемая далекими и светящимися колоннами прожекторных лучей и пожарами, она, обнаженная, рассматривала себя перед зеркалом, наивно надеясь обнаружить в теле, таком девственном совсем недавно, следы беременности. Перед портретом матери на стене держала долгую позу смирения, чтоб потом выругаться по-берлински смачно и прокричать: «Да, я такая!.. Да, такая!» Проклятия, которыми когда-то мать осыпала отца, теперь слетали с языка дочери, бросавшей словечки, северянину и пруссаку Ростову почти непонятные. Одно оставалось несомненным: отцу вменялось в вину то, что дочь его отдалась незнакомому, в сущности, мужчине сразу, почти моментально, презрев все уроки воспитания, поскольку сюда, в эту квартиру, отец приволок саму воспитательницу, что учила ее в школе домашнему труду и сюсюкала на ушко о нормах поведения: «А ты мягко эдак руку мужчины отведи от груди и посмотри в его глаза — строго, настойчиво и…» За неполных девятнадцать лет ее столько раз обижали, что не хватило бы всех ночей Берлина для расчета с обидчиками. С едким удовольствием выкрикивала она запрещенные словечки, обрушивая проклятия на неисчислимую орду тех, кто когда-то косо посматривал на нее, так и не замечая того, что увидел в ней наконец-то истинный ариец, друг и герой, который, похохатывая, смотрит на нее. Она спохватывалась, бежала под одеяло, вся покрытая пупырышками озноба, впивалась в Ростова и клятвенно уверяла: она, только она будет любить его вечно! И пылко целовала своего любимого, которого, по берлинскому злоязычию, называла иначе, так, что не всякая проститутка осмелилась бы слово это произнести.
Ночь протекала без сна, Моника, истощенная любовью, стала прозрачной, с началом американского налета засыпала на полчаса мертвым сном, сберегая силы для любимого и 5-го цеха, где куется оружие мщения. А Ростов ехал к разрушенным кварталам, к мертвым детям и женщинам; они никого уже не удивляли, никто из проходивших или проезжавших не спрашивал, много ли мертвых здесь, на земле и на всех ли гробы, и сколько трупов там, в руинах, еще не разобранных; кто-то из копавшихся в трухе и пепле вдруг рассмеялся, чрезвычайно обрадованный, и поднял над головой лейку для поливания цветов; носик лейки с решетчатым раструбом сломался, с этим вот предметом домашнего обихода и войдет Германия в мир после войны. Один из гробов, уже с телом, стоял на подложенных кирпичах, ожидая священника; гроб рядом заколотили, святотатственно отправив его на кладбище без напутственного слова. Еще одна семья стояла у фонтанчика, вода била из трубы, в семье — мать, бабушка, трое детей, младший так деловито посасывал палец, что сомнений не оставалось: карапуз уже примеривался, что надо строить на этом пустыре после того, как с последнего бомбардировщика упадет последняя бомба. Еле втиснулось святое семейство в «майбах», Ростов повез их в кварталы за Тегелем, где еще теплилась спокойная жизнь родственников; все съестное, из Бельгии привезенное, давно было роздано спасенным, Ростов питался тем, что приносил великий проныра, мошенник и симулянт Крюгель, начинавший обнаруживать политическую мудрость. Под Тегелем, высадив семейство, «майбах» Ростова едва не столкнулся с «мерседесом», где сидел человек, к столику которого он подсел в далеком 40-м, в «Эксцельсиоре», в день, когда ликовал Берлин, когда ликовала вся Германия, дух которой поднялся выше небес; все смешалось в ресторанном зале, кое-где уже сдвигали столики, Ростов с бокалом шампанского в руке искал утраченное им место и вынужден был опуститься на стул, рядом — генерал-майор, кто, откуда — да надо ли спрашивать, боевой офицер, чуть старше Ростова, побывал не просто в боях, а в передрягах, так можно выразиться, и разговора-то не было, обменялись словами, вернее, одно слово прозвучало — Компьен, место, куда пригнали по приказу Гитлера вагон, в котором Германия подписала много лет назад унизительный договор с Францией. Мысли блуждали, однако Ростов расслышал и чуть позднее уяснил короткий возглас генерала, фамилию которого знать не мог, а тот всего-навсего произнес: «Ну а дальше — что?» Действительно — что? Что после Франции? Англия неприступна, ибо после промедления у Дюнкерка стало понятно: фюрер опасается продолжать войну, за Англией стоит Америка, но и Россия — болото, в котором завязнешь, вот и выходило: да зря затеяна война, зря, — но и не затевать ее было бы ошибочно. И тогда проглядывает гнетущая догадка: раз вторжение во Францию было бессмысленно, то столь же бессмысленны все истоки и все предтечи этой войны, и что же, вся жизнь человеческая, всех людей и отдельного человека — полная бессодержательность? Зачем живем, ради чего удовлетворяем желудки, мозги, органы продолжения жизни? Замкнутый круг, порочный круг, из которого не выбраться. И, оказывается, все прошедшие годы вопрос генерала «Ну а дальше — что?» занозою сидел в Ростове, и, возможно, что-то в Ростове увидел генерал, раз решился на вопрос, который стал космогоническим, ответа на который страшился…
И вот — встреча. Виду не подали, что помнят о вопросе, что гложет их ответ на него. Взметнувшиеся руки подсказали, кому за кем ехать, — и поехали в Целлендорф, к Ростову. Уселись перед раскрытым окном, ветви закрывали остовы разрушенных особняков и далекие почерневшие кварталы. Фамилии прозвучали: Ростов и Тюнген, уже генерал-лейтенант, командующий берлинским военным округом. За вином почти не говорили о делах, и так ясно, что все дела — уже в прошедшем времени. И у распахнутого окна сидя, думали о «Ну — а что дальше?» Молча думали, так пронзительно угадывая мысли друг друга, что обоим боязно становилось. «Вдвое больше — нельзя», — промолвил Тюнген, и Ростов его понял; генерал был как-то на совещании у Гитлера и услышал там жесткие слова Гальдера: «Мой фюрер! Завоеванное нами пространство мы не в состоянии наполнить солдатами…» Вермахт оккупировал земли, вдвое, втрое, вчетверо превышающие территорию собственно Германии, а такая прожорливость — нарушение какого-то неписаного правила, сбой в организации всего человеческого общества. «Американцы», — произнес генерал-лейтенант, и означало это следующее: поскольку ни СС, ни вермахт на континенте Америки не высаживались и боевых операций, сопряженных с экзекуциями, не производили, то никаких претензий к ним американцы не имеют и военнопленные немцы сойдут у них за обычных комбатантов, сдавшихся на милость победителей; «Русские», — произнесено было, и оба признали: дела плохи, почти вся оккупированная вермахтом европейская часть СССР сожжена или разграблена, русские выжмут из пленных все соки, если оставят их в живых; «но жизнь все-таки прелестна», — с горькой радостью вздохнул Тюнген, потому что к ним вошла уже приехавшая Моника… С такой почтительностью и галантностью целовал ей руку, что та, смеясь и радуясь, подсунула ему зольдбух Крюгеля, и командующий берлинским военным округом генерал-лейтенант фон Тюнген продлил ему отпуск, начертав на отпускном билете: «Задержан мною до выяснения всех обстоятельств вплоть до 21 июля 1944 года. Отправлен по назначению на фронт. Военному коменданту Силезского вокзала — для исполнения…»
О многом думали, ни слова не произнося, тем более о 20 июля, но только после прощания, глядя вслед уезжавшему «мерседесу», пришло понимание: умерщвление Гитлера принесет вред будущей Германии, нынешняя должна уйти в небытие не только вместе со своим фюрером, но и прихватив с собой в могилу разгромленную армию, разрушенные города и миллионы жертвенных немецких трупов; и если кому-то и выгодна преждевременная смерть Гитлера, то прежде всего Клаусу фон Штауффенбергу, который измучен сомнениями, и его надо понять: это отца родного легче убить, чем человека, которому не только присягал, но за которого обязан отдать собственную жизнь, и сколько бы брат Клауса, юрист и законовед Бертольд, ни внушал ему, стойкому католику, спасительные мысли о божественном провидении и гуманистическом долге избавить народ от тирана, — страдает Клаус, терзается сомнениями, и ноша, взваленная на него, гнет спину, оттягивает плечи, саднит душу. До него, разумеется, дошло уже то, о чем Ойген сказал Ростову: арестован некий забулдыга-полковник, давший показания о всех заговорщиках, о нем, Штауффенберге, тоже. И знает, знает он, кто гонит его с бомбой к Гитлеру! Бедная Нина! Наверное, и она догадывается, что те высокоумные разговоры, что ведут самые главные заговорщики о будущей Германии, мышиный писк.
И она, Нина, признала бы: самый ясный и чистый человек в Берлине — Моника, за эти дни совершившая скачок от девушки к женщине, а от той — к бабе: Моника Фрост оторвала Крюгеля от блокляйтерши, заставила его везти себя в Целлендорф, чтоб застукать любимого с девкой-разлучницей, чтоб выдрать глаза ей, искровенить подлую морду. Генерал в гостях и преданный все-таки ей Ростов сразу изменили ее планы: раз мужчина верен ей, раз она его любит, то ей он, любимый, обязан оказывать знаки внимания не хуже генеральских, то есть преподносить дорогие вещи, приглашать в рестораны, представлять ее всюду как невесту. Поэтому — желательно в ресторан, она прихватила из дома кое-что из одежды, не стыдно будет появиться даже в «Адлоне», однако — без напитков, лучше даже в кино сходить, там же, в «Адлоне», крутят фильмы, пить нельзя по той причине, что она уже два дня приживает к своему чреву мужское семя, но не совсем уверена в благополучном результате, поэтому сегодня — решающий день, точнее, ночь, в ней зачнется мальчик, будущий солдат обожаемого фюрера!..
Он опустошенно сел на ковер, к ногам этой прелестной дурочки. Казенного пошива платьице, что на ней было там, в общежитии, скрывало истинно породистую фигуру, он любовался этим германским чудом, оно создавалось веками — как виноградные лозы долины Мозеля, как долготерпение мужчин, научившихся сотворять станки, возделывать пашни, клепать корпуса подводных лодок; за шестьсот или более лет отковалась эта порода женщин с особой конструкцией плодоносящего тела, которым он любовался по ночам, отбрасывая одеяло, раздвигая шторы и заставляя Монику ходить от окна к двери и обратно. Она смущалась еще, ладошками прикрывая темный косячок, а потом всплескивала руками; бедра ее раздвинутся при родах и позволят двум, трем или даже четверым мальчикам по-пластунски проползти, выбраться из материнского окопа, подняться и пойти в атаку… на кого?
— Да хватит тебе, — с досадой произнес он, целуя ее коленки, которым завидовал, потому что его-то суставы никогда уже не будут так сопрягаться. — Не понадобится фюреру солдат, тобой рожденный. Не будет уже фюрера, когда ты родишь мальчика. Мальчик не в танк полезет, а в кабину трактора. И про ублюдка-фюрера ничего знать не будет.
— Да как ты смеешь!..
— Смею! — жестко сказал он, и Моника умолкла; все-таки она побаивалась Ростова.
А потом мужские руки поднялись выше, пальцы уже прокрались к талии, и тело готовилось одним прыжком покинуть неопытность еще недавней девушки — и впасть в разнузданность тридцатилетней совратительницы. Коленки согнулись — без противного скрипа и хруста, Моника забыла о фюрере, поглощая тепло, исходящее от мужских рук и ее распирающее; разнеженная до сюсюканья, сидела она с ним в «майбахе», целуя плечо его, поглаживая правую больную ногу. Ростов привез ее на киностудию, Моника таращила глаза на знакомые по экрану физиономии, поднималась на цыпочках, в ухо Ростову вышептывая имена своих кумиров («Это Магда Шнайдер, да?.. У-уу… Яннингс, угадала?.. Марика Рёкк, быть не может! О-о-о! Нет, это же Альберс!»). Тут-то, разглядывая плечи обольстительных дам, дошло до нее, что и у Моники Фрост с этим делом не так уж плохо, более того, если сделать вырез платья поглубже, если юбку укоротить, если… И еще одно открытие: как собаки испражняются и мочатся на отведенном для их своры участке для выгула, безошибочно натягивая поводок и ведя хозяев к этой вони, так и Моника учуяла запах разврата, не стесненный никем и ничем разгул плоти, ограниченный, правда, всего лишь квадратными метрами производственных площадей; здесь справляли телесную нужду в костюмерных, гримерных, в темных закутках павильонов. Моника просяще дернула Ростова за руку, и тот грустно образумил ее:
— Девочка моя, пора понять: эти… — он сдержался, — потаскушки не стоят родинки на твоей левой лопатке.
Теплый, скромный дождик встретил их на улице — какой-то мирный, довоенный, на лице и губах оставлявший запах зацветающего луга. Уже подходили к машине, когда Ростов вгляделся в фигуру под зонтиком и узнал ненавидимого Ойгеном дипломата, того абверовца, который шесть дней назад искал в Целлендорфе особняк Хелльдорфа. Отделившись от Моники, Ростов приблизился к Гизи, втащил его в «майбах» (Моника догадалась подхватить зонтик) и сунул на заднее сиденье, придавив собою обмякшее тело.
То, что не смогла сделать пуля, позавчера так и не вылетевшая в Шарите из «вальтера», сказано было в лицо, в глаза, в раскрытый от ужаса рот вице-консула.
— Слушай меня, мерзавец, внимательно и запоминай каждое слово! Отмени бомбу 20 июля, не посылай Штауффенберга в Растенбург, все провалилось, ничего у вас не получится, о заговоре знает гестапо, вам дадут порезвиться, чтоб всех сразу забрать! А получится — так еще хуже. Тебя ведь американцы с наказом сюда прислали, чтоб Германия капитулировала на западе, только на западе. Да ведь тогда русские каждого европейца возненавидят, всю Германию выжгут, о родной Германии подумал бы, уж не твоим ли американцам выгодна в Европе бесконечная война?
Гизи хрипел, Ростов снял руку с его горла.
— Да понимаешь ли ты, что смерть Гитлера никому не нужна, ни-ко-му! Поздно уже, поздно! Раньше надо было, много раньше. Предупреди своих дружков, пусть заметают следы и разбегаются. А ты — убирайся в свою Швейцарию. Все. Повторяю: никакого покушения! Вон отсюда! И вот что: скажу больше, чем следовало. О том, что арестован и дает в гестапо показания некий полковник, — это тебе известно. Так подумай, почему не продолжились аресты, почему на свободе гуляют твои дружки?..
Он вышвырнул его из машины, сел за руль, Моника протянула выпавшему из машины Гизи зонтик, села рядом с любимым. «Майбах» покатил.
— Кто это был?
— Пьяный хам. Впервые вижу.
— Но ты его, кажется, назвал каким-то именем.
— Ты ошиблась.
Он много слушал в эту ночь, а Моника много говорила — о себе, о доме. Она не единственный ребенок, сестра старше ее на три года, два брата, один погиб на Восточном фронте, другой подался в зенитчики (туда принимали с шестнадцати лет), да так и не уберег мать, хотя и палил из своей пушки с крыши соседнего дома, заодно и себя спалив, снаряд в стволе взорвался. Сестра пошла в мать, то есть любила побаловаться с мужчинами, что вызывало раздражение отца, как и разговоры старшей дочери о фюрере, затеявшем всю эту дикую войну. И поплатилась за свои грехи, нашли убитой в соседнем квартале. Сам отец, впрочем, был гулякой. Моника, самая младшая в семье, отчаянно билась за свои права быть уважаемой и любимой, а таковой можно стать только руководив кем-то. Она руководила — и в Союзе немецких девушек, и даже в школе, причем не раздельной, вместе с мальчиками училась, и все же оттерла кое-кого из них от руководящей должности. И сейчас железной рукой наводит порядок на участке сборки в цехе, сурово следит за поведением подруг в общежитии, ведь целомудрие — основа жизни настоящей арийской женщины.
— Ты меня умиляешь, — сказал Ростов. — Ты меня очень умиляешь. Закрой, пожалуйста, окно: дует.
Уже рассветало, привычно гудели самолеты англичан, по пути к окну Моника уставилась на себя в зеркале, увидела там кого-то из весьма знакомых юношей, показала ему язык, потом еще кое-что, вздернув ногу и пригрозив кулачком: «Да, я такая! Но тебе, слюнявый, ничего не обломится!» — в доказательство чего сделала хулиганский жест, от которого враз бы загоготала казарма. Что ж, сбылась мечта мужчины, 38-летнего Ростова, последней женщиной в его жизни, как и первой, стала девчонка с повадками малолетнего преступника. Круг замкнулся, цикл завершился, мосты сожжены, смерть не за горами, и уже не помчишься в Бамберг, не упадешь Нине в ноги, моля о прощении; 20 июля может сказаться на судьбе Германии, страны, которую они оба любят; в стране этой люди, с которыми хочется брататься, в ней все лучше того, что есть и лежит за границами, над Германией даже воздух какой-то другой, с иным азотом и кислородом; Аннелора в бешенстве отшвыривала кисть и визжала: «Я не могу никакими красками передать немецкий воздух! Он не кладется на полотно!» Да, и воздух особый, и воды особые, и люди особые — и все вместе летит в пропасть, Германия накануне гибели.
И вестником этого полета в пропасть явился оберштурмбаннфюрер Копецки, поутру завалившийся в особняк. В полной эсэсовской форме, но серого цвета, улыбающийся, виду не показавший, что увидел мелькнувшую Монику. Принюхался — и разведенные руки его намекнули Ростову: женщиной пахнет, что достойно только одобрения и подражания. Зачем в Берлине он — не сказал; он даже расспросов опасался, три минуты пустяшного разговора — и откланялся. Проявляя сверхосторожность, Крюгель заблаговременно спрятался в котельной.
19 июля 1944 года, сутки до гибели или счастливого спасения Адольфа Гитлера. Обер нашел Ростову свободный столик наверху, «крепости» уже улетели, а до «ланкастеров» еще далеко, хотя какая разница, «Адлон» кому-то нужен невредимым; публика прежняя, та, что переживет любые кризисы и катастрофы, внакладе не оставшись. Беззаботный смех, выстрел раздался: пробка из бутылки шампанского приятно оживила дискуссию за столиками. Обер постарался, Ростову подали стародавнее мозельское особой выдержки; обер улыбался, глаза поднялись кверху и опустились, выражая презрение к небу, которое вскоре зажужжит моторами и обрушит на землю взрывающиеся камешки. Налеты англосаксов, бомбежки эти только укрепляли веру людей в Гитлера, на Геринга сваливали они все беды свои, на Толстого Германа, когда-то поклявшегося, что ни один вражеский самолет не вторгнется в воздушные пределы Германии, на рейхсмаршала авиации, о котором Ростову приходилось думать с некоторым почтением: отец Толстого Германа причастен к усыновлению Гёца. Народ осыпал рейхсмаршала насмешками и проклятиями, сочувствуя Адольфу, избравшему в свои друзья и помощники столь негодного, лживого, попугайского вида мужика. И в это-то время убивать фюрера?! Да все же сочтут убийц врагами Германии, чего не понимают генералы, только количество дивизий в расчет принимающие, тех дивизий, которых нет, которые уменьшены, урезаны, о которых молва уже сочинила: «Да теперь нашу дивизию можно накормить из одной полевой кухни!» Убьют или не убьют — все кончится провалом, и обер знает финал этого спектакля, более того — он и о судьбе Ростова осведомлен. Спросил участливо, как дама его — с работы ее отпускают? Ростов рассказал, еле шевеля губами, о происшествии на студии; когда кельнер в тамошнем ресторане подошел, угодливо изгибаясь, к столику, то услышал от Моники заказ: «Брюквенный суп!» Обер пожевал бескровными губами, предостерегающе («Это серьезно! Это очень серьезно!») поднял палец, отошел, минут через десять приблизился и выразил пожелание: ему, Ростову, надо быть чрезвычайно осторожным! Подтверждающий кивок дополнился разведением рук — в знак того, что изреченная истина, как ни горька она, есть указание свыше, а не домысел…
Сказанному можно и надо было верить; Аннелора страдала мигренями, если не сделала за день мазка на холсте, сам запах той дряни, в какой она вымачивала кисти, возбуждал и умилял; точно так же не может не говорить обер, глаза и уши которого — вповалку лежащие факты самой современной истории Германии; он торопится изложить ее в полушепоте откровений, потому что неизвестно, во что превратится «Адлон» через месяц или спустя год: все то же музыкально-кулинарное заведение с дамами высшего света? выгоревшее здание с черными зияющими квадратами окон? заново отстроенный отель как знак возобновления истории величайшего государства Европы? Сам-то обер — найдет свое место в новой Германии или труп его извлекут из груды развалин в центре старой Германии?
До позднего вечера 19 июля объезжали они центр города и те пригороды, куда война переместила правительственные учреждения. Нигде ни следа приготовления к чему-либо выходящему за рамки повседневности, охрана не бездействует, но и не вздергивается, а в министерстве пропаганды вообще охраны нет и никогда не было. Блок зданий на Принц-Альбрехтштрассе безмолвствует. Во всех войсковых подразделениях полное спокойствие, вся служба там по планам боевой подготовки, никаких отступлений. Фюрер в Ставке под Растенбургом, берлинская штаб-квартира его, то есть партийная канцелярия на Фоссштрассе, охраняется лейб-гвардией, та головы сложит, но никого не подпустит к резиденции Адольфа. Возле министерства вооружений в «майбах» втиснулся Бунцлов с новостями. Генерал-полковник Бек в городе, но генерал-фельдмаршала Вицлебена — нет, а тот должен взять на себя обязанности главнокомандующего после убийства Гитлера; будущий Верховный так и не покинул своего поместья. Впрочем, время есть, убийство намечено на 13.30 20 июля, а сейчас всего лишь 21.00 19 июля. Все впереди. Но впереди (Бунцлов злобно фыркал) ничего может и не быть, все делается грубо, топорно, во-первых, сам Бек не верит в это, Бек — среди своих — брякнул какую-то невообразимую глупость о тщете всех усилий. Взбешенный Клаус наорал на него, а ведь поклонялся Беку, чтил его; и Штауффенберга, и всех генералов выводили из себя сводки с Восточного фронта, там происходило то, что делало бессмысленным заговор: в плен сдавались генералы с десятком дивизий, фронт рвался в любом удобном для русских месте, нет армии — нет и Германии, страна лишается того, что придает ей какую-либо значимость.
Спать легли рано, впереди предстоял день, великий, обманчивый, опасный, но не предательский: укокошат фюрера — Ростов освободится от присяги, и они — вместе с Клаусом — встретят зарю 21 июля, а что будет при заре — смерть или слава, — да плевать уже на это..
В пять утра оба встали. Как ни храбрился Крюгель, а напуган был изрядно: Ростов застукал его за молитвой. Плотно позавтракали, не обменявшись ни словом, а слово должно было прозвучать, предстояло — оба понимали, и каждый по-своему, — нечто из ряда вон выходящее, что-то вроде Сталинграда. Тщательно побрились. Ростов уже насмотрелся смертей, Крюгель четыре месяца зябнувшими пальцами взводил под Демянском автомат, отстреливаясь от русских, оба все испытали, и тем не менее упавшее на пол блюдце вздернуло обоих — не разбилось, а надо бы… Спорить не стали. Снесли в «майбах» кое-что из еды, пакеты с бинтами, отвертки, кусачки, хорошие ножи. Крюгель предложил по русскому обычаю посидеть перед дальней дорогой. «Вот теперь вижу: ты истинный шпион!» — ответил повеселевший Ростов. Стало чуть легче. Выехали. Чистое и ясное голубое небо, самолетов нет, с трудом преодолевали завалы ночных бомбежек, когда добирались через Грюневальд к Ваннзее. Остановились в переулке неподалеку от Тицианштрассе. У дома Бертольда Штауффенберга стоял «мерседес», за рулем — солдат. Ростов, сидевший за спиной Крюгеля, вооружился биноклем. Ровно в шесть из дома вышли Бертольд с двумя портфелями и Клаус. Ростов забеспокоился: а где Хефтен? Поехали. «Мерседес» приткнулся к ограде церкви. Бертольд остался в машине, Клаус, всегда общавшийся с Богом напрямую, теперь решил взять церковь в посредники, чего не сделал 15 июля и за что, наверное, винил теперь себя; беседа шла минут десять, и это означало: бомба будет взорвана в любом случае, Клаус получил разрешение свыше на убийство и не остановится ни перед чем или кем. Ростов нервничал, что-то ему не нравилось: где, где фон Хефтен?.. Вот он, ожидал «мерседес» на углу соседней улицы. С ним — портфель, уж не в нем ли бомба? Впрочем, два почти таких же и у Бертольда, которого в Ставку не пустят, и вообще — куда его везут и зачем? Прояснилось, когда машина повернула в сторону Бендлерштрассе, невдалеке от него — трибунал военно-морских сил, там служил Бертольд. Высадили его, один портфель он забрал с собой. Машина ускорила ход, надо было спешить, до Рангсдорфа, где аэродром, еще далеко. Доехали. И вот они, главные действующие лица, еще два портфеля, оба в руках горбуна с погонами генерала, сними форму с урода — типичный лавочник, крупно погоревший.
— Штифф, — сказал Ростов, — генерал-майор, начальник организационного управления штаба сухопутных сил. Две бомбы привез, по одной в портфеле.
Одна из бомб уложилась в чем-то уже нагруженный портфель Хефтена, вторую сам Штифф сунул Штауффенбергу, что показалось Ростову непонятным. Штифф, уверял Ойген, вообще помешался на взрывчатке, одно время держал запас ее у себя в кабинете, саму же взрывчатку добыли во Франции, англичане сбрасывали ее маки, она, следовательно, чисто британская; родной немецкой пренебрегали, почему — Ростову было понятно. Тут же выяснилось нечто непредвиденное: генерал-майор Штифф, привезший бомбы, миссию свою не посчитал завершенной, Штифф намеревался лететь вместе с Хефтеном и Штауффенбергом в Ставку.
Погода для полетов — лучше не придумаешь, полное безветрие. Взлетающий самолет разглядели: «Хейнкель-111», то есть без радиосвязи, и если бомба взорвется в Ставке, если Штауффенбергу и Хефтену удастся выбраться оттуда и полететь на самолете в Берлин, то связаться с Бендлерштрассе они не смогут.
— Самолет чей — личный Штауффенберга?
— Вагнер дал, генерал-квартирмейстер.
— А из ефрейторов кто-нибудь им помогает?
— Ефрейторы не сидят в штабах. Никого вообще там нет из подводников, им топить англичан надо, из летчиков тоже нет, им надо американцев и русских сбивать. Танкистов тоже нет. Людей, занятых насущным военным делом, в заговоры не втянешь.
Самолет растворился в синем небе, мимо «майбаха» проехал «мерседес» Штауффенберга, вернется он на аэродром не раньше 15.30, так приказал шоферу Штауффенберг, не мог не приказать, полет около трех часов, начало совещания у Гитлера в 13.00, бомба взорвется примерно через полчаса. Но что бы в Ставке ни произошло, а «Валькирия» введется в действие уже в 11.00, на этом настоял Клаус, понимая: промедление смерти подобно, генералы же в округах и на Бендлерштрассе ленивы и боязливы, пребывают в вечной сваре из-за того, кто что обязан делать первым и какой приказ кому подписывать.
Восемь утра. Начиналась самая нелегкая пора: ждать, ждать и ждать. Бомбежки внесли в ритм столицы изменения, с утра город погружался в сон до вечера, часов около шести уже стало привычкой смотреть в сторону убежищ и подвалов, берлинцы научились спать на ходу и в тряских автобусах. «Майбах» прокатился по центральным кварталам, Крюгель начинал понимать смысл ничего не происходящего на улицах, послушно вел машину, никаких вопросов. Становилось все теплее, день обещал быть жарким. У мороженщицы остановились, взяли по брикету. Купили газеты, но читать не стали. Молчание становилось невыносимым, Крюгель спросил, долго ли они еще будут разъезжать туда-сюда по Вильгельмштрассе до «Адлона» и обратно? И зачем торчать на Унтер-ден-Линден у дома, где полно полицейских?
— Пока не пристрелят, — отнюдь не мрачно ответил Ростов.
Поехали на Мазуреналлее, к зданию радиоцентра. У входа, как обычно, два солдата, никакой усиленной охраны. А уже полдень, Бунцлов, потный и взъерошенный, галстук набок, ожидал их у Бранденбургских ворот; пошел первый час дня, позади неотвратимый полет «Хейнкеля», приземление, Штауффенберг, Хефтен и Штифф миновали первое кольцо круговой охраны Ставки; идет сверка документов со списком допущенных и приглашенных на совещание. Совещание же — ровно в 13.00. Адольф Гитлер может опаздывать, прибывать раньше намеченного срока, но точно за такие же вольности окружение свое строго наказывает. Оба портфеля с бомбами понесет Хефтен, давая руке Штауффенберга отдых, пусть она набирается сил перед работой со взрывателем. Хефтен, возможно, свою бомбу приложит к той, что в портфеле Штауффенберга. («А где Штифф? — спросил Крюгель, неожиданно обнаружив интерес к тому, чего никто не мог знать. — Кого обрабатывает?») Лишать себя личного оружия Штауффенберг не станет, ему надо после взрыва прорываться к самолету, через три кольца охраны. Но еще до совещания — завтрак, фюрер гостеприимен, адъютанты обычно зовут к столу приглашенных. Хефтена на совещание не пустят, не того полета птица. Взрыв будет в первые полчаса после начала совещания, кому докладывать первым, кому следующим — это определяет Гитлер.
А «Валькирия» уже действует, обязана действовать, приказа ждут войска и в Берлине, и во всех округах Германии; отдадут его — и заурчат моторы танков и автомашин, зашагают десятки тысяч солдат и офицеров, направляясь в указанные им пункты; Париж ожидает сигнала, части вермахта в Голландии и Бельгии, в протекторате. А сигнала нет. «Майбах» замер у «Адлона», Крюгель перекусил в буфете, Ростов принял приглашение обера, сел наверху, да и нужды не было спускаться вниз; грустные и соболезнующие глаза обера уставились на Ростова, затем поднялись к небу, и Ростов понял, на что мог намекать всезнающий человек этот, пропитанный чувством утекающего и прибывающего времени.
Над безмятежным Берлином — чистое голубое небо без единого самолета! Впервые за многие недели и месяцы столица Германии освобождена от сирен воздушной тревоги, от угрюмого шепота дикторов, оповещавших о приближении самолетов, — Берлин на сутки стал мирным довоенным городом, и если б не разрушенные дома и указатели на стенах, направлявшие людей в безопасные места, то еще минута, еще другая — и зазвучит смех, заговорят на берлинском жаргоне уставшие от тревог и волнений девушки и еще не призванные на службу парни — ох, как хорош Берлин в такие светлые чистые июльские дни, с толпой у Тиргартена, с кишмя кишащим людом в Шарлоттенбурге.
Ни янки, ни томми не хотели бомбить Берлин в этот день, 20 июля 1944 года! Не хотели! А как раз под взрывы бомб поднятые по тревоге войска могли бы, внимания и подозрений не вызывая, войти в центр города и взять в кольцо все органы управления Германией, и тогда бы дом № 11–13 по Бендлерштрассе мог стать местом, откуда потекут приказы и распоряжения вермахту и министерствам.
Но войска ждали приказа, и полковник Ростов ждал его, чтоб решить наконец, что делать ему. Крюгель догадался позвонить в танковое училище, телефон-автомат выдал новость: танкисты подняты по тревоге, сейчас они в столовой на обеде. Ростов сплюнул и рассмеялся: когда он был командиром танкового полка, обед после тревоги подавался в машины.
Вновь решили прощупать министерство пропаганды, Ойген вошел в него — и выскочил ошпаренным: в зале на первом этаже шло совещание, Шпеер собрал всех работающих на оборону министров и статс-секретарей, двести человек, не меньше, и оно, совещание, едва не отменилось, поскольку Шпеера к полудню приглашал Фромм на обед и важный разговор. Бунцлов и Ростов долго обдумывали новость, пока Крюгель не вернул обоих к более насущным делам. «Сигареты кончились, — пригрозил он, — а без них ефрейтор не ефрейтор, полковник не полковник…»
Ростов отправился на углубленную разведку, в зал заседаний заглянул со стороны сада, прошел, стараясь не хромать, к бар-буфету, купил несколько пачек американских, как это ни странно, сигарет; Ойген не удивился, доктор Геббельс временами бравировал; Ростов совещание оценил по-своему: два выхода, к каждому приставить по два автоматчика, участников сборища загнать в бункер — с этого и начать захват власти. Правда, совещание вот-вот кончится. Тут встрепенулся Ойген, помчался к шефу, вернулся через десять минут, глаза блуждали.
— Только что звонили из Ставки: покушение на Гитлера, взрыв в бараке Шпеера, подозрение пало на строительную бригаду из организации Тодта.
Барак Шепера (дал пояснение Ойген) это летний павильончик, иногда его называли картографическим. Да и от бомбы ли взрыв? По времени он должен произойти около 13.30., а сейчас нет и часу дня.