26294.fb2 Полковник Ростов - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 9

Полковник Ростов - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 9

Телефон надрывался, Фромм затаился, Фромм что-то решал, и Ростов, медленно возвращавшийся к неземной бесстрастности той минуты, когда он собирался убивать Клауса Штауффенберга, начинал понимать, почему к телефону Фромма никто не подходит. Командующему армией резерва надо уничтожить своих сообщников, не погибших, к сожалению, в скоротечном коридорном бою. Арийцы убили арийцев — эту необходимость надо как-то обосновать, соблюсти некоторые формальности, создать — на что Фромм имел право — скоротечный военно-полевой суд, но ему должно предшествовать дознание, оно сейчас, видимо, и ведется.

Итог наступил около полуночи. Они спустились в полуподвал, Крюгель выкусил все провода в коммутационном шкафу, помог Ростову спуститься в люк и подняться наверх, в здание на другой стороне двора. Они близко увидели стену, за которой трибунал сухопутных войск, рассмотрели — при свете включенных фар грузовиков и штабных автобусов — приставленную к стене группу из четырех человек. В центре стоял Штауффенберг, верный Хефтен держал его за талию, поскольку Клауса пошатывало, рядом с ними — Ольбрихт и Мерц фон Квирнгейм. Какой-то капитан зачитывал текст, видимо, приговора суда. Пять унтер-офицеров вскинули винтовки, и тогда Клаус поднял левую руку. В этот момент Ростов распахнул окно, догадываясь: Клаус хочет что-то выкрикнуть. И тот выкрикнул:

— Да здравствует… Германия!

Какая именно Германия, «святая», «свободная» или «священная», уже не разобрать, слова почти созвучны, да и эхо во дворе исказило выкрикнутое, создав таинственную неопределенность.

Все четыре трупа побросали в грузовик.

— Нина… — сказал Ростов и вдруг заплакал. — Крюгель, я обманул святую женщину… — Он, стыдясь, закрыл лицо ладонями. Встряхнулся. — Ну, навались, быстрее отсюда, вокруг уже эсэсовцы, сейчас ворвутся.

Наступило уже 21 июля. Ростов и Крюгель поблуждали по коридорам, рассчитывая только на удачу. Она им улыбнулась. Проникли в корпус, где некогда располагался абвер, взломали дверь какой-то комнаты; по счастью, выходившее на улицу окно не было зарешечено, но и открываться не желало. Ростов схватил кресло и разбил им оконную раму. Выглянул: три автоматчика! Опять нырнули в люк. Вылезли. Быстро дошли до канала. Сели в «майбах», ждали, свет не включали. Наконец из ворот выехал грузовик, что в нем — понятно, куда едет — можно определить, проследить.

Тиргартен, церковь святого Матвея. У ее ограды грузовик остановился. Солдаты вынесли трупы, шла какая-то перебранка со служителем или сторожем. Договорились все-таки. Солдаты через полчаса вернулись к грузовику — без трупов, разумеется. Уехали. «Майбах» с погашенными фарами продолжал стоять, ожидая еще одного грузовика, с Принц-Альбрехтштрассе, трупы выкопают и повезут туда, на опознание.

Дожидаться, однако, не стали: слишком опасно. Вернулись к каналу — и в страхе задом отъехали: на мосту стоял, прожекторами освещенный, глава службы безопасности рейха Кальтенбруннер и рядом с ним — Шпеер. Напугались и поехали в Целлендорф, за ранцем Крюгеля.

— Вовремя пришли вы сюда десять дней назад. Что делать дальше — знаете. Все видели и все слышали. Смысл понятен?

— Так точно, господин полковник. Правда, одна правда и ничего, кроме правды.

— Правильно. Удачи вам и — живыми будьте.

— И вам, господин полковник, того желаю. И Монике вашей тоже.

Как в прихожей тихо ни говорили, она услышала, спустилась к ним. Ахнула:

— От вас порохом пахнет… — И обняла Крюгеля, понимая, что он уходит навсегда.

Не спали. В восемь утра покинули Целлендорф, Ростов вел «майбах» вдоль домов, увешанных давно уже не виденными флагами с нацистской свастикой: народ радовался тому, что Гитлер жив, тому, что еще сохраняется надежда на скорое окончание войны. По радио передавали еще ночью произнесенную Гитлером речь: «Мизерная кучка тщеславных, бессовестных и вместе с тем преступных, глупых офицеров сколотила заговор, чтобы убрать меня, а вместе со мною уничтожить и штаб оперативного руководства вооруженных сил. Бомба, подложенная полковником графом Штауффенбергом, разорвалась в двух метрах справа от меня….» И после речи традиционный, но сегодня особо мужественно зазвучавший баденвейлеровский марш. Моника радостно вскрикивала, слушая речь и улыбаясь всему Берлину, который показывал пример неистощимости и цепкой выживаемости; несмотря ни на какие бомбежки, уборка улиц продолжалась и вывоз мусора не прекращался, более десяти тысяч полицейских несли бесперебойную службу, почтальоны находили адресатов среди разрушенных кварталов, афиши извещали о концертах филармонии, почти на каждом углу цветочницы предлагали свой товар, и спешащие люди быстро расхватывали свежие букетики; все спешили, через сорок минут начнется налет американцев, а надо добраться до работы, и хвала городским властям и доктору Геббельсу: наземные и подземные поезда работают!

Ростов довез Монику до завода и легкомысленно пообещал вскоре вернуться, сам, впрочем, не зная, зачем ему Брюссель и как вообще жить дальше. Аресты в ближайшие дни не ожидались, Гиммлер не бездействовал, Гиммлер решал, кого брать, а кого не трогать, приберечь для фронта. Разные слухи ходили о Париже, о том, как, выполняя план «Валькирия», вермахт взял под стражу гестапо и СС, а затем милостиво отпустил, в честь чего была устроена всеобщая попойка, после каковой вермахт лишил себя командования; многих арестовали и увезли на Принц-Альбрехтштрассе, кое-кто стрелялся или проглатывал яд; в Брюсселе, правда, мало что изменилось; по-прежнему пахло кофе, девушки всех национальностей стояли в выжидательной птичьей позе на центральных улицах, напоминая Ростову марабу и фламинго — такие же длинные ноги, тот же взгляд отрешенности, те же вопрошающие глаза. Моника все-таки была лучше всех этих пернатых, и как-то подумалось: не отправить ли вещи на ее квартиру? Своей ведь нет, ее и не будет: через полгода варвары ворвутся в Германию, страна возьмет на постой миллионы наглых солдат, чужих и жадных до женщин и добра, еще не сгоревшего в пламени пожаров. Ойген пропал, возможно, спрятался в Испании. Портье в отеле скалил зубы, англосаксы теснили немцев, нормандский плацдарм вот-вот расширится до Парижа; оберштурмбаннфюрер Копецки, 26 июля в номер заглянувший как бы невзначай, грустно признался, что время упущено, бастионы Атлантического вала трещат, его дивизии пришел конец, сам он уцелел только потому, что был вызван в Берлин, а сейчас прибыл сюда, чтоб забрать полковника Ростова. Гиммлер по приказу фюрера создал при гестапо Особую комиссию по делу 20 июля, хватают всех подряд и большей частью вскоре отпускают, та же участь ждет и Ростова, ни в чем не замешанного, в совращении несовершеннолетней девушки разве лишь, однако же отбыть эту тяжкую — не столько для Ростова, сколько для него, Копецки, — миссию все-таки придется, итак — в Берлин, побыть гостем столицы, почетным — поскольку лично он, Копецки, поручился за него, и многое в поручительстве — от полковника Больбиндера, друга Ростова, а Больбиндер, с которым Копецки имел честь познакомиться несколько дней назад, высоко, очень высоко отзывался о полковнике Ростове…

«Скандинав» либо мученически погиб, ни слова не сказав, либо, брезгливо выдворенный из полиции на улицу, убрался восвояси, перепрыгнул через проливы и исчез в мокром от дождя Стокгольме. На Бендлерштрассе никаких следов не оставлено, Крюгель уже на пути к русским, обер нем как могила, Рената Уодль еще молчаливее, а чтоб дознаться, кого все-таки искал в Берлине Ростов, — так пусть по столице бегают ищейки из собачника на Принц-Альбрехтштрассе! Да им сейчас не до Ростова, на другие запахи реагируют, причем — выборочно, многим дарованы жизнь и свобода, Гиммлер посвятил их в свои планы заблаговременно. Рейхсфюрер СС попал впросак: надо карать мятежников, но так карать, чтоб меч правосудия не опустился на головы генералов и офицеров, которые, возможно, и содействовали заговорщикам, но даже временное отстранение их от должностей не должно пагубно сказываться на фронтовых делах. Потому и взята была для раздумья четырехдневная пауза.

— Придется за вещами попозже заехать, — огорчился Ростов, отлично зная, что в Брюссель уже не вернется. Прощай, Бельгия! Прощай, Германия!

В Темпельхофе Копецки извиняюще развел руками: к Ростову подошли два щуплых молодчика, предъявили какие-то бумаги и предложили следовать за ними, он задержан пятым отделом Особой комиссии и проведет некоторое время под арестом, хотелось бы домашним, но поскольку дома у полковника нет, то поехать все-таки придется за город.

Поехали. По указателям, по тому, что мелькало и прочитывалось, — везли в Мекленбург; часовой у входа, училище пограничной службы, то есть — все тюрьмы переполнены, всех подозреваемых разместили где придется. Ростова утрясло на «Ю-52», укачало на тряской дороге, он тут же лег спать; комната на двоих, вполне приличная, офицеры, числом не менее сорока, галдели в казино, шум разбудил Ростова, он встал, жадно набросился на еду, потягивал скверное винцо, когда кто-то положил сзади руку на его плечо. Ойген! Ойген фон Бунцлов, вроде бы три дня назад перебравшийся за Пиренеи! Ойген, хохочущий Ойген, не унывающий и полный веры в чудесное избавление от всех козней гестапо. Избавление это не за горами, утром с ним по телефону говорил Шпеер, министр летит к фюреру со списком тех, кто томится в узилище и без кого военная промышленность Германии в полную меру работать не будет. Уже ночью он будет на свободе и постарается вытащить и Гёца, который, конечно, как ему кажется, сидит здесь по недоразумению, истинно по недоразумению; пора бы, дружище, знать, что каждый здесь коротающий время либо убежден в трагической ошибке Особой комиссии, либо ловко скрывает свою причастность к событиям 20 июля.

Ростов полагал, что трагической ошибки гестапо не могло быть, как и доказательств того, что он каким-то боком связан с заговором. Засадила его сюда, сомнений нет, Моника Фрост, как это горько ни звучит; преданная фюреру нацисточка припомнила его словечки о Гитлере и побежала не к блокляйтерше, а к уполномоченному повыше рангом. Ее тут же начали трясти — и посыпалось: позднее возвращение неизвестно откуда в ночь на 21 июля, ефрейтор Крюгель, исчезнувший в ту же ночь, генерал-лейтенант Тюнген, уже арестованный (об этом он услышал здесь, в казино), Гизи около студии, еще много, много тех, с кем он встречался и кого сейчас подозревают обоснованно или нет в заговоре. Она, никто другой не мог! И вспоминался сентябрь 1939 года, разгром Польши, возможные контакты с Красной Армией, немецко-русский разговорник, какая-то странная пословица о волке, смысл которой сводился к тому, что как ни приручай его стать домашней собакой, а хищник все тянется и тянется к лесу. Эх, Моника, Моника, по которой скучал все четыре дня в Брюсселе!

Поэтому полной неожиданностью стало: и он, и Ойген схвачены по доносу той красавицы украинки, рачительной и работящей, что подавала им сыр, сигары и кофе в курительной Хофшнайдерихи. Подслушала, уловила какую-то крамолу в разговоре, который, им казалось, никому не понятен.

— Не беспокойся, — заулыбался Ойген, — выйду отсюда и сразу же отправлю бдительную красотку в лагерь для перевоспитания.

Не обо всем успели переговорить: двумя часами позже он обнял Гёца («До скорого!..»), шутливо помахал рукой остальным в казино и в сопровождении охранника пошел к КПП. С утра Ростов стал высматривать знакомых, хотя и понимал, что мало кто хочет признаваться в связях с кем-либо из попавших в опалу. Разговорился с майором Энгельсом, тот приобрел известность в декабре 1942 года, когда в числе многих, как он сам, лейтенантов рвался попасть в окруженную армию Паулюса, чтоб гибелью своей хотя бы на час-другой отсрочить уничтожение замерзающей группировки. Так его и не пустили в кольцо, вытащили даже силком из «Юнкерса», летящего с грузом в Сталинград. Тогда-то и заприметил его Штауффенберг, стал продвигать; впрочем, и без Клауса лейтенант Энгельс за два года превратился бы в майора, на Восточном фронте нередки были прыжки через должности и звания. (Ростову представился внезапный поворот судьбы, переговоры с русскими — и внезапное окончание их, как только на немецкой стороне стола появится полковник граф Клаус фон Штауффенберг: это для немцев он казался импозантной и вполне респектабельной фигурой, а русские того же Штауффенберга люто возненавидели бы за его роль в создании антибольшевистских формирований; власовцев, говорят, коммунисты расстреливали без допросов и дознаний: говоришь по-русски, носишь немецкую форму — так получай пулю в лоб!)

Майор Энгельс и поведал Ростову то, чего не удосужился узнать штатский человек Ойген фон Бунцлов. Поскольку гестапо не обладало полномочиями вести следствие по делам офицеров вермахта, Гитлер и Гиммлер на новой основе сформировали Имперский суд чести, в нем Рунштедт, Кейтель, Шпрот, Гудериан и еще кто-то — они лишали офицеров званий, чтоб передать разжалованных в Народный трибунал; офицеров таким образом судили не по-офицерски и меры наказания были не офицерскими, вешали и обезглавливали, расстрел уже мыслился недопустимой роскошью. Вся беда, рассуждал Энгельс, в кодексе самой офицерской чести, не позволявшей, к примеру, ему, майору, лгать фельдмаршалу; подсудимых и судей связывала судьба армии, за несколько лет она пережила великолепные победы и ужасающие поражения, они-то и укрепили армию; да, могли сникнуть солдаты, но офицеры и генералы — никогда… И ради духа армии, возмущался Энгельс, выдавать всех причастных и непричастных к заговору?! Говорить же правду опасно, правда попадала в протоколы и становилась достоянием этих мерзких собак из гестапо, вот тогда-то и пройдет по всей Германии шквал арестов.

Офицеров увозили на Имперский суд чести, никто не возвращался, дела копились и множились, людей в казино не убывало, Ростов высматривал того подставного или полубезумного полковника, которому подсказали, кто в заговоре, потому что Гиммлер торопился: да скорей же, скорей тащите бомбу, пока вас всех не заграбастали! Полковника не нашел, расспрашивать о нем не стал: еще одна тайна Ставки! От ран при взрыве умер Шмундт, двинувший Штауффенберга на пост начальника штаба армии резерва, вхожего в Ставку человека, и очередная тайна покрылась землей. Народный трибунал еще не заседал ни разу. Настал день, когда в служебные помещения школы повели Ростова, за столом сидел невзрачный человечек, не умевший хорошо говорить из-за какого-то дефекта речи. Был он, возможно, стажером или просто неумехой, которому ничего нельзя дельного поручить, ибо начал он с эффектного, как ему казалось, хода: выбросил на стол несколько фотографий — Ростов и Штауффенберг, там, в Тунисе, оба в светлой форме Африканского корпуса, но пилотки черные, танкистские, руки друг другу положили на плечи, улыбаются в объектив; красивый все-таки мужчина граф Клаус фон Штауффенберг — или кажется таким рядом с приземистым и простоватым Гёцем? Сфотографировали их, кажется, 3 апреля в ста метрах от штаба 10-й танковой дивизии.

— А вы поройтесь в архивах, — улыбнулся Ростов, — найдутся фотографии, где Штауффенберг рядом с фюрером.

Человечек смутился, сгреб фотографии и удалился, а двумя днями позже в той же служебной комнате Ростову представился майор Штайнер, о себе сказавший несколько загадочно: «Из того абвера, который сейчас не подчинен Принц-Альбрехтштрассе…» Понимать это следовало так: не всю военную разведку и контрразведку подчинили Кальтенбруннеру, надо же кому-то поддерживать связи с зарубежной агентурой. Майора не смущала разница в званиях, он не раз уже встречался с Ростовым в Париже, Белграде и Варшаве; был он человеком зорким, к нему попадали знающие пленные, он мог из неразличимой, на одно лицо, толпы выдернуть личность; знаком был Штайнер и с Ойгеном. Предложил адлоновскую «Аттику», голос тихий, не допросный, тон такой, будто обсуждает детали сложной разведывательной операции. Со вздохом признался: Фалькенхаузен арестован, поговаривают, что командующий вел прямые и не согласованные с фюрером переговоры с англосаксами, посему и весь штаб подвергнут — кто аресту, кто — доверительным беседам. В частности, чем занимался полковник Ростов 25, 26 и все последующие дни июня месяца сего года, будучи представителем танковой инспекции в группе войск Северной Франции и Бельгии?

«Скандинава», значит, не наградили пинком под зад, а препроводили в камеру и стали допрашивать; не день и не два шли расспросы с пристрастием, ничего конкретного задержанный не знал, но кое-что, видимо, в карманах держал, а дальше — перебор вариантов, которыми любят на досуге заниматься следователи, и предположительный вывод: где-то рядом перед самым арестом должен был находиться офицер из штаба. Просеяли, отсеяли, всмотрелись, поднесли лупу и увидели Гёца фон Ростова, чему не поверили и чему до сих пор не верят. Но раз машина запущена, ее уже не остановишь, машина переворачивала листки календаря, на каждом замирая и буксуя. Утверждать, что в тот день он безвылазно сидел в отеле или не покидал кабинета в штабе, настаивать на легко опровергаемом алиби — это было бы глупо и опасно, продажный портье ляпнет что угодно.

В разгар этих вежливых бесед Ростова навестил Ойген, бодрый и ясный, как небо над прогулочным двориком, где, нечего бога гневить, можно прогуливаться весь день. Придется, сказал Ойген, еще попариться в этой конторе недельки две; дело в том, похвастался, что он, отводя от Гёца подозрения в причастности к заговору, предложил знакомым в абвере пристегнуть Ростова к какому-нибудь шпионскому делу, тогда-то уж он точно не появится перед Рунштедтом и Кейтелем, и, следовательно, гестапо никаких видов на него иметь не будет. Ясно?

— Спасибо, дружище, — сказал Ростов и улыбнулся.

Расспросы Штайнера не привязывались к местности, от Брюсселя он уже перебрался в Берлин и прослеживал все знакомства Ростова в столице, миновать Монику Фрост он не мог, да и полной глупостью было бы отрицать связь с нею, Копецки видел ведь ее, по-домашнему одетой, там, в Целлендорфе, расхаживать в легком платьице при одетом мужчине целомудренная немецкая девушка не станет. Ойгену же о ней он, кажется, не говорил, и все же Ойген привез ему письмо от Моники, он же изучил все протоколы ее допросов.

Письмо это читая, Ростов приподнимался, опускался на стул в волнении, ходил по комнате, утыкал лицо в сгиб локтя, скрывая волнение.

Он читал и читал письмо, он стал бесстрашным, он уже ничего и никого не боялся. Все последние годы люди планеты обменивались выстрелами, снарядами, бомбами, ненавистями, а вот, оказывается, он и Моника подарили друг другу неслыханное и невиданное в этот страшный год. Они полюбили друг друга!

Полюбили навечно, до гробовой доски, которой не миновать Ростову, потому что такая любовь должна завершиться смертью!

«Мой дорогой и любимый! Вся моя жизнь от первого крика, услышанного акушеркой, до вечера 14 июля нынешнего года была предвидением, предчувствием, прологом и ожиданием встречи с Тобою, которому я принадлежала еще до того, как Бог предписал моей матери отяготиться мною, той, которая еще в утробе среди сотен звуков распознала Твой хрипловатый голос и незрячими глазами увидела еще не захромавшего юношу, чьи руки могли быть и грубыми, и нежными, и бережными, и каждое прикосновение твоих пальцев к моему безгрешному телу становилось поглаживанием матерью располневшей талии… В тот преобразивший меня вечер 14 июля я дрожала как в ознобе, ибо Ты был моим задолго до моего рождения, и не акушерка услышала мой писк, а Ты вздрогнул, замер на полушаге и растерянно оглянулся, чтобы понять, из-под земли или с небес донесся до Тебя мой призыв… С того последнего дня, когда мы простились, я не нахожу себе места, я потеряла глаза и уши, я ничего не помню, только кожа моя хранит в себе шершавые кончики твоих пальцев, снимавших с меня то, что я восемнадцать лет держала в запасе, холила и нежила, омывала водами Рейна и Шпрее, подставляла ветрам севера и юга, востока и запада…»

Он изумлялся. Неужели это та самая Моника, злючка и недотрога, в холле «Адлона» пылавшая ненавистью к богачкам, в кафе студии так и рвавшаяся к блуду, но вплоть до последней ночи в стыду непорочности красневшая так, что в темноте алели ее щеки?

Она. Но другая, потому что другим стал мужчина, Гёц, и женщина подстраивалась под него. Возлюбленная не только отреклась от своего нацистского прошлого, но хитро отводила от Гёца все подозрения, каким-то неестественным чутьем угадывая, что ей можно говорить на допросах-расспросах, а чего нельзя и в какой неопределенной форме отвечать, позволяя любимому о чем-то нужном ему умалчивать. День первой встречи отметила абсолютно точно, 14 июля, иначе нельзя было, дата внесена в память блокляйтерши и какого-то пропускного журнала при входе в общежитие. О Гизи — ни слова, как и о Тюнгене, Крюгель, уверяла, шофер только лишь, блокляйтершу расхваливала (ефрейтора Крюгеля никто пока не считал объектом, достойным внимания: дезертир есть дезертир, таких полно.)

Офицеров привозили и увозили, всеобщим посмешищем стал пожилой полковник, то ли выживший из ума, то ли отъявленный враг системы; полковник никак не мог уяснить, почему воинское приветствие заменено — после покушения на фюрера — партийным, и продолжал правую руку прикладывать к фуражке, а не вскидывать, за что и был арестован. В казино на него смотрели как на балаганное чудище и посмеивались.

Редело число узников школы пограничников, но всегда обнаруживался тот, кто знал все тюремные порядки Германии за истекшее десятилетие, кто прошел через Моабит, Шпандау и даже Плётцензее, знатоки либо явственно представляли, что делается с приговоренными, как вешают их, либо получали наиточнейшие сведения через родных и знакомых, которые проникали сюда, несмотря на запреты и все строжающий режим заведения. Некий клерк уверял, что попали они, господа, — в санаторий, вот когда он оказался однажды (по недоразумению, конечно) в Моабите, то эсэсовцы, которых здесь нет, забавы ради совали его голову в ведро с дерьмом.

День этот — 10 августа — стал переломным. Уже состоялись два заседания Народного трибунала, судья Фрайслер вел себя безумно (в казино, куда долетали все слухи извне, иного слова не находили): всех стоявших перед судейским столом он обзывал негодяями, собаками, мерзавцами, в заключение приговаривая каждого к повешению. В этот день, 10 августа, все заключенные подверглись сортировке, сбылись прогнозы майора Энгельса, показания тех, кто уже побывал перед Рунштедтом, изучились гестапо, и государственная тайная полиция сочла нужным забрать себе кое-кого из тех, кто остался верен офицерскому кодексу чести и лгать фельдмаршалу не осмелился. Но одновременно стало известно и о приказе фюрера: хватит позорить вермахт, незачем во всех газетах валять в грязи тех, кто до последней капли крови готов защищать Германию. Приказ этот странно отразился на самом Энгельсе. Ни в каких связях с заговорщиками он признаваться не хотел, да, возможно, и не имел их, но на заседании Имперского суда чести обругал самого Рунштедта. Тогда-то и припомнили ему эпизод полуторагодовой давности, день, когда он пытался забраться в «Юнкерс», чтоб пополнить собою редеющие ряды армии Паулюса. Теперь ему приписывали попытку сдаться в плен, для чего он и полез в самолет. Заодно проверяли расовую чистоту, копались в родословной. Майор понял, что расстрела не избежать, и впал в уныние.

Ночью Ростова, Энгельса и еще нескольких человек перевезли в какое-то монастырское подворье, где уже, судя по густому запаху пищи и количеству охраны, томились в неизвестности человек пятнадцать—двадцать; разрешалось по вечерам собираться в трапезной и слушать (издевательство охраны казалось беспредельным) приемник, настроенный только на волну Токио; лавка отпускала продукты с обязательной приплатой и отдачей карточек и талонов, но поскольку некоторые деликатесы то ли вздорожали, то ли не находили сбыта, устрицы и перепелиные яйца продавали в любом количестве. Ростов и Энгельс оказались в одной комнате; некогда здесь обитали монахи с непритязательными вкусами: две кровати с пружинными сетками, оконце, прикрытое узорной решеткой, умывальник деревенского пошиба; охрана почему-то кавалерийская, да и лошадьми попахивало; пища простая, грубая, почти конская. Трапезная утверждала, что держат здесь тех, на кого у начальства вырос громадный зуб и кого можно за неимением убедительных улик убрать втихую, то есть сводили счеты или убирали свидетелей собственного позора. Несколько раз Энгельса уводили на допрос в пристройку к бывшей конюшне, возвращался он подавленным; напуганный слухами бывалых узников, считал почему-то Ростова подсадным, начинал бахвалиться своими заслугами, связями в Ставке, и однажды Ростов заорал: «Встать!.. Сесть!.. Ложись!.. Встать! Лечь!..» Заставил и проползти по коридору метров десять. Энгельс опомнился, примолк, стал чаще проситься во дворик на прогулку, и Ростов понимал, почему его тянет туда. Во дворике по ночам расстреливали, кроме Имперского суда чести существовали — законно или незаконно, стихийные или нет — военно-полевые суды, и насколько Ростов помнил, офицер имел право выбирать себе защитника из числа сослуживцев, но так было когда-то, а как сейчас — никто не знал, и что с кем будет — тоже никто не знал.

Моника знала! Женщина, при имени которой Ростов подносил руку ко лбу, чтоб никто не увидел набегающую слезу умиления. Моника спрашивала в письме, какие операции делали Ростову в госпитале, и тот ответил: доктор Зауэрбрух, это он в продолжение своих экспериментов вогнал на два месяца штырь в его большую берцовую кость, а для чего спрашивала неугомонная Моника — он догадался. Трупы всех казненных через повешение гестапо сжигало, а расстрелянных хоронили в безвестных общих могилах, и Моника надеялась по известным приметам найти труп или скелет Ростова; возлагала она надежды и на зубы, пожаловавшись на свои и спрашивая, нельзя ли поврачеваться у дантиста, к которому ходил Гёцль.

«Меня на несколько часов отпустили домой, туда, где мы однажды не спали всю ночь, и я перебирала старые фотографии, я вглядывалась в свою строгую детскую мордашку и велением неизбывной любви к Тебе находила все новые и новые признаки того, что маленькая Мони, смешливая дурочка и егоза, уже тогда готовилась к величайшим испытаниям — к любви, к ношению в себе ребенка, к тому, что Ты, произволом судеб мира, не скоро увидишь чадо свое и Тебя не обдаст теплом великой человеческой признательности улыбка сморщенного личика… О мой Гёцль, мой большой мужчина, моя любовь к Тебе пронесется через все границы (и бытия тоже!), и мы…»

Ни одной строчки, ею написанной, он ранее не видел и всматривался в почерк, с каждой минутой становящийся родным, знакомым, — так неужели рука Моники выводила эти слова? Корявые и прыгающие буквы складывались в мелодии, взлетавшие к небу и расстилавшиеся по земле нежно-зеленой травой, — кто научил, что заставило, чем объяснимо?

Понял: да, это она, Моника Фрост, но не прежняя, повисшая на шее заскучавшего полковника, а нынешняя, полюбившая мужчину, который возвысил себя над всеми другими какими-то ей неизвестными, но героическими поступками во благо чего-то высшего, божественного, за что мужчину готовили к смерти, к убиению его, и Моника предсмертного мужчину полюбила вновь, с той силой и страстью, что называется жизнью. Полюбила — и будет с ним вечно.

Она знала, что уже никогда не увидит его! Никогда, потому что ее уже не допрашивали, гестапо убедилось в полной безвредности работницы 5-го цеха, случайно оказавшейся в постели полковника Ростова и от него забеременевшей, о чем она ликуя оповестила его. Она замечала, как мрачнеет Ойген, она, написав заявление о желании вступить в брак с Ростовым и отказа не получив, поняла, почему столь благожелательна власть: брак никак не мог состояться без решения гамбургского суда о признании действующего до сего дня брака расторгнутым по смерти или отсутствию в пределах закона Аннелоры. Она робко попросила дорогого Гёцля каким-либо документом удостоверить: это он, только он причастен к зарождению плода в ее чреве, и она родит ребенка, благословляя судьбу за миг, когда она увидела в полковнике отца и мужа; миг этот, как только Гёцль вошел в комнату общежития, длился секунду, не более, но именно в это мгновение она перестала быть девушкой.

Такой документ Ойген составил, но ни один нотариус не согласился бы его заверить, ведомство по охране семьи и потомства тоже воспротивилось бы: все внебрачные дети принадлежали фюреру и рейху.

Все письма ее Ростов решил унести с собой в могилу, до которой не так уж много шагов. Почти каждую ночь слышались ружейные залпы, но подворье считало теперь, что расстреливают откуда-то привезенных злодеев, вовсе не тех, кто уже побывал на Имперском суде чести и явно засиделся здесь. Полагали почему-то, что уж их-то будут расстреливать иначе. Перед казнью вызовут к начальнику этого подворья будто бы для получения письма, но по пути к нему заведут в особый кабинет, где громко и четко огласят приговор, и там же находящийся священник примет последние слова, к Богу обращенные; и врач там, и начальник расстрельной команды и еще кто-то судейский; полная осведомленность была у всех о кабинете, где никто ни разу еще не был, а если и окажется там, то уж никак не передаст свои впечатления от кабинета всем тем, кому его не миновать. Даже о мебели знали — какая она в комнате, где все — последнее.