26379.fb2
И изменишься ты, но не станешь лучше.
Подражание Христу
В ноябре 1884 года, когда Гоген готовился уехать следом за женой в Данию, Шуффенекер, только что получивший диплом педагога, добился нового успеха на поприще, о котором мечтал: уже преподавая рисунок в школе на улице Фурно, он получил назначение еще и в лицей Мишле в Ванве.
Добряк Шуфф рад был бы помочь другу, но семья его разрослась, у него было теперь двое малолетних детей, и он немногое мог сделать для Гогена, разве что изредка пригласить его к обеду.
Гоген временно поселился неподалеку от своей старой квартиры, на улице Фурно, рядом со скульптором Буйо, в тупике Фремен, который, по словам Гогена, немножко напоминал "Двор чудес". Но вопреки надеждам Гогена, Буйо его на работу не взял, правда, пообещав сделать это в довольно скором времени, когда получит большой заказ.
"Ты спрашиваешь, что я собираюсь делать этой зимой, - писал Гоген Метте 19 августа. - Сам не знаю. Все зависит от того, какие у меня будут средства. Без ничего - ничего не получится".
Если бы только ему удалось продать одну-две картины! Но он сам признавался, что торговля картинами "совершенно заглохла". На Берто он давно уже не рассчитывал, а "проклятый иезуит Дюран-Рюэль" на него "плюет".
Но все равно. Гоген писал жене, что именно на живопись возлагает все свои надежды. Как-то он повстречал Жоббе-Дюваля, и этот бретонец из Карэ, между прочим, рассказал Гогену о маленьком местечке Понт Авен в Финистере, куда ездят многие художники. Там не только можно дешево прожить, но вдобавок хозяйка маленькой гостиницы Мари-Жанна Глоанек предоставляет художникам широкий кредит. Только бы Гогену раздобыть немного денег, и он поедет туда будущим летом. "Если дела пойдут на лад,- писал он Метте в письме от 19 августа, - и талант мой будет развиваться, да за него еще будут платить, я подумаю о том, где бы обосноваться прочно. А ты со своей стороны попытайся помочь мне составить имя в Дании. Это принесет тебе не меньше пользы, чем мне. К тому же это лучший способ соединиться".
Как видно, Метте этого не считала - во всяком случае, на письмо она не ответила.
В ожидании пока осуществятся его отдаленные планы Гоген должен был позаботиться о насущных нуждах - прокормиться и прокормить "своего" Кловиса. Ему это удавалось с трудом, он влачил "нищенское" существование, и это его удручало. Вдобавок фирма Дилли и К°, парижское отделение которой помещалось на улице Пердонне, 19, "одолевала" Гогена из-за аванса, который он удержал, и товаров, которые по вине Хермана Таулова без движения лежали в Норвегии.
Гоген никогда не мог до конца отказаться от своих мечтаний. Теперь, когда он уехал из Копенгагена, представительство Рубе стало казаться ему очень перспективным. Пораженный тем, как фирма расширила свои дела во Франции и Бельгии, он просил жену поинтересоваться датским рынком. "Поверь, это дело серьезное!" - убеждал он ее. Кроме того, он возобновил связи с испанскими революционерами Сорильи. В конце августа он поехал в Лондон, чтобы встретиться с ними - "сама знаешь где", - написал он жене. Перед отъездом Гоген отдал Кловиса своей сестре Мари, которая вышла замуж за чилийского коммерсанта Хуана Урибе. Но хотя Мари стала состоятельной женщиной, она весьма неохотно взяла к себе племянника.
Почти три недели провел Гоген в Великобритании. На обратном пути он остановился в Дьеппе - ему хотелось писать. Он был очень доволен поездкой: "Как ты знаешь из копенгагенских газет, положение в Испании осложнилось, а это, естественно, будет способствовать тем небольшим переменам, к которым мы стремимся. Так что это вопрос времени, и я не преминул возобновить старую дружбу. Стало быть, в будущем это дело почти верное", - утверждал Гоген.
В Дьеппе Гогена ждала почта. Но он был крайне удивлен, что среди писем не оказалось письма от жены. "Признаюсь тебе, твое нынешнее молчание кажется мне просто непостижимым, ведь вот уже месяц я не получаю от тебя ни строчки... Следовало бы помнить, что дети у тебя, и их здоровье беспокоит отсутствующего". У Гогена зародилось подозрение. От Шуффа он узнал, что Буйо решил отказаться от его услуг. Буйо наконец получил долгожданный большой заказ, но ему навязали другого помощника. "Есть во всем этом что-то туманное, что я не решаюсь себе объяснить, - писал Гоген жене. - Уж не написала ли ты мадам Буйо? Я ведь знаю, что ты мечтаешь, чтобы я вернулся на биржу...". И он добавлял кисло-сладким тоном: "Ты ведь знаешь, я всегда инстинктивно догадываюсь о том, что происходит, и уверен, в настоящую минуту твоя сестра опять верховодит тобой... Конечно, мне нанесли тяжелый удар, но ничего, - хорохорился он, - не такой я человек, чтобы не оправиться, особенно теперь, когда я привез из Лондона кое-какие козыри".
В Дьеппе Гоген встретил Дега, который гостил там у своих друзей. По неизвестной нам причине они поссорились. Дега, характер которого не отличался уживчивостью, стал донимать Гогена насмешками. В Дьеппе вокруг Дега увивалась целая компания художников. Был среди них бывший свояк Гогена, Фритс Таулов (он незадолго перед этим развелся с Ингеборг), сын психиатра Бланша - Жак-Эмиль[37], Уистлер[38], еще один английский художник Сиккерт[39] и молодой Эллё[40]... Эти люди высмеивали Гогена. Жак-Эмиль Бланш обращал внимание на его "странное лицо,, экстравагантную одежду и какой-то диковатый вид", а отец, - уверял он, - "постоянно указывал ему эти признаки мании величия".
- Друзья мои, да он же просто кудесник! - восклицал Эллё. - Посмотрите на его руку. На его указательном пальце кольцо - настоящее произведение искусства! Мне просто дурно, когда я это вижу. Ну разве при таком несуразном виде можно быть талантливым? И вдобавок он разговаривает сам с собой!
Но Гоген не замечал издевательского интереса, вызванного его особой. Он писал. С той поры, как вечерами в Копенгагене он обдумывал свою эстетическую теорию, на практике его живописная манера почти не изменилась. В нем все созревало очень медленно. Он действовал, повинуясь не порывам, а рассуждению. Тем не менее он незаметно удалялся от импрессионизма, хотя и продолжал пользоваться его рецептами. Однако если в его пейзаже появляется животное, то это почти всегда корова: могучие формы коровы, ее монументальное спокойствие отвечали его антиимпрессионистической тяге к мощным структурам. В эти дни, проведенные в Дьеппе, Гоген сделал еще один шаг в сторону того искусства, которое он уже провидел: в картине "Купальщицы", которую он написал на пляже, он упростил цвет и обвел контуры четкой линией.
Но, увы, это был слишком краткий опыт. Гогену пришлось вернуться в Париж.
Он бродил по Парижу без денег, без крова, ночуя, где придется, иногда у Шуффенекера, иногда даже у представителя фирмы Дилли. Мари поспешила вернуть ему Кловиса. К счастью, Жоббе-Дюваль и его жена выразили желание на неделю взять к себе мальчика. Гоген искал, где бы снять квартиру, и просил Метте прислать ему постельные принадлежности. Пытался он "временно найти местечко на бирже". Большую часть его коллекции картин Метте вывезла в Данию. Но некоторые остались в Париже. Он пытался продать их, надеялся выручить шестьсот франков за одну картину Писсарро и одну Ренуара. "Как только я их получу, вышлю тебе двести франков", - написал он Метте, которая "хныкала".
В начале октября Гоген нашел квартиру в районе Северного вокзала - на улице Кай, 10. Но постельное белье, о котором он просил Метте, так и не пришло. Гоген взял к себе Кловиса и кое-как устроился на новом месте. Для мальчика он взял на прокат кровать, а сам довольствовался матрацем - он спал на нем, укрывшись походным одеялом. Питались они более чем скудно. "Не беспокойся о Кловисе, - писал Гоген жене. - ...Яйцо, немножко риса, и он ест за обе щеки, особенно когда на десерт бывает яблоко".
Но Метте, как видно, не слишком утруждала себя беспокойством. После того как Гоген объяснил ей, что о месте на бирже он мечтал, "просто чтобы продержаться до тех пор, пока не настанут лучшие времена для живописи", и сообщил, что продажа картин Писсарро и Ренуара сорвалась, она снова перестала писать.
Гоген проводил время в хлопотах. Места на бирже получить не удалось. Не нашлось покупателей на Ренуара и Писсарро. Он жил щедротами случайных знакомых. Сына кормить было почти нечем. Ко 2 ноября он все еще не получил от жены ни писем, ни белья. "Послала ли ты вещи, о которых я тебя просил? Мне они нужны сейчас позарез". И в самом деле, грянули холода. Отец с сыном мерзли в квартире, где было нечем топить. А у Кловиса не было даже теплой фуфайки.
Наконец в ноябре Гоген все-таки получил письмо от жены - Метте хотела знать, сколько стоят некоторые картины из коллекции мужа, она собиралась их продать. Гоген удивился и встревожился: "Если так будет продолжаться, у меня в один прекрасный день ничего не останется". Он пытался убедить жену не продавать двух картин Сезанна: "Я очень дорожу этими двумя Сезаннами, таких очень мало, потому что он редко заканчивал работы, и когда-нибудь они будут стоить очень дорого. Лучше уж продай рисунок Дега". Но вообще Метте в первую очередь следовало бы позаботиться о произведениях самого Гогена. "Самое важное - привлечь внимание к моим картинам", - напоминал ей Гоген.
О постельном белье Метте не обмолвилась ни словом. "У нас сейчас страшный мороз, и мне позарез нужны матрацы и одеяла. Но кто знает? Может, когда-нибудь я их все же получу!"
Декабрь выдался на редкость холодный. Гоген бился в тисках нужды, которая становилась все беспросветнее. Им с сыном порой было нечего есть, кроме кусочка хлеба, да и то купленного в кредит. Хилый мальчик заболел ветрянкой. Сидя у постели ребенка, горевшего в лихорадке, Гоген в отчаянии не знал, что предпринять. В кармане у него оставалось двадцать сантимов. И вдруг ему пришло в голову наняться расклейщиком афиш в рекламное агентство.
Управляющий агентством, увидев Гогена, одетого, как буржуа, рассмеялся. Но Гоген настаивал, объяснял, что у него болен ребенок. Его наняли - он должен был расклеивать афиши на стенах Северного вокзала за пять франков в день.
Три недели он клеил афиши, пока Кловис медленно поправлялся. Когда отец уходил на работу, за мальчиком присматривала сердобольная соседка. В разгаре этой беды у Гогена вдруг забрезжила надежда. Рекламное агентство пообещало ему место инспектора с жалованьем двести франков в месяц. С другой стороны, импрессионисты намеревались весной организовать выставку. "Может статься,- писал Гоген, - это положит начало нашему успеху". Наконец, в конце декабря Метте решилась послать мужу постельные принадлежности.
В письмах к Метте тон Гогена по временам становился резким. Метте это заметила. Как видно, ее родственники более или менее забросили ее (она провела рождественские праздники в одиночестве), и она пыталась разжалобить мужа, вызвать у него сочувствие к ее собственной "такой печальной" судьбе, просила у него снисхождения.
А в Гогене назревал гнев, хотя он это отрицал. "Ты напрасно думаешь, что я сержусь. Я просто ожесточился... Не хлопочи о том, чтобы я простил твою вину. Я уже давно все забыл. Даже твоя сестра, самая злая и глупая из всех, кажется мне теперь женщиной не хуже других". Эти слова огорчали Метте, она просила мужа "быть с ней поласковее". Разве он не знает, что она его любит? Тут Гоген не выдержал. До сих пор он не признавался Метте, что нужда заставила его наняться расклейщиком афиш. Теперь у него вырвалось это признание:
"Ты будешь уязвлена в своем самолюбии датчанки, узнав, что у тебя муж - расклейщик афиш. Что поделаешь, не всем быть талантливыми... Я с полным спокойствием перечитал все твои письма, которые прехладнокровно и, впрочем, вполне убедительно говорят мне, что я тебя любил, но ты, мол, не жена, а мать и т. д. Воспоминания эти весьма мне приятны, но в них есть один большой недостаток - они не оставляют мне никаких иллюзий на будущее. Поэтому не удивляйся, если в один прекрасный день, когда положение мое улучшится, я найду женщину, которая станет для меня не только матерью и пр.".
Прочитав эти строки, Метте "дулась" больше двух месяцев.
*
"Кловис держит себя героически. По вечерам, когда мы вдвоем садимся ужинать куском хлеба с колбасой, он даже не вспоминает о своих прежних любимых лакомствах, он молчит, не просит ни о чем, даже о разрешении поиграть, и ложится спать. Так у него проходят дни. Он теперь и сердцем и разумом совсем взрослый человек. Он день от дня растет, но чувствует себя неважно, всегда у него болит голова, и меня беспокоит, что он немного бледный".
Этому полуголодному, только-только оправлявшемуся от болезни ребенку необходимо было побольше есть и дышать деревенским воздухом. И Гоген, хоть и не знал, как он оплатит этот новый расход, решил поместить мальчика в пригородный пансион и отправил Кловиса в Антони.
Хотя сестра приняла Гогена недоброжелательно, он все-таки надеялся, что Мари поможет ему оплатить несколько месяцев пансиона для Кловиса. Но Мари отнюдь не собиралась отказывать себе в чем-либо, чтобы помочь брату. Если ему плохо, он сам в этом виноват. Пусть сам и выпутывается, как знает! А жалобы Метте - она не писала мужу, но невестке посылала длинные письма поддерживали в Мари сознание, что совесть у нее чиста.
"Она кричит на всех перекрестках, - говорил Гоген, - что я жалкий человек, что я ушел от Бертена ради живописи и ради этой ужасной живописи покинул свою бедную жену, оставив ее без крова, без обстановки, без всякой поддержки. В самом деле, толпа ведь всегда права, - горько иронизировал он, - вы с ней ангелы, а я жестокий негодяй. Что ж, каюсь и простираюсь ниц".
Гоген был похож на ребенка, который плачет, обнаружив, что огонь жжет, а шипы колют. Погруженный в свои мечты, он сталкивался с действительностью, и она его больно била. Но жестокое соприкосновение с ней ничему не могло его научить. Он не пытался приспособиться к действительности, он негодовал, возмущался. Браня на чем свет стоит людей и общество, виновных в его глазах в том, что они не соответствовали его мечтам, он считал себя жертвой и еще глубже погружался в свои мечты.
Он метался из стороны в сторону. Искал место, но когда в начале 1886 года рекламное агентство предложило ему обещанную раньше должность инспектора, он, поколебавшись, отказался. Чего же он хотел? Может, он сознавал это еще довольно смутно, но все-таки он чувствовал, что не хочет "упустить добычу ради тени. А тень - это роль служащего". Это рабство, время, потерянное для настоящего дела - живописи. Его устраивала только такая работа, которая приносила бы ему деньги, много денег - почему бы нет? - но при этом не отвлекала его от живописи. По сути, всякая служебная лямка была ему отвратительна. То, чего он ждал, на что надеялся, хотя не говорил этого и, наверное, даже не сознавал, было "выгодное дело", которое помогло бы ему быстро разбогатеть и все идеально упростило бы, - то есть он мечтал о чуде, которое изменило бы реальность по образу и подобию его грез.
В первые месяцы 1886 года все мысли Гогена были заняты одним выставкой, которую задумали импрессионисты. Подготавливалась она медленно и не без конфликтов, потому что согласие между художниками стало более хрупким, чем когда бы то ни было. После бесконечных бурных дискуссий выставка наконец открылась и продолжалась с 15 мая по 15 июня на улице Лаффит, на втором этаже того самого здания "Мэзон Дорэ", которое так хорошо знал маклер Гоген, больше одиннадцати лет подряд поднимавшийся по его лестнице к Бертену или Галишону.
Гоген представил на выставку не меньше девятнадцати полотен, но не они привлекали внимание зрителей. Со дня вернисажа публику - шумную, насмешливую - притягивали всего несколько картин, выполненных в одной и той же технике, - среди них в особенности выделялась своими гигантскими размерами работа Жоржа Сёра[41] "Воскресная прогулка в Гранд-Жатт".
Бывшему ученику Академии художеств Жоржу Сёра исполнилось двадцать шесть лет. Это был мужчина громадного роста, сухой, с молодцеватой выправкой. Ярый поклонник пауки, наделенный аналитическим умом, он избегал какой бы то ни было фантазии в живописи, как не терпел ее в своем внешнем облике (Дега прозвал его "нотариусом"), и настойчиво разрабатывал то, что он назвал своим "методом". Применяя к импрессионизму некоторые законы спектра, сформулированные физиками Шеврейлем[42] во Франции, Рудом[43] в Америке и Гельмгольцем[44] в Германии, он разлагал цвет на самом холсте, накладывая краски "точечно" - мелкими пятнышками чистого цвета. Отныне краски должны были смешиваться не на палитре художника, а в глазу зрителя.
На выставке, открывшейся на улице Лаффит, Сёра был не единственным представителем "дивизионизма". Рядом с "Гранд-Жатт" висели работы друга Сёра - Синьяка[45], старшего сына Писсарро, Люсьена[46], и самого Писсарро, который пылко увлекся "научным" импрессионизмом. Отныне для Писсарро, ставшего убежденным "пуантилистом", Моне и Ренуар - всего лишь "импрессионисты-романтики". Он горячо отстаивал перед ними своих новых друзей. Поэтому Моне и Ренуар, а также Сислей и Кайботт не участвовали в этой выставке, которая, кстати сказать, оказалась последней выставкой, организованной группой импрессионистов.
Распад группы не был случайным. Прошло уже двенадцать лет с того времени, когда в 1874 году состоялась первая выставка импрессионистов, и за эти годы каждый из этих художников развивался в своем направлении. Импрессионизм раскололся. Направления, как в искусстве так и в науке, рождаются, достигают расцвета и, выполнив свое оплодотворяющее назначение, истощаются, клонятся к упадку. С выставкой на улице Лаффит заканчивается воинствующая история импрессионизма - обозначается новая эпоха в искусстве. Она обозначается не только работами Сёра, но и серией проникнутых таинственностью рисунков совсем еще не известного художника, влюбленного в фантастическое и необычайное, - Одилона Редона[47]. Парадоксальным образом на этой восьмой, и последней, выставке импрессионистов последовательных импрессионистов оказалось, в общем, мало. Кроме Гогена это были Берта Моризо, Гийомен и Шуффенекер, который просил у Берты Моризо чести быть допущенным на улицу Лаффит. После неудачи, постигшей его в Салоне 1883 года, добряк Шуфф, весьма самолюбивый и обидчивый, вдруг обнаружил в себе призвание... быть "непримиримым".
Искусство Сёра произвело огромное впечатление на Гогена. Тщательно построенные полотна автора "Гранд-Жатт" поразили его своей упрощенностью и ритуальной статичностью фигур. Эта стилизация так явно отвечала многим его мыслям об искусстве, что он не мог не отозваться на нее всей душой. Гоген познакомил Сёра с длинным перечнем живописных "рецептов", который вычитал у одного турецкого поэта и копию которого всегда носил с собой. "Пусть все у вас дышит миром и душевным покоем. Поэтому избегайте движения. Каждый из ваших персонажей должен быть статичен..."[61]. Но сама "пуантилистическая" техника вызывала у Гогена сомнения, и он проявлял по отношению к ней большую сдержанность. Присутствуя на банкете, который дивизионисты устроили в ресторане в Бельвиле, чтобы отметить свой шумный дебют - в парижском художественном мире говорили только о "Гранд-Жатт" и "точечной" технике, Гоген в смятении выслушивал теории Писсарро и его друзей. Нет, что бы ни утверждали пуантилисты, они не открыли "абсолютной истины в живописи". Гоген высказывал это, хотя и не вполне внятно, когда делился с Писсарро своими мечтами, устремлениями, потребностью в "чем-то другом" - отдаленном, извечном, что временами снедало его, томя невыразимым беспокойством. "Мне предлагают наняться сельскохозяйственным рабочим в Океанию, - говорил он, но это значит отказаться от всякого будущего, а я не могу на это решиться, я чувствую, что если немного потерплю и мне хоть немного помогут, искусство сулит мне еще счастливые дни... Самое разумное - уехать в Бретань. В пансионе за шестьдесят франков в месяц можно работать...".
Выставка не принесла Гогену ничего, кроме дружбы с гравером Феликсом Бракмоном[48], который купил у него картину за двести пятьдесят франков. Пятидесятитрехлетний Бракмон, человек прямой и подчас грубоватый, участвовал почти во всех художественных битвах последней четверти века. Старый приятель Мане, он вместе с ним оказался в Салоне отверженных 1863 года[49], был завсегдатаем кафе Гербуа и участвовал в трех выставках импрессионистов. Страстный любитель керамики, Бракмон после войны 1870 года некоторое время был начальником группы художников на Севрской мануфактуре, потом работал у Хэвиланда[50], где восемь лет, до 1880 года, руководил керамической мастерской. Пытаясь помочь Гогену, он свел его с керамистом с улицы Бломе - Эрнестом Шапле[51], которого Бракмон считал "равным китайцам ".
Художественные ремесла притягивали Гогена не меньше, чем сама живопись. С первого взгляда покоренный искусством Шапле, необычайной красотой его керамики, Гоген поспешил принять предложение, которое керамист сделал ему, увидев его скульптуры: Шапле сказал, что будет счастлив сотрудничать с Гогеном, а прибыль от их совместных работ они будут делить пополам. Бракмон считал, что предприятие это может стать очень доходным. Отрадная перспектива! Однако план не мог быть осуществлен до наступления зимы.
Гоген не очень сожалел об этом, потому что все больше мечтал поработать летом в Бретани. Ему нужно было совсем немного денег, чтобы провести с Кловисом в Понт-Авене несколько месяцев и там спокойно писать. "Если бы ты могла продать моего Мане", - писал он Метте. Но он тщетно ждал денег из этого источника.
Метте решила переводить романы Золя для копенгагенской газеты "Политикен", и вот с апреля из номера в номер там начал печататься ее перевод на датский язык четырнадцатого тома "Ругон Маккаров". Пикантный выбор! Это был роман "Творчество", где рассказывается история художника-неудачника Клода Лантье. Друзья помогали Метте воспитывать ее детей. Едва уехал Гоген, графиня Мольтке возобновила свою благотворительность. Мало-помалу Метте зажила собственной жизнью, из которой Гоген - неимущий Гоген - был исключен. Гогену следовало бы это знать, а, впрочем, он это и знал.
"Я получил письмо от Эмиля, написанное на ужасном французском языке. Придет день, когда никто из детей не сможет со мной объясниться. Ловко сыграно, все принадлежит вам, а мне нечего возразить. Интересный, однако, вывод напрашивается из твоего письма. Он звучит так: "Мне здесь хорошо, моим детям тоже. А вы с Кловисом пеняйте на себя, что у вас ничего нет. Я не прочь, чтобы мы остались добрыми друзьями, только бы мне не мешали жить спокойно". "У вас, женщин, какая-то особая философия. Словом, vae victis!"[62].
Подобные слова вырывались у Гогена под влиянием гнева и усталости. Правда, оп не скрывал от Метте своих обид. Он горько упрекал ее за то, что она пишет редко или вообще не пишет. "Ты дуешься на меня, чтобы потешить свое самолюбие. Ладно! Одной низостью больше или меньше, какая разница! Бог мой, если ты считаешь, что ты права, - продолжай в том же духе, это делает тебе честь". Он не упускал случая привести ей в пример чету Жоббе-Дюваль им пришлось узнать тяжелые дни, но они "одолевают беды единением своих сердец". Он едко замечал, что "делить бедность и труд совсем не то, что делить богатство". Сообщая ей о том, что Шуффенекер все более несчастлив со своей женой, "которая совсем ему не подруга и все больше становится фурией", он нарочно подчеркивал: "Просто диву даешься, сколько счастья приносит людям брак: он доводит их до гибели или до самоубийства". Но хотя Метте и заставляла его страдать и он сам по временам был в отместку резок и упорно стремился ее оскорбить, Гоген неколебимо верил в неизменную прочность их отношений. Метте оставалась для него женщиной, которую он любил и любит, той, с которой он однажды восстановит семейный очаг. "Есть только одно преступление, - писал он ей, - супружеская неверность".
"Если бы ты могла продать моего Мане"... Чтобы уменьшить свои расходы (Мари "решилась" раз-другой заплатить за пансион Кловиса), Гоген съехал с улицы Кай, сам не зная, где он поселится. Синьяк, уехавший в июне в Анделис, разрешил ему работать в мастерской, принадлежавшей ему и Сёра. Но Сёра, не знавший о разрешении Синьяка, не позволил Гогену воспользоваться мастерской. Это поссорило Гогена с Сёра, и ссора не осталась без последствий. Гоген отказался от обещания участвовать с Сёра и Синьяком в ближайшей выставке Общества независимых художников[52], основанного за два года до этого, - в 1884 году. С той поры он отвернулся от дивизионистов, о которых хмуро отзывался как о "юнцах-химиках, которые копят точечки". В глазах своего бывшего наставника Писсарро Гоген стал "сектантом".
Так погибла давно уже подорванная дружба.
Она не случайно не пережила распада группы импрессионистов. С нею кончился для Гогена тот период ученичества, размышлений, тот медленный инкубационный период, когда среди всех тягот его жизни, обид и разочарований, неуверенности и гнева, в нем зрело искусство, которое Гоген пока еще только предчувствовал, когда властный голос уже зазвучал, хотя и невнятно, в самых недрах его души. Тревога. Тоска. Солнечные блики трепещут в водах, омывающих жаркие, счастливые страны.
В конце июля Гоген, с сожалением отказавшись от мысли взять с собой сына - он "будет по нему скучать" и мальчик "останется без каникул", - сел на вокзале Сен-Лазар в поезд, идущий в Кемперле. Бывший сослуживец по бирже одолжил немного денег, чтобы он мог уехать в Понт-Авен "писать картины по дешевке"...
На три месяца прекратились ежедневные заботы о хлебе насущном. Три месяца - впервые в жизни - Гоген без тревог, без посторонних мыслей мог целиком посвятить себя живописи. Что за отдых! Что за отдых этот творческий труд! И какой приветливой кажется Гогену Бретань - эта часть Бретани, лишенная суровости Корнуоллского полуострова!
В семнадцати километрах от Кемперле, по дороге в Конкарно, на берегу Авена, среди холмов вытянулись домики Понт-Авена, крытые черепицей, проросшей желтыми пятнами лишайника. В верховьях реки, среди ольшаника и тополей, стоит неумолчный гул дюжины мельниц. В низовьях, за мостом, где находится пансион Глоанек, в речном порту, полностью зависящем от приливов и отливов, стоит каботажная флотилия, которая связывает Понт-Авен с городками, соседствующими с ним на побережье Атлантики.
"Окрестности Понт-Авена и в особенности сам город предоставили бы много достопримечательностей рисовальщику, который пожелал бы сделать наброски", - писал один из путешественников конца XVIII века[63]. Первыми это поняли лет пятьдесят спустя американские художники. Они принесли известность Понт-Авену, который с 1870 года полюбился художникам - многие из них приезжали из англо-саксонских стран и из Скандинавии. В Понт-Авене почти все владельцы домов сдавали жилье художникам, некоторые не побоялись превратить чердаки в мастерские. Но основную часть клиентуры поделили между собой два заведения: гостиница Юлии Гийу, "доброй хозяйки", на главной площади города и чуть подальше, если спуститься к Авену, более скромный пансион в маленьком двухэтажном домике с тремя окнами по фасаду и с мансардой под крышей. Его хозяйке, Мари-Жанне Глоанек, к этому времени было уже под пятьдесят[64].
Гоген поселился в одной из комнат на мансарде. Большинство художников, живших вместе с ним в пансионе Глоанек, были иностранцы - американцы, англичане, голландцы и шведы. Было даже трое датчан. Французов оказалось мало: двадцатидвухлетний уроженец Нанта Фердинанд дю Пигодо, по прозвищу Пиколо, бывший ученик Бонна - Шарль Лаваль[53], худощавый, стройный молодой человек, несколько вялый и слабый - он подорвал свое здоровье излишествами; тридцатилетний лионец Гранши-Тейлор, который тоже только недавно поселился у Глоанек и ходил в довольно странном одеянии: в рединготе, в цилиндре так называемой "иокагаме" и... в деревянных сабо!
Казалось, Гоген должен был бы сблизиться с Гранши-Тейлором. Лионец служил на бирже почти в то же время, что и Гоген. Гранши-Тейлор мальчиком хотел посвятить себя живописи, но его мать, бедная вдова, посоветовала ему сначала обеспечить себя материально, и он поступил к биржевому агенту. Там он и оставался пока не счел, что накопил достаточно средств, чтобы попытать счастья на зыбком поприще искусства.
Но Гоген отнюдь не дорожил биржевыми воспоминаниями, а у Гранши-Тейлора был в его глазах весьма существенный недостаток - он принадлежал к академическому клану, к тем, кого Гоген с выражением высокомерного презрения на лице именовал "салонщиками".
К этому кругу принадлежала вообще большая часть гостей Понт-Авена. Многие из них учились прежде или продолжали учиться в Академии художеств или в академических мастерских, таких, как мастерская Фернана Кормона[54] или академия Жюлиана[55]. Живопись Гогена поразила эту конформистскую среду. О ней стали спорить. Впервые в жизни Гоген мог писать вволю, и так же впервые в жизни он стал предметом почти всеобщего внимания. Шарль Лаваль ходил за ним по пятам. Живший в гостинице Юлии двадцатичетырехлетний художник из Реймса, Анри Делавалле, и Пигодо не упускали случая с ним побеседовать. Под его влиянием вновь прибывший художник, сын судебного следователя из Ванн, Эмиль Журдан, отказался от академических традиций. "Я здесь работаю много и успешно. Меня здесь ценят как самого сильного художника в Понт-Авене... Все наперебой просят у меня совета", - с удовлетворением писал Гоген Метте.
Гоген не хвастался. К приезду Гогена у голландского художника, напыщенного и важного лауреата Салона, В...[65], который разгуливал по улицам Понт-Авена в зеленой бархатной шапочке а ля Рембрандт, был ученик П...[66] Однажды утром, когда Гоген возвращался к обеду, В., разглагольствовавший у дверей трактира посреди целой группы художников, захотел потешиться над "импрессионистом" и сделать его посмешищем в глазах своих собеседников. Он остановил Гогена и спросил его, какого черта он мажет свои полотна такими яркими красками. Гоген хмуро поглядел на В. и, не отвечая, прошел мимо. Но две недели спустя П. покинул В. и стал учеником Гогена, и теперь голландец осаждал П. расспросами, чтобы хоть что-нибудь почерпнуть из драгоценных уроков Гогена[67]. "Я здесь делаю погоду". Вскоре Писсарро не без раздражения написал о Гогене: "Я слыхал, что этим летом на берегу моря он проповедовал целой свите молодых людей, внимавших суровому наставнику-сектанту".
Гоген отдыхал душой. Его привели в Понт-Авен соображения экономические, и Жоббе-Дюваль его не обманул: Мари-Жанна Глоанек кормила клиентов "на убой". Но Бретань не только избавила Гогена - увы, ненадолго от нищеты и заботы о завтрашнем дне. Она укрепила его в его высоком мнении о самом себе, дала ему небывалую уверенность в своих силах.
В довершение всего Бретань оказалась краем, с которым он чувствовал глубокое душевное родство. Подобно ему самому, этот край был серьезным и печальным. Как далек от импрессионизма был этот пейзаж с его строгими линиями и четкими планами, эти пустынные равнины, поросшие утесником, эти поля, разделенные живой изгородью и обнесенные деревянным частоколом, грубо сработанным топором, эти сельские церквушки и простые гранитные распятия, в которых чувствовалась душа народа, склонного к мечтательности, внутреннему беспокойству и ко всему таинственному.
Белые чепцы женщин, украшенные лентами шляпы мужчин, воскресные процессии, полуночные рассказы о колдунах - все это дышало какой-то иной эпохой. Ухищрения цивилизации едва-едва коснулись этого народа, который почти нетронутой сохранил свою первозданность. Это был народ, восприимчивый к тайному голосу вещей, к чарам невидимого и сверхъестественного, народ, который баюкали вековые грезы. "Откуда мы? Кто мы? Куда мы идем?". Извечные вопросы веяли над берегами этой оконечности материка, у которых бился пульс прибоя.
Гоген исподволь проникал в этот новый для него мир. "Я делаю много набросков, и ты вряд ли узнала бы мою живопись". В поле, нависшем над дорогой в Конкарно, он писал старые хижины, выделявшиеся на холмистом фоне заднего плана, - горы Сен-Геноле. Вспоминая некоторые мысли Дега о рисунке, советы турецкого поэта - "Лучше писать по памяти, тогда ваше произведение будет воистину вашим", - Гоген в работе над пейзажами иногда прибегал к необычному методу: он начинал их на своей мансарде, а заканчивал на натуре. Таким образом, сохраняя "дробный" мазок импрессионистов, он добивался некоторой стилизации. "Я использую только цвета призмы, сопоставляя и смешивая их как можно меньше, чтобы добиться большей яркости, - объяснял он Делавалле, - а рисовать стараюсь как можно проще и синтезирую". "Синтезировать", "синтез" - Гоген теперь очень часто произносил эти слова.
Но как и прежде в Копенгагене, когда вечерами в постели он размышлял о живописи ("Линия - это способ подчеркнуть идею", - писал он Шуффенекеру), его мысль обгоняла практику. Несмотря на всю его самоуверенность, которую он сознательно выставлял напоказ, у него бывали минуты сомнений. Он шел ощупью. Он решился даже попробовать свои силы в дивизионизме - и набросал пуантилистический пейзаж. Но уж не был ли этот пейзаж пародией? Это можно предположить, потому что Гоген повесил его среди произведений, украшавших столовую пансиона Глоанек. Гоген не любил откровенничать, ему нравилось ставить людей в тупик. Это стало неотъемлемым свойством той новой личности, которая рождалась в нем в окружавшей его теперь атмосфере почтения и даже страха.
От всего его облика исходило ощущение силы. В заломленном на ухо берете, в облегающем синем рыбацком свитере его скорее можно было принять за капитана какого-нибудь пиратского судна, нежели за художника, обдумывающего выразительные возможности линии и цвета. Бывший старший помощник на военном корабле, Керлюен, назначенный начальником Понт-Авенского порта, открыл для колонии художников фехтовальную школу, Гоген оказался отличным фехтовальщиком. Его успехи еще усилили его авторитет. Говорили, что он берет уроки бокса у некого Буффера. Кто-то видел, как он нагишом плавает в устье Авена. Он производил впечатление не только своими полотнами и своими эстетическими взглядами, которые он часто излагал, прибегая к парадоксам и насмешкам, но и своей грубой, природной физической мощью - он даже не снисходил до того, чтобы ее подчеркивать, он просто спокойно утверждал ее, наслаждаясь радостями, которые извлекал из своего могучего тела.
В компании художников, которые любили всяческие проделки и забавы ради раскрашивали живых гусей или по ночам, когда Понт-Авен спал, перемещали вывески, Гогену тоже случалось устраивать какой-нибудь чудовищный розыгрыш, но он проделывал это с холодной насмешкой, да и то редко. Иногда любезный, но чаще замкнутый, колючий, он надолго мрачно замолкал, и тогда никто не смел к нему подступиться. После ужина в столовой пансиона Глоанек художники жарко спорили, пока незадолго до полуночи хозяйка не просила их разойтись по комнатам: закрытые бретонские кровати, в которых спали служанки, стояли в столовой. Гоген держался в стороне от этих споров: он сидел и курил, обрабатывая стамеской трость или пару деревянных башмаков, которые покрывал резьбой. Кроме Лаваля, с которым он сдружился, никто не мог бы похвалиться, что вошел к нему в доверие. Если Гоген иной раз заговаривал о своем прошлом, то всегда мельком, полушутя, полусерьезно, тоном, который озадачивал собеседников. А он и не старался рассеять окружавший его ореол таинственности. "Если я скажу вам, что по женской линии веду свой род от Борджиа Арагонского, вице-короля Перу, вы решите, что я хвастун и лжец. Если я вам скажу, что это семья золотарей, вы будете меня презирать. Если же я вам скажу, что со стороны отца вся моя родня звалась Гогенами, вы скажете, что это чистейшая наивность. Так лучше я буду молчать". И он молчал, по временам изрекая краткие фразы, - как правило, нарочито саркастические оценки. Любовные истории вызывали у него презрение. "Никаких баб!" - решительно заявлял он.
Гоген хотел, чтобы к нему приехал Шуффенекер. Шуфф решился приехать, но так как он не любил деревни, то сразу перебрался в Конкарно. Добряк Шуфф увлекся пуантилизмом. Однажды в августе, когда он писал у входа в порт скалы при отливе, за его спиной остановился молодой человек. Через некоторое время раздраженный Шуфф обернулся: "Вы интересуетесь живописью?" - "Да - но только хорошей".
Шуфф узнал, что молодому человеку восемнадцать лет, он сам занимается живописью, учился в мастерской Кормона, но Кормон прогнал его за то, что он осмелился пользоваться палитрой импрессионистов; в начале апреля он уехал из Парижа и исходил пешком Бретань, рисуя, работая маслом и декламируя по дороге стихи; Бретань очаровала его - порой ему кажется, что он перенесся "в свое любимое средневековье", и зовут его Эмиль Бернар[56]. Художники подружились. Шуффенекер рассказал Бернару о Гогене и посоветовал отправиться в Понт-Авен. Он снабдил его своей визитной карточкой, на которой написал Гогену несколько слов, рекомендуя ему своего друга.
15 августа Бернар явился в Понт-Авен. Четыре дня спустя он писал родителям, что в трактире Глоанек живет "импрессионист по имени Гоген, очень сильный малый", который "здорово рисует и пишет". Но Гоген встретил молодого художника угрюмо. Бернар, уверенный в своем даровании (а он и в самом деле был человек одаренный) и в своем блестящем будущем, с нетерпеливым задором набрасывался на все новое, а наутро отказывался от того, чему поклонялся накануне, всегда готовый оправдать свои сиюминутные взгляды уймой разных теорий. Непостоянный в своих увлечениях, он перепробовал все. Будучи учеником Кормона и увидев полотна импрессионистов, он стал работать в манере импрессионистов[68]. Теперь он был увлечен дивизионизмом Сёра, как Шуффенекер и многие другие в это лето 1886 года. Это не могло понравиться Гогену, которого дивизионизм раздражал все больше и который "изо всех сил" боролся со всеми этими "усложнениями"[69]. Но его речи не поколебали бывшего ученика Кормона - Бернар, "упрямец и зубоскал"[70], не преминул повесить в столовой трактира осенний пейзаж, выполненный в пуантилистической манере[71]. Те несколько недель, что Бернар провел в Понт-Авене, Гоген сидел напротив него за общим столом в пансионе, но почти не разговаривал с этим дивизионистом[72].
"Оставим взаимные упреки, - писал Гоген Метте. - Я похоронил прошлое и далек от мысли быть злым, хотя и не собираюсь быть любезным. Сердце мое высохло, как доска, закалившись против превратностей, я думаю теперь только о работе, о своем искусстве. Это единственное, что нас не предает. Слава богу, я каждый день делаю успехи и когда-нибудь сумею ими воспользоваться".
П. предоставил в распоряжение Гогена довольно просторную мастерскую, которую он занимал в старинной усадьбе Лезавен, расположенной на лесистом холме, позади церкви. Гоген часто ходил теперь туда кратчайшим путем - по тропинке, окаймленной стеной сухих камней и папоротников. Мастерская с большими светлыми окнами стояла среди каштанов и тополей. От нее к дороге вела липовая аллея. Тут Гоген мог работать в тишине.
Сентябрь... Октябрь... "Дни проходят так однообразно, что мне нечего рассказать тебе, чего бы ты уже не знала". Но пора было думать о возвращении в Париж - "к сожалению, чтобы искать работу". Потому что с возвращением в Париж должны были вернуться и заботы. "Будем надеяться, что керамическая скульптура, которую я буду делать, прокормит нас с Кловисом".
Гоген еще немного продлил свое пребывание в Понт-Авене. 13 ноября он выехал в Париж, где Шуффенекер снял ему "маленькую конуру" на улице Лекурб, 257.
*
В холодном и унылом осеннем Париже Гоген снова стал влачить нищенское существование.
Он начал работать у Шапле, но деньги это сотрудничество должно было принести не сразу. Гогену удалось продать за триста пятьдесят франков картину Йонкинда и рассчитаться с первоочередными долгами, в частности с долгом за пансион Кловиса, которым его сестра Мари совершенно перестала интересоваться.
У Гогена произошло бурное объяснение с сестрой. Мари, упрекая брата, что он не пытается заработать деньги, а упрямо занимается живописью, предложила ему ехать в Панаму, где ее муж, Хуан Урибе, собирался основать комиссионное и банковское дело. "Для Панамы подходящего человека не найдешь, - писал Гоген Метте, - никуда не годные служащие требуют две тысячи франков. Вот почему Мари решила устроиться со мной на даровщинку. И довольно об этом, - обрывал сам себя художник. - Противно!"
Гоген со всем пылом окунулся в свою работу над керамикой. "Вдохнуть в вазу жизнь фигуры, не нарушая при этом характера материала и законов геометрии" - вот какую цель он ставил перед собой[73].
Но если Бракмон был довольно сдержан в своих похвалах Гогену, Шапле его всячески поощрял. Он сомневался, что эти "слишком художественные" изделия сразу найдут покупателей. Но считал, что через какое-то время они будут пользоваться "бешеным успехом". "Да услышь его сатана!" - восклицал Гоген. Работа в новой для него технике керамики не прошла бесследно для его живописи. Изображая на керамической вазе сцену из бретонской жизни, он "синтезировал" ее, обводя четким, подкрашенным золотом контуром формы людей, деревьев и облаков, написанных небольшими цветовыми пятнами[74].
Примерно в это самое время он написал картину, в которой отчетливо видно, что он продвинулся вперед по избранному пути: на картине изображен в профиль последовавший за Гогеном в Париж Шарль Лаваль, который в лорнет рассматривает фрукты, лежащие на столе рядом с керамической вазой. Еще никогда Гоген не заходил так далеко в своем стремлении к "синтезу". Картина, для которой он использовал столь любимую Дега композицию со смещенным центром (край полотна по вертикали разрезает лицо Лаваля), производит сильное впечатление своей декоративностью. Здесь Гоген куда ближе к Дега или к Сезанну (фрукты натюрморта написаны с сезанновской плотностью), чем к Писсарро.
Кстати сказать, он теперь поддерживал постоянные сношения с Дега ходил к нему в гости или встречался с ним в "Новых Афинах". Оба художника забыли свою прошлогоднюю ссору в Дьеппе. Впрочем, их могла бы примирить общая неприязнь к дивизионизму. Былая группа импрессионистов теперь разделилась почти на враждебные лагери. Гоген, влияние которого возросло и который знал, что к нему прислушиваются, непрестанно нападал на пуантилистов тоном, не допускающим возражений. Писсарро им возмущался. "Надо признать, - с досадой отмечал он, - что он стал пользоваться большим влиянием. Это, конечно, результат долгого, тяжелого и почтенного труда... Но в чем - не в искусстве ли сектантства?.. Само собой. Одно слово маклер!"
А тем временем "маклер" порой ел раз в три дня. Бракмон, всячески пытавшийся ему помочь, взял на хранение несколько его картин в надежде предложить их любителям - но без всякого успеха. Переговоры Гогена с торговцами картин также ни к чему не привели. "Спроси у Шуффенекера, писал Гоген жене,- что думают о моей живописи художники, и все равно ничего".
Гоген стал прихварывать. Насморк, вскоре осложнившийся воспалением миндалин, вынудил его лечь в больницу. Там Гоген провел двадцать семь дней. Эти двадцать семь дней были своеобразной "передышкой", но Гоген предавался в больнице самым мрачным мыслям.
"Уж не думаешь ли ты, что по ночам в больнице мне весело было думать о том, как я одинок, - с раздражением писал он Метте. - В моем сердце скопилась такая горечь, что если бы ты и в самом деле приехала в это время (ты ведь, кажется, хотела на два часа повидать Кловиса), думаю, что вряд ли я согласился бы тебя принять, разве что с озлоблением. У тебя есть крыша над головой и почти верный кусок хлеба каждый день. Так береги это. Это рай в сравнении...".
Выйдя из больницы, ему не оставалось ничего другого, как заложить свои вещи и вернуться к Шапле формовать вазы, которых никто не покупал.
"Я узнал крайнюю нищету... - писал впоследствии Гоген в тетради, предназначенной для дочери Алины. - Но это не страшно или почти не страшно. К нищете привыкаешь и при наличии воли над ней в конце концов начинаешь смеяться. Ужасно другое - невозможность работать, развивать интеллектуальные способности... Правда, страдание обостряет твой талант. И, однако, избыток страдания ни к чему, потому что тогда оно убивает... При большой гордости я приобрел в конце концов и большую энергию, и я хотел хотеть".
Было холодно. Шел снег. Иногда на улицах Монмартра Гогена можно было встретить в сопровождении невысокого, коренастого, рыжебородого человека с худым лицом, который, закутавшись в козью шкуру, в кроличьей шапке, шагал рядом с Гогеном и бурно жестикулировал. Этот тридцатитрехлетний голландец со сбивчивой речью был тоже художник - Винсент Ван Гог[57]. Гоген познакомился с ним после возвращения из Понт-Авена на бульваре Монмартр, в художественной галерее Буссо и Валадона, управляющим которой был брат Винсента - Тео[58]. Насколько торговец держался сдержанно и незаметно, настолько художник был шумным, вспыхивал и возбуждался по любому поводу. "Я человек страстей, способный совершить и совершающий более или менее безрассудные поступки, в которых мне случается более или менее раскаиваться...". Без поддержки брата, который его содержал, Винсент давно бы погиб. Ему тоже ничего не удавалось продать. Но одержимый неистовой страстью творчества, он писал полотно за полотном. Когда за год до этого он приехал в Париж, он слыхом не слыхал об импрессионизме. За несколько месяцев он приобщился ко всем тенденциям современного искусства. После разговора с Синьяком он стал дивизионистом, от чего Гоген решительно его отговаривал.
Всей своей личностью, категорической манерой выражать свое мнение, присущим ему сочетанием холодности и пыла Гоген произвел глубокое впечатление на Ван Гога, который считал его мэтром, и тем больше отчаивался, видя, как тот бедствует. Впрочем, нужда, на которую обречено большинство художников, была одной из навязчивых идей Ван Гога. Он пытался убедить брата уйти от Буссо и Валадона: Тео мог бы открыть собственную галерею и продавать картины, оказывая всяческую поддержку тем художникам, которых они с Винсентом ценят. Рискованный план! Но Винсент в своем великодушии не уставал строить подобные планы. Так, например, он мечтал о создании художественных фаланстеров. Хотел он также организовать "гигантские выставки", чтобы привлечь к ним внимание народа.
В начале 1887 года Винсенту как раз удалось получить разрешение развесить в одном из ресторанов на улице Клиши свои картины и картины своих друзей. Винсент, конечно, пригласил Гогена участвовать в этой выставке, пригласил также голландца Конинга и двух приятелей, с которыми сдружился во время недолгого пребывания в мастерской Кормона, - Тулуз-Лотрека[59] и Анкетена[60]. Пригласил он также и Эмиля Бернара, с которым Ван Гога познакомил торговец красками с улицы Клозель, папаша Танги.
Всегда готовый одобрить другого художника, Ван Гог похвалил и молодого Бернара, что очень тому польстило: Винсент был "первый человек, который меня поддержал"[75]. Но когда Ван Гог выразил желание привлечь к выставке Синьяка, Бернар стал угрожать, что заберет свои полотна, если будут приняты полотна дивизиониста. Бернар в это время уже перестал Писать точками, в одно мгновение отказавшись от этой манеры после разговора с тем же самым Синьяком, который, как видно, в данном случае проявил слишком большую настойчивость в своей приверженности дивизионизму. Теперь Бернар вместе с Анкетеном увлекся совершенно противоположным экспериментом - упрощением, вдохновляясь вперемежку японскими эстампами, наивным искусством лубка и некоторыми картинами Сезанна, на которых голубоватые контуры предметов напоминали Бернару свинцовые переплеты витражей. Теперь Бернар, казалось бы, созрел для уроков Гогена. Но, судя по всему, Гоген не изменил своего сдержанного к нему отношения.
Впрочем, Гоген довольно равнодушно относился к выставке Винсента.
"Некоторое время тому назад, - писал он Метте, - мне сделали великолепное предложение. Зная мою энергию, ум и в особенности честность, меня хотят послать на Мадагаскар, чтобы поддержать там дело, созданное год назад. На беду тот, кого послали раньше, вернулся оттуда, составив себе недурное состояние, и не желает, чтобы его контролировали. Поэтому вкладчики хотят, чтобы я не продолжал начатое, а заново развернул большое дело".
В эту мрачную зиму, когда Гоген жил вдали от своих, "лишенный привязанностей", голодал и мерз - "холод леденит меня физически и морально, мне все начинает казаться уродливым", - его преследовали видения. Мадагаскар! Его мать, поющая в доме дона Пио! Тропические страны счастливые, родные ему страны!
"По наведенным мной справкам, там ничего не стоит разбогатеть, при этом живя на широкую ногу. Спроси у Софуса, который поездил по свету, он скажет тебе, что это отличное место, чтобы делать дела. Это то, что нам надо, потому что в трех днях плавания - остров Бурбон, который теперь стал вполне цивилизованным, где есть коллежи и пр. Это получше, чем Копенгаген. Думаю, что ты захочешь приехать ко мне. Я мог бы время от времени вас навещать, не запуская дел фирмы. Но все это, - заключал Гоген,- пока еще вилами по воде писано".
У Шапле, где по выражению Альбера Орье[61], он "лепил не столько из глины, сколько из души", Гоген придавал некоторым своим изделиям необычную форму - создавал вазы, причудливый облик которых был сродни керамическим изделиям инков. Перуанское детство, потерянная весна! Гоген должен уехать. "Больше всего я хочу вырваться из Парижа - это пустыня для бедняка". Он отправится в солнечные страны, где свободная природа щедро расточает свои дары. "Не могу больше влачить это унылое, размягчающее существование, я хочу испробовать все, чтобы совесть моя была чиста". В Париже здоровье его разрушается, он утрачивает волю, зато там...
Приехав в Понт-Авен, Гоген стал звать к себе Шуффенекера. Теперь он уговаривал Лаваля отправиться с ним путешествовать. Он так красноречиво расхваливал сказочную легкость жизни в экзотических странах, что Лаваль очень быстро согласился. Во время своего плавания вторым лейтенантом на "Чили" Гогену пришлось заходить на остров, расположенный против Панамы, "почти необитаемый, свободный и необыкновенно плодоносный" остров Табога. Как он был красив! Туземцы беззаботно проводили там свои дни под сенью тамариндовых деревьев. Вот куда следовало ехать в ожидании пока мадагаскарское предложение воплотится в жизнь. Поскольку Хуан Урибе организует в Панаме торговую фирму - что ж, Гоген поедет разузнать, "не захочет ли Хуан открыть филиал на Мадагаскаре".
"Там мы сможем ждать, а здесь нет", - убежденно писал Лаваль понт-авенскому приятелю Пигодо. Тяжелая зима подорвала силы больного чахоткой Лаваля. Но на Табоге, по словам Гогена, "очень здоровый воздух, а питаться можно рыбой и фруктами, которые там стоят гроши". Словом, писал Лаваль, они с Гогеном будут там вести "самую разумную и здоровую жизнь", не зная "заботы о сегодняшнем и завтрашнем дне". Пигодо был не прочь поехать с ними. "Мы часто говорим об этом, - писал ему Лаваль, - но это мечта, которая осуществится позднее".
Гоген сообщил Метте о своем решении: 10 апреля он сядет в Сен-Назере на пароход, чтобы отплыть в Новый Свет. "Я хочу обрести былую энергию... Вот я и еду в Панаму, чтобы зажить дикарем... Увожу с собой краски и кисти, вдали от людей я снова воспряну духом, я по-прежнему буду тосковать без семьи, но зато избавлюсь от опостылевшего мне нищенского существования". А тем временем решится дело с Мадагаскаром. "Вкладчики" будут поддерживать связь с Гогеном. "Сударь, - сказали они ему, - в наши дни люди вашей закалки - большая редкость, и мы отыщем вас за тридевять земель".
Гоген просил Метте взять Кловиса к себе. Стараясь все предусмотреть, он выслал ей доверенность, на случай если умрет дядя Зизи из Орлеана (ему было около семидесяти лет). "Деньги, которые ты получишь, - наставлял жену Гоген, - принадлежат детям. Надеюсь, ты теперь достаточно благоразумна, чтоб не трогать их: как бы ни мала была эта сумма, это могучий рычаг, чтобы восстановить наше благополучие и способствовать нашему воссоединению".
Последние письма мужа очень понравились Метте. Наконец-то Поль вновь заговорил о делах! Получая сведения от Мари, Гоген укорял жену, что она "клюнула на приманку медоточивых писем" его сестрицы, - Метте надеялась, что в Панаме бывший маклер тем или иным способом начнет опять зарабатывать большие деньги. Она стала ласковой, обмолвилась ненароком, что "любовь близких не могла заменить ей любви мужа".
"Ты пишешь, что ты сильно изменилась в лучшую сторону, - отвечал ей Гоген, - надеюсь, что это так". Но он не мог забыть прошлое, "удар, который ему нанесли" в Дании, - "удар, от которого ни один человек не оправится". "Если когда-нибудь после всех испытаний я добьюсь успеха, нам надо соединиться. Но что ты принесешь мне - ад вместо семейного очага, повседневный разлад? Что ты обещаешь мне: любовь или ненависть? ...Я знаю, что в глубине души ты добрая и по-своему благородная, поэтому надеюсь на здравый смысл".
Да, ему оставалось только надеяться.
"Пускаюсь на поиски приключений со всем своим скарбом на спине и без гроша и страдаю оттого, что не могу выслать тебе денег. Все мои керамические работы ждут, чтобы их продали - я оставил распоряжение деньги выслать тебе. Надеюсь, что ты их скоро получишь, и это даст тебе возможность дождаться моего возвращения. Себе я не оставил ничего и делаю это от души. Не упрекай меня за двухлетнюю беспечность. Я больше на тебя не сержусь... Целую тебя тысячу раз очень нежно, как и люблю".
Метте размышляла, не поехать ли ей с мужем в Панаму. Но пришлось бы расстаться с детьми. И потом она "слишком любила свой дом"[76]. Однако в канун такого многообещающего отъезда она все-таки не могла на прощание не поцеловать Поля. В начале апреля она вдруг явилась в Париж. Она решила сама взять Кловиса из пансиона и отвезти его в Копенгаген.
Супруги не виделись пятнадцать месяцев. Гоген был рад увидеть жену, но не обошлось и без разочарований. Он с огорчением убедился, что Метте не переменилась со времени их расставания в Копенгагене. "Те же трудности для совместной жизни". И все же он старался ей угодить. У него почти ничего нет, но если жене хочется взять себе что-нибудь из его имущества, пусть возьмет.
Метте не заставила себя упрашивать. Как только Гоген уехал, она сложила картины, рамы, книги, керамику и возвратилась в Копенгаген с большой поклажей.
Семьдесят пять километров железной дороги на Панамском перешейке, соединявшей порт Колон, на побережье Атлантики, с портом Панама, на побережье Тихого океана, тянулись среди темных и густых зарослей тропического леса, заливаемого дождями. Лианы обвивались вокруг стволов кокосовых пальм и банановых деревьев, между которыми росли древовидные папоротники. В желтоватой воде рек обитали кайманы.
С середины апреля на перешейке наступил период дождей, который обычно продолжался до середины декабря. Проливные дожди шли почти не переставая, а температура не понижалась - в среднем она держалась на 32 градусах. Даже по ночам жара едва спадала.
После тяжелого плавания ("Скверная погода, а в третьем классе пассажиры - как сельди в бочке, но, в конечном счете, мужчина может это выдержать!") Гоген и Лаваль высадились в Колоне. По дороге они заходили в Гваделупу и на Мартинику, "прекрасную страну", которая их очаровала, "где дешевая, легкая жизнь, а люди славные", - писал Гоген.
Панама оказалась менее приветливой.
В ту пору, когда Гоген плавал на "Чили", корабли, которые шли из Атлантического океана в Тихий, должны были огибать мыс Горн. Решено было сократить этот долгий обходный путь. Основанная в 1881 году Международная компания под председательством француза Фердинанда Лессепса поставила своей целью прорыть через перешеек межокеанский канал. Около десяти тысяч рабочих уже четыре года работали на этом строительстве.
Строительство канала привлекло множество людей из самых разных стран перекупщиков, лавочников, торговцев всякой всячиной. На перешейке все продавалось втридорога. За кров в самом захудалом панамском отеле Гогену и Лавалю пришлось платить каждому по пятнадцать франков в день. Это было первое разочарование. Но за ним последовали и другие. Хуан Урибе, как видно, не имел ни малейшего желания развивать свою деятельность у мальгашей. "Мой болван-зять содержит здесь магазин, и непохоже, чтобы он процветал. По случаю моего приезда он не раскошелился даже на сто су словом, скряга, каких мало. Со злости я у него выклянчил костюм за тридцать пять франков, который можно продать перекупщику за пятнадцать".
Но оставалась Табога, куда Гоген с Лавалем отправились без промедления. Со стороны бухты сверкающий под солнцем остров казался именно таким, каким Гоген представлял его себе. Но, к сожалению, остров "цивилизовался". Компания по строительству канала построила здесь дом-больницу для лечения и отдыха своих служащих. И туземцы поняли, что земля - ценность.
"С тех пор как начали рыть канал, эти дураки колумбийцы[77] не уступят метра земли дешевле, чем за шесть франков. Земля совершенно невозделанная, но, несмотря на это, щедро родит. И, однако, ты не можешь построить себе хижину и питаться фруктами - на тебя набросятся и обзовут вором. За то, что я помочился в грязную яму, заваленную осколками бутылок и дерьмом, меня полчаса тащили через всю Панаму под охраной двух жандармов да еще заставили заплатить пиастр. И отказаться было нельзя. Меня подмывало запустить чем-нибудь в жандарма, но расправа здесь короткая: они следуют за тобой в пяти шагах, и если ты шевельнешься, прострелят тебе голову. В общем, сделали глупость, придется как-нибудь ее исправлять".
Но ее можно исправить только одним способом - поехать на Мартинику. "Вот где было бы славное житье, - писал Гоген Метте. - Если бы только продать во Франции на восемь тысяч франков картин, мы всей семьей жили бы припеваючи, и ты, наверное, даже имела бы уроки. И люди там славные и веселые!"
Чтобы раздобыть денег на эту новую поездку, Гоген и Лаваль вернулись в Колон. Лаваль решил писать портреты. "За них здесь хорошо платят, - писал Гоген, - пятьсот франков, и работы сколько душе угодно (конкурентов нет)". Только писать портреты надо "в определенной, очень скверной манере". Сам Гоген на это согласиться не мог и предпочел наняться землекопом на строительство канала.
Колон был не слишком привлекательным местом для житья. За два года до приезда Гогена, во время революции, почти все здешние дома сгорели. Теперь посреди мусорных куч и грязных, источавших зловоние луж стояли жалкие бараки. В грязи копошились крысы, красные в синих пятнах крабы и змеи, приползавшие из леса, который начинался сразу за последними домами.
В полшестого утра Гоген отправлялся на стройку. До шести вечера он не выпускал из рук лопаты. Изнурительный труд, в сырости, в духоте, настолько насыщенной влагой, что кусок кожи за несколько часов покрывался плесенью. Да и ночью мудрено было отдохнуть - заедали москиты.
Говорили - и это была правда, - что каждый метр железной дороги от Колона до Панамы, построенной за тридцать лет до этого, был оплачен человеческой жизнью. То же самое можно было сказать теперь о канале. Желтая лихорадка, малярия, дизентерия косили рабочих и инженеров. Треть нанятого персонала уже была больна. Опасность заражения была так велика, что капитаны кораблей запрещали членам своих экипажей сходить на берег в Колоне.
Гоген хотел казаться оптимистом. "Смертность здесь не такая ужасная, как рассказывают в Европе. Негров ставят на тяжелые работы, и среди них из двенадцати умирает девять, но среди белых умирает только половина". Однако вскоре приступ желтой лихорадки свалил Лаваля. Это были драматические минуты. Во время одного из приступов Лаваль пытался покончить с собой. Гогену приходилось бодрствовать у его постели и стараться, насколько это возможно, лечить его гомеопатическими средствами. Он чувствовал, что сам слабеет, "отравленный болотными миазмами на канале", но крепился. Продержаться бы два месяца, и тогда у него будет достаточно денег (как землекоп он получал сто пятьдесят пиастров в месяц), чтобы уехать с Лавалем на Мартинику. Обстоятельства помешали осуществить этот план, по всей вероятности, не очень разумный. Работы на канале продвигались значительно медленней, чем предполагалось. Компания выпускала один заем за другим, но охотников на них находилось все меньше. Последний выпуск не был покрыт. Из Парижа было отдано распоряжение приостановить некоторые работы. Рабочих стали увольнять. Гоген пострадал одним из первых.
Решение было принято быстро: с первым же кораблем, идущим на Мартинику, они с Лавалем уехали из Колона. У обоих художников не оставалось ни гроша. Приехав в Сен-Пьер, еще прямо на набережной, они продали с аукциона свои часы и устроились на берегу моря, в двух километрах от города, в "негритянской хижине".
"Это рай по сравнению с перешейком! - восклицал Гоген. - В общем, все хорошо, что хорошо кончается".
*
Как писал Лаваль в письме к Пигодо, "будь у нас побольше монет, вели бы мы здесь райскую жизнь".
Перед хижиной Гогена и Лаваля тянулся песчаный пляж, окаймленный кокосовыми деревьями и пальмами. Целыми днями, болтая и напевая, по нему ходили взад и вперед цветнокожие люди. Женщины несли на голове тяжести. Закутанные в разноцветные тряпки, они двигались плавно и небрежно, покачивая бедрами и ни на минуту не прекращая болтовни.
"Не думай, что это однообразно - наоборот, разнообразно и очень! писал Гоген жене. - Не могу описать тебе, как восхищает меня жизнь во французских колониях. Уверен, что ты отнеслась бы к ней так же... Надеюсь, что когда-нибудь ты приедешь сюда с детьми. Не ужасайся - на Мартинике есть коллежи, и здесь с белыми нянчатся, как с "диковинкой".
Он рассказывал жене, как шестнадцатилетняя негритянка - "ей богу прехорошенькая" - прижала к своей груди плод гуавы, и когда он лопнул, подарила его Гогену. Какой-то мулат объяснил Гогену, что это любовное кокетство и этот плод был "приворотным средством ".
"Поверь, белому трудно сохранить здесь свою добродетель, потому что жен Пентефрия[62] предостаточно...". Но ты, добавлял он, "можешь положиться на мою стойкость".
Досадно, право, что нет у него маленького капитала, хотя бы, к примеру, наследства орлеанского дядюшки! "Для землевладельца жизнь здесь ничего не стоит". Плантация, купленная за тридцать тысяч франков, приносит от восьми до десяти тысяч в год, "а всей работы - приглядывать за несколькими неграми во время сбора овощей и фруктов, и землю обрабатывать не надо". По сути, дон Пио тоже ничего другого не делал, если не считать хлопот, которые он навлек на себя своими честолюбивыми замыслами...
Правда, через два месяца Гоген и Лаваль очутятся "на мели" - это "единственное темное пятно на горизонте". Но чего ради тревожить себя этой печальной мыслью? На мартиникском берегу, среди темнокожих аборигенов, на фоне красочной природы молчаливый художник испытывал не знакомое ему дотоле радостное чувство. Какая-то глубинная часть его души получила здесь настоящее удовлетворение. Зачем же отравлять себе это счастье? Может, ему пришлют немного денег из Франции. Перед отъездом из Парижа Гоген передал несколько своих полотен скромному торговцу картинами с улицы Лепик Портье. "Если у Портье хватило ума продать что-нибудь из моих картин, пришлите мне деньги безотлагательно", - писал Гоген Шуффу.
Он начал рисовать и писать. Экзотическая природа и жизнь туземцев казались ему неисчерпаемо многообразными. Они не только привлекали его по-человечески - они волновали в нем художника. Как бы отголоском их разговоров с Гогеном звучит письмо Лаваля к Пигодо: "Большего живописного разнообразия, чем представляют здешние туземцы, нельзя и пожелать. Тут есть поле для наблюдений и совершенно самобытного творчества для многих художников".
Но разве приемы импрессионистов, их мелкие мазки могли передать ослепительные яркие краски и контрасты мартиникского пейзажа? Гоген стал прибегать к более сочному цвету, накладывать его более плотными массами, компоновать с большей строгостью, подчеркивая ритм своей композиции уверенным арабеском. Это был решающий опыт, возвещавший новые завоевания. Гоген освобождался от своего прошлого. Под сенью пальм он обретал одновременно и человеческую и художественную истину, средства воплотить то, что он называл "личным пониманием красоты, единственно человечным".
Но работа на Панамском канале не прошла для Гогена безнаказанно. С тех пор как он приехал на Мартинику, силы его таяли день ото дня. Месяц спустя после приезда, во второй половине июля, он слег. Начались боли в желудке и в печени. Обнаружилась дизентерия. Вскоре он оказался "на краю могилы".
Три или четыре недели Гоген провалялся на своей циновке из морских водорослей, терзаемый страшными болями, кричал и метался в бреду. После тяжелого кризиса, он стал поправляться, но очень медленно. Болезнь подорвала его силы. Голова была "дурная", перед глазами все плыло, ноги подгибались, он дрожал в ознобе и обливался потом. Гоген страшно исхудал, стал похожим "на скелет". Притом, что он почти ничего не ел, мучительно болела печень. Это новое испытание сломило его дух. "Мне кажется, что с тех пор, как я уехал из Копенгагена, на меня все время сыплются беды, - писал он Метте. - Да и чего ждать хорошего, когда семья живет врозь".
Лечивший его врач советовал ему как можно скорее возвращаться во Францию, иначе он "всю жизнь будет маяться печенью и приступами лихорадки". Но как это осуществить? Лекарства, посещения врача истощили небольшие сбережения двух друзей.
Гоген с отчаянием взывает к Шуффенекеру.
"Умоляю вас, сделайте невозможное и незамедлительно пришлите мне двести пятьдесят-триста франков. Продайте мои картины за сорок, за пятьдесят франков, спустите за гроши все, что у меня есть, но меня надо вытащить отсюда, иначе я подохну, как собака! Я дошел до такого нервного состояния, что эти заботы мешают мне поправиться. Ноги меня не держат. Сделайте доброе дело, Шуфф!"
Все его надежды вновь обратились к Франции. Лавалю сообщили, что какого-то господина очаровала керамика Гогена.
"Кажется, он не прочь ссудить мне двадцать-двадцать пять тысяч франков, чтобы я стал компаньоном Шапле, - писал Гоген Шуффу. - Тогда мы организуем превосходное предприятие, и мне будет обеспечен кусок хлеба скромный, но все же верный. А в будущем это могло бы принести прекрасные плоды. Но в этих обстоятельствах мне необходимо вернуться... Я чувствую, заключал он, - что керамика поможет мне встать на ноги, а ведь у меня еще остается живопись".
Ответ из Франции мог прийти не раньше, чем через месяц. По счастью, тем временем Гоген получил от Шуффа пятьдесят шесть франков[78]. К концу августа он снова начал писать. "Несмотря на физическую слабость, никогда я еще не писал так светло и ясно и, между прочим, с такой фантазией", отмечал он удовлетворенно. Картины, которые он повезет во Францию, должны "ошеломить". Он уже написал "двенадцать полотен, из которых четыре с фигурами, куда интереснее тех, что написаны в период Понт-Авена"[79].
Где бы ни находился Гоген - в Панаме, Колоне или Сен-Пьере, - он регулярно писал жене. Но он напрасно ждал почты из Европы - ему ни разу не вручили конверта с копенгагенским штемпелем. "Что происходит?.. Может, кто-нибудь болен?" После одного-двух "теплых" писем, отправленных после встречи в Париже, Метте умолкла и потом неделями, месяцами не нарушала молчания. Каждый приход почтового парохода наносил Гогену тяжелый удар. "Из-за этого я не сплю ночами. Если моя жена сейчас умирает, хорош я буду в глазах детей". Но не болезнь мешала Метте отвечать мужу. И Гоген об этом догадывался.
"Вы воображали, что в Панаме стоит нагнуться - греби золото лопатой, писал он ей в октябре. - И вдруг я очутился на Мартинике, и сразу заметная перемена, лица вытянулись... Не стоит тебе рассказывать, как я бедствую и голодаю, может, это доставило бы вам удовольствие... Из всех горестей, что вы мне причинили, самое тяжелое - молчание".
Гоген больше не мог выдержать ни физически, ни морально. Деньги, которые оп просил у Шуффа, не приходили. Он пытался хлопотать, чтобы его переправили на родину, но успеха не добился. Ему необходимо было вернуться во Францию. "Любым способом!" Он предложил свои услуги в качестве матроса капитану парусника. Тот согласился. Так наконец Гоген смог покинуть Мартинику. Лаваль остался там еще на некоторое время.
*
Стоило пройти крытым входом во двор дома 29 по улице Булар, и казалось, что ты уже не в Париже. По обе стороны центральной аллеи тянулись маленькие павильоны, окруженные садиками.
Шуффенекер с женой и двумя детьми жил в одном из павильончиков, по правой стороне. Он и приютил Гогена, когда тот приехал в Париж во второй половине ноября 1887 года.
С 14 ноября в Париже шел снег. Гоген резко ощущал контраст между этим зимним пейзажем и солнечными Антильскими островами. Воздух Атлантики восстановил его силы, но он по-прежнему страдал от болей в животе, порой просто "невыносимых". Слабое здоровье, более чем неопределенное положение, долги - Шуффу и в пансион, куда он когда-то поместил Кловиса, - все это отнюдь не располагало к оптимизму. Надежды на предприятие по производству керамики тоже рухнули, потому что Шапле перенес свою мастерскую в Шуази ле Руа. "Еще одна неудача!"
Друг Шуффенекера, его старый товарищ по мастерской Колларосси, Жорж-Даниэль де Монфред[63], встретивший Гогена на улице Булар, вынес тяжелое впечатление от этой встречи.
"Ни его высокомерный вид, - писал он позже, - ни устремленный на вас пристальный взгляд, в котором одновременно было что-то вызывающее, загадочное и вопросительное, ни таинственная немота плотно сжатых губ не располагали к нему. А когда он заговорил, его мысли об искусстве, высказанные в лаконичных выражениях, показались мне парадоксальными... Наконец, я увидел его картины, и они поставили меня в тупик".
Политическая обстановка в 1887 году была неспокойной. Во Франции активизировались сторонники "генерала Реванша", Буланже, в Германии все более угрожающе вел себя канцлер Бисмарк.
"Дела в Париже идут все хуже, - писал Гоген Метте. - Все считают, что единственный способ их поправить - это война. В один прекрасный день она и разразится. Конечно, после этого дня мы многих не досчитаемся, но зато нам, оставшимся, станет легче".
Это признание отчаявшегося человека, пожалуй, даже не назовешь циничным. Он поверил жене, которая оправдывалась, что не писала ему якобы потому, что не знала его адреса в Сен-Пьере, хотя он указывал его почти в каждом своем письме. "Не теряй мужества, - писал он ей. - Оно необходимо нам обоим". Однажды днем, прогуливаясь по садику Шуффа, он подобрал кусок железа и вырезал из него кулон для жены.
В начале декабря Гоген продал за сто пятьдесят франков одну из своих ваз и послал сто франков жене. У него снова забрезжила надежда. Пока он находился на Мартинике, Ван Гог продолжал обсуждать с братом Тео, как помочь художникам в их борьбе. Хотя политические события отнюдь не благоприятствовали торговле произведениями искусства, Тео начал покупать некоторые произведения друзей Винсента. "Мало-помалу он заставит свою клиентуру нас принять... - говорил Гоген. - И хотя это очень трудно, может быть, когда-нибудь я займу место, которого заслуживаю".
Мартиникские полотна Гогена произвели огромное впечатление на Ван Гога, который увидел в них, как и во всех прежних произведениях своего друга "что-то мягкое, щемящее, удивительное". "В его негритянках - высокая поэзия", - утверждал он. Этим восхищением вскоре заразился и Тео.
Однажды, в воскресенье, Тео пришел на улицу Булар и, посмотрев картины Гогена, отобрал сначала одну, потом вторую, потом третью. А потом отсчитал художнику девятьсот франков. Гоген был в восхищении.
"Прошу тебя, не отчаивайся, - писал он Метте, - и наберись сил, чтобы подождать еще год... Я знаю, что вы не поверите в меня, пока мои картины не станут продаваться постоянно. Знаю, что эта проклятая живопись не дает тебе покоя, по, поскольку горю уже не поможешь, надо с ним примириться и постараться извлечь из него пользу в будущем". Он со своей стороны готов "сделать последнее усилие": расплатившись с самыми срочными долгами, он оставит себе несколько сотен франков и вернется в Понт-Авен, чтобы упорно работать там семь-восемь месяцев. Он знал, что Мари-Жанна Глоанек предоставит ему долгосрочный кредит, у нее он сможет подождать, пока Тео продаст его картины.
В письмах к жене появились ликующие нотки. Маленькая выставка произведений Гогена - картин и керамики, организованная Тео в декабре в галерее на бульваре Монмартр, хотя привлекла внимание только немногих любителей, но вызвала споры в том узком кругу знатоков, который создает репутации. Среди этой публики не было никого, кто, критикуя или одобряя мартиникские произведения Гогена, не признал бы их самобытности. Теперь Гоген безусловно вот-вот "выдвинется". Вера в деловую сметку Тео придавала ему силы, он не сомневался, что выиграет начатую борьбу. Выходит - он не обманулся в своих мечтах.
"В обществе есть два класса, - писал он Метте, - один владеет наследственным капиталом, который позволяет человеку стать рантье, служащим, компаньоном или владельцем торговой фирмы. А на что жить другому классу, лишенному капитала? Он живет плодами своего труда. Одни ценой долгого упорства (на поприще администрации или коммерции) добиваются более или менее посредственных результатов. Другим инициатива (в искусстве литературе) дает, правда не скоро, независимое положение и возможность творить. Но разве дети в семье художника страдают больше, чем в семье служащего? Назови мне таких служащих, которые не страдали бы от бедности (во всяком случае, в течение какого-то времени)?
Но зато кто представляет лучшую, плодотворящую часть нации, ту, что ведет к прогрессу, обогащает страну? Художники. Ты не любишь искусства. Что же ты любишь? Деньги. Как только художник начинает зарабатывать, вы тут как тут. Но в игре всегда бывает выигрыш и проигрыш, и если вы не хотите участвовать в трудностях, у вас нет прав и на радости. Да и зачем вы стремитесь дать образование детям, если это связано с сегодняшними тяготами ради неопределенного будущего?.."
Как только Метте узнала о том, что Тео купил картины, и о том, на что ее муж собирается употребить небольшую сумму, которой он располагает, она написала ему, пытаясь отговорить его от поездки в Бретань. Полезно ли для его здоровья жить зимой в Понт-Авене? Не лучше ли ему будет работаться в Дании, рядом с женой, - он может приехать сюда на время морских купаний? Собрав несколько рисунков Алины и других детей, Метте послала их мужу. Но Гоген не отказался от своих намерений.
"Твой план... плох со всех точек зрения, - ответил он без обиняков 1. На деньги, в которые мне обойдется поездка, я три месяца могу прожить в Бретани. 2. Здесь мне будет работаться гораздо лучше, потому что там меня будут отвлекать дети. Кроме того, у меня нет летней одежды, а в вашей буржуазной стране это рассматривается как бесчестье. 3. На расстоянии мы кое-как можем столковаться, а там начнутся те же неприятности, споры и т. д. И что скажет твоя семья? Не забудь, что у тебя может родиться еще ребенок. 4. И последняя причина - ожесточаясь, заканчивает он. - С тех пор как я уехал, я, чтобы сохранить душевные силы, мало-помалу закрыл свое сердце для чувства. С этой стороны все во мне уснуло, и мне было бы трудно снова увидеться с детьми, а потом уехать".
Бесчувственный человек боялся горечи разлуки. И он заключал, блуждая мыслью в тумане своих грез:
"Не забудь, что во мне два человека: индеец и человек с повышенной чувствительностью. Второй теперь исчез, это позволяет индейцу твердо идти вперед".
На берегу Карибского моря Гоген почувствовал себя потомком инков. Легендарная кровь течет в его жилах. Он художник с профилем кацика Гоген-дикарь.
Ван Гог тоже хотел вырваться из Парижа. Приехав сюда два года назад, он все это время жил в непрерывном перевозбуждении. Он чувствовал, что выдохся, что ему нужен покой, размеренное существование. Гоген звал его в Понт-Авен. Но Ван Гога манило южное солнце, края, которые, увлеченный гравюрами Хокусаи и Хиросиге[64], он называл Японией, и он мечтал уехать "куда-нибудь на юг".
Гоген решил отправиться в Бретань один. И уехал туда в феврале 1888 года[80].
*
В Понт-Авене шли холодные зимние дожди.
В трактире Глоанек в это время года было мало постояльцев, и Гоген жил почти в полном одиночестве. У него опять возобновились приступы дизентерии и он три дня из шести проводил в постели.
И однако еще до конца февраля он начал несколько картин. Как только у него хватало сил подняться и сесть за работу, он предавался "молчаливому созерцанию природы". Теперь, когда он лучше узнал Бретань и с каждым днем "глубже постигал характер людей и страны" - а это, говорил он, "самое важное, чтобы хорошо писать", - он начал яснее сознавать, почему его так влекли к себе равнины и песчаные берега Корнуолла. На Антильских островах он нащупал нить своей судьбы; Бретань, окраина западного мира, которая лицом к лицу с океаном, "отцом всего сущего", жила вне времени, не меняясь, как бы сама по себе, уже не была Европой. В ней было что-то от утраченной родины Гогена. Он чувствовал здесь то, чего никогда не испытывал в Париже. "Вы парижанин, - писал он Шуффенекеру. - А мне подавай деревню! Я люблю Бретань. Я нахожу здесь дикое, примитивное. Когда мои деревянные башмаки стучат по здешнему граниту, я слышу тот глухой, невнятный и мощный звук, которого ищу в живописи".
Но Бретань была лишена светозарности Мартиники, и то, чему Гоген научился на островах, здесь было трудно применить. Художнику пришлось вернуться к старой технике.
Плохая погода и болезнь печени, почти не дававшая передышки, не позволяли Гогену работать так, как ему хотелось. Весна оказалась не лучше зимы. Дожди сменялись градом - работать на пленэре было нельзя. Невозможно было и писать модели дома - Гогену нечем было платить тем, кто мог бы ему позировать. Денежные заботы вновь стали одолевать Гогена уже через несколько недель после его приезда. С марта он начал спрашивать Ван Гога, который в конце февраля уехал на юг и обосновался в Арле, не продал ли Тео что-нибудь из его произведений. Он выражал готовность "еще снизить цену за свои картины".
Гоген тяжело переносил одиночество. "Не с кем обменяться мыслью". В Понт-Авен приезжали художники, но это были художники академического направления - "темные художники", которых Гоген презирал и с кем не желал водить компанию. Один из них, Гюстав де Мопассан, отец писателя[65], шестидесятишестилетний художник-любитель весьма посредственного дарования, громовым голосом изрекал за столом глупости. Лаваль, застрявший на Мартинике, собирался вернуться во Францию только в середине июня.
Если Гоген тяжело переносил одиночество, то Ван Гог в Арле справлялся с ним еще хуже. Тео, получивший небольшое наследство, хотел помочь Гогену. Почему бы Гогену не переехать в Прованс? - спрашивал Винсент. "Как тебе известно, мне всегда казалось глупым, что художники живут порознь". Ван Гог снял маленький дом, который собирался мало-помалу обставить. Гоген сможет жить вместе с ним. Обед они будут готовить дома, расходы сведут к минимуму. На этом выиграют все. Чтобы обеспечить существование двух художников, Тео почти не придется увеличивать ежемесячное содержание, какое он высылает брату. А в оплату за свое гостеприимство он будет получать от Гогена по одной картине в месяц. Гоген же будет избавлен от тревоги о завтрашнем дне. Так они положат начало коммуне художников - Южной мастерской. А впоследствии к ним присоединятся другие художники, например Бернар.
В первых числах июня Тео сообщил Гогену об этом плане, выслав ему пятьдесят франков. Гоген согласился поехать в Арль, но не с таким жаром, как надеялся Ван Гог. Во-первых, он не мог уехать из Понт-Авена, пока не разделается с долгом Мари-Жанне Глоанек и доктору, который его лечил. Затем ему казалось, что намечается возможность заложить основы гигантского дела коммерческой ассоциации банкиров и живописцев, художественное руководство которой должно было быть возложено на Тео. Он написал Тео, что надеется получить кредит в размере шестисот тысяч франков. Ван Гог в Арле негодовал: он надеялся, что Гоген приедет немедленно. "Я не удивлюсь, если его надежда окажется миражем, фатой морганой нищеты. Чем глубже увязаешь в нищете особенно, когда ты болен, - тем чаще предаешься подобным мечтам. В этом его плане я вижу лишнее доказательство того, что он там совсем истомился и что самое лучшее, как можно скорее снять его с мели". Гоген пишет о долгах? Что ж? "Оставьте долги, как есть, и оставьте в залог картины, а если кредиторам это не по вкусу, оставьте долги, как есть, а картины не оставляйте. Мне пришлось поступить так же, чтобы приехать в Париж, и хотя я на этом немало потерял, в подобных случаях иначе поступить нельзя - лучше идти вперед, чем прозябать в застое".
Мягкое июньское тепло на короткое мгновение приободрило Гогена. Он стал писать уверенней, чем вначале. Как и Ван Гог, он восхищался японцами, которых он узнал еще раньше, чем Винсент. Дега и Бракмон внушили ему поклонение перед этими мастерами эстампа. Теперь он вспоминал о них, работая над своими картинами: об их быстром и четком рисунке, о плоских пятнах цвета, о мощной декоративной силе их гравюр. Он делал наброски обнаженной натуры. "Последний по времени, - пишет он Шуффу 8 июля, - борьба двух мальчишек на берегу реки, работа, совершенно в японском духе, выполненная перуанским дикарем. Проработанная очень мало зеленая лужайка, верх белый". Отныне Гоген ясно представляет свою дорогу: между Мартиникой и Бретанью переброшен мост. "Серого не существует, - писал он, - каждый предмет имеет совершенно определенные форму, цвет и четкий контур. Цель художника их распознать".
Так он поучал Эрнеста Понтье де Шамайара. Примерно в середине июня, присутствуя на аукционе в замке Энан, неподалеку от Понт-Авена, Гоген познакомился с этим поверенным из Шатолена. Небогатый землевладелец Шамайар жил в поместье Мескеон, неподалеку от Дуарнене, и принадлежал к почтенной бретонской семье. Его брат, Анри, адвокат в Кемпере, был недавно избран мэром Трегёна, маленького местечка неподалеку от Понт-Авена. Но Эрнест не лелеял никаких честолюбивых планов. Страстно увлеченный поэзией и искусством, он с некоторого времени стал живописцем-любителем. Встреча с Гогеном перевернула его жизнь. "Поверенный? Да вы смеетесь! Вы - художник. Бросьте вашу юриспруденцию", - сказал ему Гоген[81]. С тех пор Шамайар следовал за ним по пятам.
"У меня появился ученик, у которого дело пойдет: наша компания увеличивается", - писал Гоген Шуффу. Тем временем в Понт-Авен приехал Лаваль. И еще один новичок присоединился к группе Гогена - Анри Море[66], голубоглазый нормандец, рослый викинг, спокойный, скромный и рассудительный. Море жил у начальника порта Керлюена, Шамайар у почтовой чиновницы, которая приходилась ему теткой. Но столовались они в пансионе Глоанек вместе с Гогеном, Лавалем и еще одним или двумя импрессионистами.
Друзьям Гогена подавали еду отдельно в маленьком зале. Отношения с "темными художниками", сидевшими за большим столом, были натянутыми. Обе стороны обменивались насмешками и оскорблениями. Споры часто переходили в ссоры. Гюстав де Мопассан выкрикивал угрозы. На одном из рисунков Гогена неизвестная рука сделала надпись: "Филиал Шарантона".
Было совершенно очевидно, что Гогену нравится играть роль наставника: он не скрывал желания обращать других в свою веру. Ему нравилось руководить, советовать, а советовать тоже означало руководить. Ему доставляло удовольствие осуществлять над другими высшую форму власти власть духа. В этом была для него высшая радость. Но люди, которыми он повелевал, давали ему также и душевное тепло. Благодаря им кончилось одиночество "гонимого", отвергнутого семьей человека. Признанное превосходство компенсировало неудачу в семейной жизни. "Ты коришь меня, что я тебе долго не отвечаю, - писал он Метте. - Но на что отвечать?.. Со времени Панамы от твоих редких писем веет ледяным холодом. Один человек здесь прочел недавно твое письмо (их можно показывать другим как деловые письма, не совершая нескромности) и, увидев, как оно кончается, спросил: "А сердечный привет после дождичка в четверг?". Рассказывая Метте о "симпатии", о "восхищении", какие ему выказывают, он с горечью подытоживал свои давние обиды: "7 июня мне исполнилось сорок, но от моей семьи я еще не видел и десятой доли таких чувств". Вскоре, подарив Шуффу свое пальто на меху - память о былом благоденствии, - он скажет, что "покончил с франтовством". "Самоуважение и оправданное ощущение собственной силы - вот единственное утешение в этом мире. Что рента! В конце концов, ею пользуется большинство негодяев".
В начале августа в Понт-Авен явился Эмиль Бернар, проживший три месяца в Сен-Бриаке. Он тоже вошел в группу. Гоген поспешил обеспечить ему место в маленьком зале пансиона Глоанек. Поселился Бернар у Керлюена, как и Море.
После первой встречи в Понт-Авене Гоген и Бернар виделись много раз, но не всегда могли столковаться друг с другом[82]. Бернар не забыл, как плохо встретил его здесь же, в Понт-Авене, старший собрат по искусству два года назад[83]. Но теперь Гоген был совсем в другом настроении. А впрочем, и Бернар тоже. "Молодчина, что вспомнил о Гогене", - писал Бернару в мае Ван Гог: Бернар посмотрел мартиникские картины, которые находились у Тео.
С тех пор как молодой художник отказался от пуантилизма, он заметно приблизился к Гогену. Под влиянием Ван Гога Бернар полюбил японские гравюры и вместе со своим другом Анкетеном пытался учиться у японцев. В феврале Анкетен выставил несколько своих работ в "Группе двадцати"[67] в Брюсселе, и его школьный товарищ, Эдуард Дюжарден[68], в мартовском номере "Ревю индепандант" объявил его главой новой художественной школы - "клуазонизма", названного так из-за подчеркнутых контуров, которыми на картинах были обведены предметы, изображенные яркими цветовыми пятнами.
"Отправная точка, - писал Дюжарден, - символическое понимание искусства... Довольно силуэта, чтобы изобразить лицо. Отказываясь от какой бы то ни было фотографичности, будь то с ретушью или без нее, художник старается запечатлеть посредством минимального числа характерных линий и цветов глубинную сущность предмета, который он намерен изобразить".
Сама по себе эта теория была не слишком оригинальна. Опиравшаяся на японские эстампы, она могла с таким же успехом отталкиваться от лубка или от возвышенной символики витражей. Наставник предшествующего поколения художников, Эдуард Мане, тоже увлекавшийся японцами, уже давно использовал контуры и плоскостную живопись. Достаточно вспомнить "Олимпию" и "Флейтиста". Да и Ван Гог пришел к тем же выводам, изучая японские гравюры.
"Когда я вижу в зеленом парке с розовыми аллеями, - писал он незадолго до этого Бернару из Арля, - господина, одетого в черное, по профессии мирового судью, который читает "Энтрансижан", а над ним и парком чисто кобальтовое небо, почему бы мне не написать означенного судью чистым черным цветом, а "Энтрансижан" чистым белым? Ведь японцы не обращали внимания на рефлексы, располагая рядом чистые цветные пятна и фиксируя движение и формы характерными линиями".
Это было точное определение клуазонизма.
Но теории важны не сами по себе, а лишь в связи с теми, кто их осуществляет на практике. Чтобы стать жизнеспособными, они должны отвечать внутренней потребности. Стать самобытным дано не всякому. Теории, высосанные из пальца, остаются мертворожденными. Непостоянный, как Бернар, Анкетен, как и он, пережил увлечение импрессионизмом и пуантилизмом, а потом так же быстро отказался от клуазонизма, чтобы отдаться новым экспериментам, столь же поверхностным и потому заранее обреченным на неудачу[84]. Отношение же Гогена к клуазонизму, о котором ему толковал Бернар, было совершенно иным - все его поиски клонились к этому. Он вдруг понял смысл своих исканий, увидел цель, до сих пор не вполне ясную, к которой он шел ощупью, сомневаясь и отступая.
Сам неспособный к игре идей, он с тем большим вниманием слушал двадцатилетнего юношу, неисправимого любителя жонглировать словами и концепциями, который никогда не испытывал недостатка в аргументах и словоохотливо излагал доктрину клуазонизма, ссылаясь на историю искусства, на немецких и итальянских примитивистов, на готическое искусство и египтян, на философию, теологию и поэзию символистов, которые восстали против натурализма Золя, и цитируя даже святого Дионисия Ареопагита: "Идея - это форма вещей, вне самих вещей"[85]. "Вот человек, который ничего не боится!" - восклицал Гоген.
Гоген с новым пылом взялся за работу.
"Мои новые работы продвигаются успешно, - писал он Шуффу, - и мне кажется, вы почувствуете в них особую ноту, вернее, утверждение моих прежних исканий, синтез формы и цвета... Мой совет - не старайтесь слишком подражать природе. Искусство - это абстракция, извлекайте ее из природы, фантазируя на ее основе, и думайте больше о процессе творчества, нежели о результате; единственное средство приблизиться к богу - это подражать нашему божественному мастеру, то есть творить... Тут все американцы злобствуют против импрессионизма, - добавлял он. - Пришлось пригрозить им кулачной расправой, и теперь у нас тишь и гладь".
Бернар, видя что к нему относятся одобрительно, безоговорочно примкнул к группе Гогена. Никто с таким пылом, как он, не пускался в дискуссии с "темными художниками". К нему в Понт-Авен приехали мать и семнадцатилетняя сестра Мадлен. Мадлен обожала брата. Несколько экзальтированная, фантазерка и идеалистка[86], она разделяла его "мечты о прекрасном", защищала брата перед родителями и поддерживала своим безудержным восхищением. Мадлен также обедала в маленьком зале пансиона и увлеченно следила за ходом дискуссий, аплодируя каждый раз, когда импрессионисты наносили очередной удар академикам. Она стала как бы "музой" группы Гогена. Гоген звал ее "милой сестрой".
15 августа, в день именин Мари-Жанны Глоанек, Гоген захотел повесить натюрморт в большом зале пансиона. Узнав об этом, Гюстав де Мопассан разъярился. Он не допустит, заявил он, чтобы картина Гогена марала стены. В противном случае он съедет. Тогда Гоген пошел на хитрость: он подписал полотно "Мадлен Б.". Таким образом, подарок Мари-Жанне Глоанек был одновременно данью уважения Мадлен Бернар.
Девушка согласилась позировать Гогену и Бернару, и они написали ее портреты[87]. Бернар написал также сестру на берегу Авена, у подножия холма, поросшего буком и утесником, так называемого Леса Любви, где художники группы Гогена часто устанавливали свои мольберты. Бернар утверждал, что Лес Любви - место ритуальных, магических церемоний. Мадлен на картине брата, лежа на земле, прислушивается к таинственным голосам.
Гоген переживал счастливый творческий подъем. Только нехватка денег, ограничивая его в покупке холста и красок, сдерживала его. "Мы плывем на корабле-призраке со всем несовершенством наших фантазий... - писал он Шуффенекеру. - Музыканты тешат свой слух, а мы с нашим ненасытным, вожделеющим глазом, мы наслаждаемся без конца. Вот сейчас я пойду обедать, животное утолит свой голод, но жажду искусства мне никогда не утолить...". Он писал картины, резал по дереву, он научил Бернара владеть стамеской. Дерзость молодого друга, порывов которого никогда не обуздывало отсутствие опыта ("Малыш Бернар очень занятен!"), помогали самому Гогену избавиться от робости. Его синтетизм с каждым днем отливался во все более четкую форму, иногда еще сочетаясь с пережитками импрессионизма, иногда принимая откровенно японский облик, как, например, в натюрморте с тремя маленькими щенками, лакающими похлебку[88]. Плодовитость Гогена, его творческая мощь восхищали Бернара. Гоген получал от него письма, которые свидетельствовали о том, как Бернар его "почитает". "Он говорит, что считает его таким великим художником, - писал Винсент брату Тео, - что почти боится его и, по сравнению с произведениями Гогена, считает свои работы никуда не годными".
Ван Гог в Арле терял терпение, видя, что Гоген не торопится и оттягивает свой приезд, - он даже решил было сам податься в Бретань, но потом передумал и предложил обоим друзьям из Понт-Авена обменяться картинами: он пошлет каждому из них свой автопортрет, а они напишут друг друга и пришлют эти портреты Ван Гогу. Но Гогену никак не удавалось схватить слишком подвижную физиономию юноши, а Бернар "не отваживался писать Гогена, слишком перед ним робея". Оба решили послать Ван Гогу свои автопортреты.
16 сентября, в день местного религиозного праздника, Бернар написал бретонских женщин в праздничных одеждах на лужайке. Картина так понравилась Гогену, что он выменял ее на одну из своих работ. Его поразил мотив белых чепцов, выделяющихся на одноцветном фоне. Он сам тоже использовал его. Но Бернар в своих "Бретонках" ограничился применением техники клуазонизма его картина, довольно сухая по фактуре, носит чисто декоративный характер, чувство в ней отсутствует. Иное дело полотно Гогена. На фоне цвета киновари борются двое, а на первом плане бретонки в белых чепцах смотрят на них. В этой картине сочетаются реальное и фантастическое. "Видение после проповеди или борьба Иакова с Ангелом" - это видение поэта, великого фантазера, плывущего на корабле-призраке. Это произведение, значительное не только мастерством, которое громко заявляет о себе в свободной игре арабесок и цветовых пятен, но еще в большей мере чувством, которое вызывают эти пятна и арабески и которое "таинственно источает картина".
Гоген знал, где должно висеть его произведение, - в какой-нибудь старой бретонской церкви. Понт-Авенская церковь, построенная в 1855 году, была слишком современной, но существовала другая, совсем старинная, в соседней деревушке - Низоне. У нее, по словам Эмиля Бернара, был "тяжеловесный, феодальный вид". Окружало ее кладбище, где высилось гранитное распятие, почерневшее и выветрившееся от времени. Гоген и его друзья любили этот уголок древней Бретани. Маленькие деревянные скульптуры, украшавшие церковь внутри, очаровывали их своей наивностью. Этой деревенской церкви и предназначил Гоген свое "Видение". Под огромными синими балками, украшенными деревянной резьбой с изображением чудовищ, выявится вся его мощь. Это будет дань Гогена-дикаря первобытной Бретани. На белом поле картины Гоген написал синими буквами: "Дар Тристан Москосо".
Дорога из Понт-Авена в Низон - даже напрямик через поля - была довольно длинной. Гогена сопровождали Бернар и Лаваль, которые взялись нести картину. В церкви Гоген выбрал место, где ему хотелось бы ее повесить. Бернар и Лаваль вдвоем держали картину так, чтобы автор мог судить, как она будет смотреться. Гоген не ошибся: "Видение" прекрасно гармонировало со стилем церкви. Бернара послали поскорей найти местного кюре.
Кюре читал свой молитвенник. Бернар сказал ему, что выдающийся художник преподнес ему в дар "замечательную картину". Священник пошел за молодым человеком в церковь, где Гоген показал ему свое произведение. Но подарок отнюдь не привел священника в восторг. Имя дарителя показалось ему странным, а сама картина совершенно его смутила. Он недоверчиво слушал объяснения художника. "Уж не хотят ли над ним подшутить? Может, это "Видение" - просто злая проделка?" Ему была известна репутация мазил из Понт-Авена. Вежливо, но твердо он отказался от картины.
Пришлось трем друзьям ни с чем возвратиться в Понт-Авен. С досады Гоген послал картину Тео, назначив за нее цену шестьсот франков[89].
Несмотря на то, что ему так хорошо работалось в Понт-Авене, Гоген не забывал о своем намерении перебраться к Ван Гогу. Но до сих пор он откладывал осуществление этого плана по многим причинам, и в первую очередь, вероятно, по той, о которой он умалчивал, а именно потому, что в Понт-Авене он не чувствовал себя одиноким. Он отнюдь не думал о том, как страдает от одиночества Ван Гог. К тому же патетический смысл призывов, обращенных к нему Ван Гогом, от него ускользал. Он усматривал в них расчет, а не отчаянную потребность в близком человеке. Предложение Винсента и Тео, рассуждал Гоген, продиктовано не столько дружескими чувствами, сколько соображениями выгоды. Тео - торговец, который делает ставку на будущее. Гоген все время твердил, что без денег не может уехать из Бретани. Пусть Тео поможет ему расплатиться с долгом, продав что-нибудь из его произведений. Люди, у которых он живет, "по отношению к нему были безукоризненны", поэтому он не вправе, по совету Винсента, "оставить долг, как есть", - это был бы "дурной поступок". А расплатившись с долгами, он приедет в Арль. И после этого, в самом деле, перестанет думать о делах опираясь на помощь Тео, он будет жить вместе с Винсентом, ни о чем не заботясь, и работать в ожидании окончательного успеха. Эта перспектива временами внушала Гогену страстное желание уехать. Бернар, у которого с ранней осени начались приступы лихорадки, правда короткие, но все учащавшиеся, тоже решил ехать в Арль. Да и Лаваль, которому какой-то торговец картинами обещал выплачивать сто пятьдесят франков ежемесячно, тоже решил, если Гоген уедет, присоединиться к нему немного позже. Такие же планы строили Море и Шамайар. Речь шла прямо-таки о коллективном переселении.
"В Понт-Авене теперь только об этом и речь", - писал Винсент брату. В течение всего лета Винсент благоустраивал свой дом: приобрел кое-какую обстановку, поставил две газовые плиты, повесил свои картины, чтобы Южная мастерская "была достойна художника Гогена, который станет ее главой".
Обещанные Ван Гогу автопортреты были закончены. На автопортрете Гогена над посвящением "другу Винсенту" была надпись: "Отверженные". Название романа Гюго выражало мысль художника. Создавая свой портрет, Гоген хотел дать в нем символический образ одного из современных художников, "бедных жертв общества", которые, подобно ему самому или Ван Гогу, осуждены быть вне закона, - отверженные, которые в отместку исполняют свой долг.
"Я считаю, что это одна из лучших моих работ, - писал Гоген Шуффенекеру. - На первый взгляд голова разбойника, этакого Жан Вальжана... олицетворяющего художника-импрессиониста, которого общество не уважает и в котором всегда видит каторжника. Рисунок тут особый (полная абстракция). Глаза, рот, нос, подобные цветам на персидском ковре, воплощают, таким образом, символическую сторону картины. Цвет достаточно далек от натурального; вообразите нечто отдаленно напоминающее мою керамику, опаленную ярким пламенем. Все оттенки красного, фиолетового, прочерченные отсветами пламени, сверкающего точно в жерле раскаленной печи, в глазах, где отражается борение мысли художника. И все это на фоне чистого хрома, испещренном детскими букетиками".
Этот автопортрет произвел на получившего его Ван Гога странное впечатление. "Пленник. Ни тени радости". Но одновременно из письма Тео Винсент узнал, что беды его друга скоро кончатся: Тео на днях выслал Гогену триста франков, чтобы тот мог приехать в Прованс.
"На своем страдальческом портрете Гоген выглядит больным! Но погоди, это скоро пройдет, и тогда интересно будет сравнить этот автопортрет с тем, который он напишет через полгода".
8 октября Гоген, ликуя, сообщил Шуффу новость: "Ван Гог (Тео) только что купил у меня на триста франков керамики. Так что в конце месяца я выезжаю в Арль и думаю остаться там надолго, принимая во внимание, что мое пребывание там задумано, чтобы облегчить мне работу, избавив меня от денежных забот, пока ему не удастся меня продвинуть".
В последние недели приступы дизентерии опять замучили Гогена, но об этом он упоминал вскользь. Главное - другое. Впереди у него спокойная жизнь. Скоро он пожнет плоды своих усилий.
"Я знаю, - надменно писал он Шуффенекеру, - что меня будут понимать все меньше. Я не боюсь идти своим, далеким от других путем. Для толпы я останусь загадкой, для некоторых - поэтом, но, рано или поздно, хорошее оценят по достоинству. Как бы там ни было, говорю вам, я буду делать первоклассные вещи, я в этом уверен - увидите. Вы ведь знаете, в вопросах искусства я всегда по существу прав".
Разве не доказывало правоту Гогена восхищение художников, его окружавших? Бернар в редком письме к Ван Гогу не упоминал о том, как он уважает Гогена. Он почитал его как человека "выдающегося по характеру и уму", "как крупного мастера". "Величайший художник нашего времени!" восклицала, разделяя восторги брата Мадлен. А совсем недавно Гоген приобрел еще одного сторонника. Это был живший в пансионе Глоанек ученик академии Жюлиана, Поль Серюзье[69], который в последний день своих каникул набрался храбрости и попросил Гогена дать ему "урок живописи".
Гоген повел его в Лес Любви и заставил сделать "синтезированный" набросок. "Каким вы видите это дерево? Оно зеленое? Так пишите же его самым красивым зеленым цветом, какой есть на вашей палитре. А эту тень? Скорее, синей? Так не бойтесь сделать ее как можно более синей". Серюзье, как драгоценность, бережно увез в Париж этот пейзаж, второпях набросанный на крышке коробки из-под сигар. Серюзье и некоторые его товарищи из академии Жюлиана и Академии художеств, те, кто вскоре станут звать себя "наби" Морис Дени, Боннар, Вюйар, К.-К. Руссель, Поль Рансон, Анри-Габриэль Ибельс[70], - окрестили набросок "Талисманом".
"Обратите внимание, - писал Шуффенекеру Гоген, - сейчас среди художников появилось весьма благоприятное для меня поветрие... и будьте покойны, как ни влюблен в меня Ван Гог (Тео), он не стал бы содержать меня на юге ради моих прекрасных глаз. Как подобает трезвому голландцу, он изучил обстановку и хочет извлечь из нее как можно больше выгоды, и притом единолично. Я просил его снизить цены, чтобы привлечь покупателей, а он ответил мне, что, наоборот, намерен их поднять. Конечно, я вообще оптимист, но на сей раз я и в самом деле ступил на твердую почву".
В воскресенье 21 октября 1888 года, в полдень, простившись со своей "братией", Гоген сел в дилижанс, который отправлялся в Кемперле с центральной площади городка, против гостиницы Юлии. Через два дня глава Южной мастерской должен был прибыть в Арль.
Вы тоже, как и я, по-своему несчастны.
Ван Гог. Письмо к Гогену
Предутренний мрак мало-помалу рассеивался. Приехав в Арль ночным поездом, Гоген в кафе "Альказар" дожидался рассвета, чтобы направиться в дом к Ван Гогу на противоположной стороне площади Ламартина.
Винсент занимал правое крыло двухэтажного дома с желтым фасадом и двумя треугольными фронтонами. Позади дома, чуть поодаль, проходила железная дорога. До вокзала было рукой подать. Слева, вдоль берега Соны, тянулся городской сад, засаженный кипарисами, кедрами, елями, платанами, кустами олеандров, - сад Ламартина. Район назывался предместьем Тамплиеров. Самый город начинался за Кавалерийскими воротами - прорубленные в старинной крепостной стене XV века с двумя круглыми башнями по обе стороны, эти ворота находились как раз напротив дома Винсента, отделенного от них шириной площади.
Винсент принял Гогена восторженно - пожалуй, даже слишком восторженно. Гоген молча следовал за ним из комнаты в комнату. В первом этаже помещалась мастерская и еще одна мастерская, служившая кухней. На втором этаже две спальни. Большую, где стояла широкая кровать орехового дерева, Винсент предназначил для Гогена. Он украсил ее картинами - различными видами сада Ламартина. "Я хотел так написать этот сад, - объяснил Винсент Гогену, чтобы он одновременно наводил на мысль о старом местном (или, вернее, авиньонском) поэте - Петрарке и о новом местном поэте - Поле Гогене. Какими бы неудачными ни получились эти наброски, может быть, вы почувствуете по ним, что я думал о вас и с большим волнением приготовлял для вас мастерскую". Гоген смотрел на виды парка и на другие полотна, которые Винсент развесил на побеленных известью стенах. Но он молчал - нравилось ему далеко не все. И, однако, эти "Подсолнухи", эта "Желтая комната"...
Ван Гог был удивлен видом Гогена. Он считал, что тот болен, изнурен. А перед ним оказался человек, который хоть и страдал болезненными приступами, но выглядел по-прежнему здоровяком. Гоген тоже был удивлен, но по противоположной причине. Ван Гог показался ему чрезмерно возбужденным. И какой беспорядок в мастерской! В ящике с красками валом навалены тюбики, наполовину выдавленные, незакрытые.
Все лето напролет Винсент работал "раскаленный добела". Он писал повсюду, каждую минуту: в поле под палящим солнцем, ночью на берегу Роны или на площади Форума. "Я мчусь на всех парах, точно живопишущий паровоз", - писал он Тео[90]. Но эта одержимость была чревата опасностью. Изредка в письмах к брату проскальзывали тревожные фразы. "Нечего хитрить в один прекрасный день может разразиться кризис". Еще совсем недавно, как раз перед приездом Гогена, он признавался Тео: "Я не болен, но безусловно заболею, если не буду сытно питаться и на несколько дней не прерву работы. В общем, я снова почти дошел до безумия, как Гуго Ван дер Гус на картине Эмиля Ваутерса". Его преследовал образ этого голландского художника XV века, потерявшего рассудок и умершего в Красном Монастыре возле Суаньи, чье безумное лицо изобразил Ваутерс. "Мне следует быть поосторожнее с моими нервами". Ван Гог страстно мечтал о приезде Гогена не только для того, чтобы избавиться от одиночества, но и чтобы с помощью друга отогнать от себя страшные призраки. Он чувствовал, что выдохся, что глаза у него устали, "но в конце концов из самолюбия мне хочется произвести некоторое впечатление на Гогена моей работой". Последнее "безоглядное" усилие его доконало.
Но Гоген не стал углубляться в вопросы, связанные с состоянием здоровья Винсента, вдумываться в то двойственное впечатление, которое испытал, переступив порог дома с желтым фасадом. Он настраивался на все более оптимистический лад. Тео только что продал полотно с бретонками за пятьсот франков, Гоген сможет теперь рассчитаться с последними понт-авенскими долгами. "Я верю в будущее... Ван Гог (Тео) так подготовил почву, что, думаю, все талантливые художники смогут теперь пробиться". Гоген успокоит Винсента. А пока надо как можно скорее наладить ту отшельническую жизнь, простую программу которой Винсент сформулировал так: "Жить, как монах, который раз в две недели ходит в дом терпимости".
Гоген познакомился с арлезианскими друзьями Ван Гога: лейтенантом зуавов Милье, когда-то служившим в Тонкине, сорокасемилетним служащим почты Жозефом Руленом, гигантом почти двухметрового роста, с длинной раздвоенной бородой (Рулен служил бригадиром почтовых грузчиков на вокзале в Арле, но все звали его почтальон Рулен), и с четой Жину - владельцами привокзального кафе, где столовался Винсент. Но отныне художники решили есть дома. Винсент должен был делать покупки на рынке, Гоген заниматься стряпней.
"Удивительный человек Гоген! - восхищался Винсент. - Он не рвется, закусив удила вперед, а спокойно работая без устали, будет здесь выжидать минуты, когда можно будет сделать гигантский рывок". Спокойно, да, но отнюдь не восхищаясь Провансом, где Гоген чувствовал себя "выбитым из колеи"...
По сути дела, в Арле не было ничего родственного душе Гогена. Прованс не имел отношения к миру его мечты. Он не мог равняться с Бретанью. Он был лишен ее строгой структуры, ее одухотворенности и трогательной печали. В Бретани все "шире", объяснял Гоген Винсенту, и все "более торжественно, а главное, более цельно и определенно, чем в хилой и выжженной природе Прованса". Конечно, краски Прованса богаче бретонских, но зато они бледнеют по сравнению с тропиками!.. Они только пробуждали в Гогене тоску по жарким странам, а разговоры о колониях, о Тонкине с лейтенантом зуавов еще больше ее бередили.
"Гоген рассказывает о тропиках чудеса". Радуясь приезду друга, Ван Гог еще преувеличивал то, что ему рассказывал Гоген: для него не было сомнений, что в тропиках "будущее великого возрождения живописи". Будь Винсент на десять лет моложе, он охотно принял бы участие в создании "колористической школы" на Яве. "Но ничего, ему, как и мне, нравится то, что он видит здесь, в особенности его любопытство возбуждают арлезианки".
Ван Гог снова принялся за работу, а Гоген тем временем присматривался к жителям Арля и к его пейзажу.
"Забавно, Винсенту кажется, что здесь надо писать в духе Домье, а я, наоборот, вижу Пюви в цвете, с примесью японцев. Здешние женщины с их изысканными прическами, греческой красотой и шалями, ниспадающими складками, как у примитивистов, женщины, говорю я, наводят на мысль о греческих шествиях. Проходящая по улице девка не уступит любой даме и выглядит девственной, как Юнона. Так или иначе, здесь есть источник красоты в современном стиле".
Гоген в свой черед взялся за кисти. Он ходил с Винсентом в Аликаны старинный некрополь, от которого сохранилась только аллея саркофагов, ведущая к развалинам церквушки. Здесь он начал писать пейзажи[91]. Начал он также "Ночное кафе" - картину с женской фигурой на первом плане, которую он нарисовал в доме терпимости.
Организуя совместную жизнь с Винсентом, Гоген не ограничился ее материальной стороной. Еще большее значение он придавал своему духовному руководству. Глубоко убежденный в своей правоте, не замечая никого, кроме самого себя, он обращался с Ван Гогом, как еще недавно с художниками Понт-Авена. Он старался навязать ему свои собственные живописные концепции, наставлял, советовал докторальным и зачастую повелительным тоном. Ван Гог слишком часто прибегает к дополнительным цветам. Ему следует больше работать по памяти. Оп должен сдерживать свои порывы и упорядочить свои восторги. А то в них царит досадная неразбериха: он готов восхищаться кем угодно и чем угодно, с одинаковым упоением говорит о гениальных живописцах и о третьестепенных ремесленниках. Испытывая "жуткое почтение" к Гогену, повинуясь его властному голосу, его уверенности, Ван Гог поддавался наставлениям понт-авенского мэтра. Гоген привез в Арль "Бретонок на лугу" Бернара. Ван Гог сделал с них копию. Он отдал дань клуазонизму, написав в этой манере сцену бала в Фоли-Арлезьенн.
В Бретани Гоген несколько раз бывал в публичных домах вместе с Бернаром, который любил атмосферу этих заведений, и сделал серию набросков под названием "В публичном доме"[92] - довольно колоритных, но банальных. Они не очень понравились Гогену. "Локальный цвет меня не устраивает", - говорил он. Но как раз на локальном цвете основано его "Ночное кафе". Арлезианские публичные дома были хорошо знакомы Ван Гогу. Неподалеку от его дома, за крепостной стеной и Кавалерийскими воротами, начинались улочки, ведущие к этим домам. У Ван Гога уже сложились определенные привычки - он был постоянным клиентом некой Рашели, по прозвищу Габи, из публичного дома под номером один на улице Бу-д'Арль. Организуя финансовую сторону их быта, Гоген выделил деньги на "ночные гигиенические прогулки". Часто вечерами два отшельника задерживались в выкрашенных "голубоватой известью" залах борделей, смешиваясь с военными из местного гарнизона и женщинами, откровенные туалеты которых - небесно-голубые и пурпурные - восхищали Винсента.
Папаша Луи, содержатель одного из домов терпимости, с гордостью показал Гогену две репродукции, выпущенные фирмой Буссо и Валадон с картин Бугро[71] "Дева" и "Венера", - они украшали его гостиную, предназначенную для клиентов "высшего класса". "Как подобает сутенеру высшей марки", папаша Луи понял, где надлежит красоваться этой гордости академического искусства, - говорил Гоген. Гоген и среди проституток не оставлял своего иронического тона. Сильный, невозмутимый, расхаживал он по публичному дому и разыгрывал распутника, который никого и ничего не боится и не намерен обуздывать свой мощный инстинкт. Никогда еще их резкое несходство с Ван Гогом не проявлялось с такой очевидностью, как в те вечера, когда они являлись к проституткам. Гоген не терял спокойствия, Винсент, стоило ему немного выпить, быстро возбуждался, жестикулировал, без умолку говорил. Винсент не мог равняться с Гогеном физической силой. Он был более восприимчив к спиртному и истощен в сексуальном отношении. Несомненно, Гоген поступал опрометчиво, забывая его щадить. Как все крепкие люди, он почти не отдавал себе отчета в ограниченных возможностях тех, кто слабее его.
Гоген продолжал получать хорошие известия. Тео организовал выставку его произведений, написанных в Понт-Авене, и на ее долю выпал довольно большой успех. 13 ноября Тео сообщил ему, что две картины уже проданы, третью вот-вот купят, если он согласится на небольшую ретушь, и что одну картину собирается купить Дега. Он "так восхищается вашими работами, что многим говорит о них",- писал Тео.
Одобрение Дега тронуло Гогена.
"Это особенно лестно для меня... Да и с точки зрения коммерческой это прекрасно для начала. Все друзья Дега ему доверяют. Ван Гог (Тео) надеется продать все мои картины. Если мне и в самом деле так повезет, я уеду на Мартинику. Я убежден, что теперь напишу там прекрасные вещи, а если получу побольше денег, куплю там дом, чтобы основать мастерскую, где друзьям будет все обеспечено за гроши. Я отчасти разделяю мнение Винсента, что будущее за художниками тропиков, которые почти никто не писал, а для дураков покупателей нужны свежие мотивы".
В это же самое время журнал "Ревю индепандант"[72] пригласил Гогена участвовать в одной из организованных им выставок. Но художник сухо отказался: он не мог простить одному из основателей этого журнала, критику Феликсу Фенеону[73], что тот, будучи ярым защитником Сёра и дивизионистов, в своем отчете о декабрьской выставке у Тео назвал Гогена "вздорным"[93].
Зато он поспешил принять другое приглашение - в самом деле, признаки успеха множились! - которое пришло от "Группы двадцати" из Бельгии и которое весьма ему польстило. Созданная в 1884 году брюссельская "Группа двадцати" с 1887 года приглашала Сёра на свои выставки. Гоген был этим раздосадован - его как бы обходили. Но зато теперь он был вознагражден. В Брюсселе он покажет "серьезную выставку в противовес пуантилизму". Он не сомневался в своем торжестве. "Дело движется вперед на всех паpax". Быть может, ему удастся найти покупателей в Бельгии. В таком случае, он сначала переберется в Брюссель, а потом уже на Мартинику.
Гоген ликовал: "Если я, как я надеюсь, смогу прокормить семью, тогда, быть может, поймут, что я был прав". Семью! Он скрежетал зубами, думая о Метте, от которой не получал ни строчки. "Все равно! Я стал находить радости во многом другом, и весь мой теплород уйдет в искусство". А когда Шуфф написал ему, что он слишком большой оптимист, Гоген с горячностью отозвался:
"Да, я оптимист, но Вы ошибаетесь, если думаете, что мой оптимизм касается денег. Тут я не строю себе иллюзий, но я столько из-за этого выстрадал, что самая малость уже много для меня, однако я воспользуюсь деньгами не для баловства и отдыха, а, наоборот, чтобы подготовиться к главной битве, потому что пока еще я веду малую борьбу в искусстве. Я пойду в атаку не раньше, чем у меня в руках будут все необходимые средства. Я чувствую, что способен на гораздо большее, и гордо заявляю: "Увидите!" Спросите у Писсарро, считает ли он меня одаренным. Гигиена и половая жизнь. Если это налажено и ты работаешь, ни от кого не завися, ты не пропадешь.
Я так и вижу, как Вы, добродетельный Шуфф, широко открыли глаза, читая эти рискованные слова. Успокойтесь, хорошенько ешьте, хорошенько совокупляйтесь, работайте в том же духе, и Вы умрете счастливым.
Нежный привет всей Вашей маленькой семье от любящего Вас великого безумца".
Радужные перспективы подстегивали Гогена. Он сам первый применял на практике советы, которые давал Шуффу. Проработав целый день без передышки, по вечерам он увлекал Винсента в кафе или публичный дом. "Мы изнурены", писал Ван Гог брату. Но он ошибался: Гоген чувствовал себя превосходно.
Он беззаботно излагал Винсенту свои планы - как он переедет в Брюссель или на Мартинику, не замечая, какое горе причиняет другу. Ван Гог все свои надежды возложил на Южную мастерскую. Если Гоген уедет, это будет крах! Он снова окажется в зловещем одиночестве, окружающий мир потеряет свой "успокаивающий, привычный облик", и по дому с желтым фасадом опять начнет бродить призрак безумного художника Гуго ван дер Гуса. "Я дух святой. Я здрав душой!" - написал Винсент на стене своей комнаты. Гоген считал, что живет в Провансе только временно. К тому же Арль ему не нравился, и он этого не скрывал. "Самая дрянная дыра на Юге". Все здесь "мелко, пошло пейзаж и люди".
Винсент с трудом переносил эти выпады - сдерживая нетерпение, глухо раздражаясь. "Мартиника! Брюссель!" "Неужели Гоген не читал "Тартарена в Альпах" и не помнит нашего знаменитого тарасконского приятеля Тартарена, который был наделен таким воображением, что в одно мгновение навоображал целую воображаемую Швейцарию?" Да, Гоген прекрасно организовал их совместный бюджет, но "его слабость состоит в том, что ради какой-нибудь случайной животной прихоти, он нарушает все, что сам же организовал".
Так как погода испортилась и обоим художникам из-за дождя и ветра приходилось работать в мастерской, Гоген убеждал Винсента писать по памяти. Винсент подчинялся, но первая его попытка в этом роде - "Воспоминание о Саде в Нюэнене" в Голландии - оказалась неудачной. Его искусство не было, не могло быть похожим на искусство Гогена. Искусство великих творцов слишком спаяно с их личностью, чтобы подделываться под искусство, порожденное столь же властными, но совсем иными требованиями других великих творцов. Для таких людей подчиниться - означает погубить себя. Они обречены жить на вершинах своего одиночества.
Столкновение Гогена и Ван Гога в эти арлезианские недели было драматическим столкновением двух людей, которых разделяло все, которые были полярны в своем искусстве, - один жесткий, упрямый, сознательный эстет с изысканным воображением, классик-варвар, другой не менее упрямый, но увлекаемый страстью, исполненный бурь и порывов, который сжигал себя в творчестве, точно в пламени костра.
Деспотичный догматик, замкнутый в своем всепоглощающем творческом "я", Гоген вещал, распоряжался, пытаясь согнуть своей волей волю другого. И Винсент повиновался. Повиновался из чувства дружбы, потому что боялся потерять Гогена. Но он повиновался ропща. Он непрерывно спорил, возражал, иногда ненадолго вспыхивая гневом.
"Мы с Винсентом редко соглашаемся в чем-нибудь, особенно когда дело касается живописи, - писал Гоген Бернару. - Он восхищается Домье, Добиньи, Зиемом и великим Руссо, то есть всеми, кого я не воспринимаю. И, наоборот, презирает Энгра, Рафаэля, Дега - всех тех, кем восхищаюсь я. Чтобы положить конец спорам, я отвечаю: "Ваша правда, капитан". Ему очень нравятся мои работы, но пока я пишу, он всегда находит, что я что-нибудь сделал не так. Он романтик, меня же, скорее, тянет к примитиву. Что до цвета, ему ближе причуды пастозности, как у Монтичелли, а я ненавижу эту мешанину фактуры и т. д.".
Гоген был разочарован не только строптивостью Ван Гога. В своем отношении к людям Ван Гог признавал только крайности. Его привязанность была всепоглощающей, тиранической, и в конечном итоге утомляла тех, на кого была направлена. А его чувства к Гогену были еще обострены снедавшим его страхом, что тот уедет. Винсент нарисовал картину на простой сюжет: деревянное кресло красного цвета с зеленым соломенным сиденьем, кресло Гогена - пустое. Потребление спиртного и посещения проституток тоже не способствовали успокоению нервов Винсента. Он возбуждался, вспыхивал, а потом погружался в зловещее молчание. Он мог разбушеваться, обнаружив, что у Гогена, на его взгляд, слишком низкий лоб. Мог расплакаться, говоря о Монтичелли[74]. Однажды вечером он захотел сам приготовить суп. Получилась несъедобная бурда - он раскричался, стал топать ногами, хохотать: "Тараскон, фуражка папаши Доде!" Гоген вздыхал. Ну, нет! Ему нужен покой, и как можно скорее! Скорее на Мартинику или хотя бы в Париж!
Оба художника были "в горячке работы". Гоген признавался, что доволен своими последними полотнами. Он послал два из них, в которых пытался выразить "общий взгляд на вещи", Тео и настоятельно просил Шуффа посмотреть их и высказать свое мнение. 11 ноября Шуфф ответил восторженным письмом:
"Это еще прекраснее того, что Вы прислали из Бретани, более абстрактно и мощно. И еще меня поражает Ваша продуктивность, изобилие Ваших работ. А я, несчастный, месяцами вылизываю какую-нибудь маленькую картинку. Конечно, каждый делает, что может, но Вы, милый мой Гоген, до каких высот дойдете Вы? Наши друзья, наверное, криво усмехаются. Так как я никого из них (кроме Гийомена) не вижу, я не знаю, что они думают, если только они вообще это выказывают. Но чем больше я смотрю и размышляю, тем больше убеждаюсь, что Вы забьете всех, за исключением Дега. Этот - колосс, но Вы - гигант. А гиганты, как известно, добрались до неба. Вы взгромоздите Оссу на Пелион, чтобы достичь небесного свода живописи. Вы его не достигнете, потому что это абсолют, иначе говоря, бог, но Вы подадите руку тем, кто подошел к нему ближе всех. Да, дорогой Гоген, Вас ждет в искусстве не просто успех, а слава на уровне Рембрандта и Делакруа. И Вам, как и им, пришлось страдать. Но надеюсь, что, по крайней мере теперь, вы будете избавлены от материальных (денежных) страданий".
Это письмо, еще укрепившее его уверенность в себе, Гоген поспешил довести до сведения Метте. Он вложил его в конверт с деньгами и довольно сухой запиской:
"Прилагаю двести франков. Прошу подтвердить получение, чтобы они не затерялись. И если это тебя, конечно, не слишком затруднит, можешь заодно сообщить мне новости о детях. Я уже очень давно ничего о них не знаю. Я понемногу оправляюсь, хотя и не без труда. Дела мои тоже идут неплохо, хотя и медленно. Во всяком случае, я приобретаю неоспоримую известность как в Париже, так и в Брюсселе... Посылаю тебе письмо Шуффенекера, которое объяснит тебе, лучше чем я сам, как расценивают мою живопись. Я работаю на измор, но надеюсь, что в будущем это окупится... Возможно, зимой я вышлю еще (денег), если моя выставка в Брюсселе, куда меня пригласили, сойдет хорошо, а это весьма вероятно".
Но зачем он сидит в Арле? Раздражительность Винсента, его переменчивое настроение, затеваемые им по всякому поводу споры, к которым он упорно возвращался, удручали Гогена. Он написал Тео, что собирается вернуться в Париж. В то же время он запросил Шуффа, не сможет ли тот снова его приютить.
Перед отъездом с юга Гоген хотел посмотреть Музей Фабра в Монпелье, и в частности коллекцию Альфреда Брюйа, друга Курбе. Он уже однажды побывал в этом музее[94], и картины Курбе, Делакруа, Коро, Шардена и Энгра (в частности, "Стратоника") из его собрания привели Гогена в восхищение. И вот однажды они с Винсентом поездом отправились в Монпелье. У картин и рисунков споры вспыхнули с удвоенной силой. "Мы были околдованы", - писал Ван Гог брату после поездки. Но признавался, что споры были "напряженными до предела".
Предела достигла и нервозность Винсента, с тех пор как Гоген объявил, что хочет уехать. Он уговаривал друга "подумать, пересмотреть свои расчеты". Гоген "очень сильный, очень творческий" человек, но "именно поэтому ему нужен покой". А где он "найдет этот покой, если не здесь?" убеждал Винсент.
Гоген, который не вполне понимал, почему так волнуется Винсент, по разным причинам решил все-таки выждать.
"Вы ждете меня с распростертыми объятиями, спасибо, - писал он Шуффу, - но, к сожалению, я все еще не выезжаю. Мое положение здесь очень затруднительно. Я многим обязан Ван Гогу (Тео) и Винсенту и, несмотря на некоторые несогласия, не могу сердиться на человека с золотым сердцем, который болен, страдает и нуждается во мне. Вспомните судьбу Эдгара По, который в результате несчастий и нервного состояния стал алкоголиком...".
Винсент поделился с Гогеном кое-какими воспоминаниями о том времени, когда он был миссионером и проповедовал в бельгийском Боринаже слово Христово. Он рассказал, как спас одного шахтера, тяжело раненного взрывом рудничного газа, которого, считая его безнадежным, врачи бросили на произвол судьбы[95]. Этими да и многими другими чертами своего характера, своей "великой добротой", "евангельским альтруизмом" Винсент трогал Гогена. Так и быть, Гоген проявит сверхтерпение и еще некоторое время проживет в Арле. К тому же в Париже сложилась неблагоприятная в финансовом отношении обстановка. Компания по строительству Панамского канала обанкротилась. Это должно отозваться на продаже картин. Лучше подождать. "Если бы я мог уехать в мае, зная, что мне обеспечены полтора года жизни на Мартинике, я был бы почти что счастливым смертным", - писал он Шуффу. Райские видения маячили перед его глазами:
"Согласно легенде, Инка явился прямо с Солнца - я туда и возвращусь... - писал он. - Винсент зовет меня иногда человеком, который пришел издалека и далеко пойдет. Я надеюсь, что за мной последуют все добрые сердца, которые меня поняли и любили... Близится наступление нового мира, где все будет следовать велениям природы, люди заживут под знаком Солнца и научатся любить".
В этом письме к Шуффу Гоген написал, что "исподволь все равно будет готовиться к отъезду". Об этом догадывался Ван Гог. Не сегодня-завтра Гоген уедет. Угроза, нависшая над ним, над будущим Южной мастерской и бедного домика с желтым фасадом, вызывала у него полный упадок духа. Снедаемый мучительной тревогой, он вглядывался в Гогена, пытаясь разгадать его намерения. Иногда по ночам Винсент вставал, входил в комнату друга, склоняясь над ним, глядел на него. "Что с вами, Винсент?" - спрашивал разбуженный Гоген. Ни слова не говоря, Винсент выпрямлялся и уходил - как когда-то сумасшедший в доме дона Пио.
Странная атмосфера царила в конце декабря в мастерской на площади Ламартина! Однажды Ван Гог спросил Гогена: "Вы собираетесь уехать?" "Да", ответил Гоген. Тогда Ван Гог разорвал какую-то газету, вырвал из нее клочок, на котором были напечатаны слова: "Убийца сбежал...", и вложил его в руку Гогена... Гогена начали не на шутку беспокоить странности Винсента, его растущая нервозность, все более шумные вспышки, которые сменялись внезапным молчанием. Он настороженно следил за ним. "Я больше не знал покоя", - говорил он потом.
В субботу 22 декабря[96], глядя на портрет, который написал с него Гоген, Ван Гог воскликнул: "Да, это я, только лишившийся рассудка!" В тот же вечер в кафе он бросил в голову Гогена свой стакан со спиртным. Гоген успел увернуться. Не теряя хладнокровия, он схватил Винсента в охапку и отвел домой, на площадь Ламартина, где Винсент мгновенно уснул.
Хватит! - Гоген понял, что больше ждать нельзя. Надо бежать от этого опасного компаньона. К черту все планы! Утром он предупредил Ван Гога, что завтра, в понедельник, он покидает Арль.
В воскресенье вечером Гоген вышел прогуляться в последний раз. Было уже темно. Художник перешел площадь Ламартина. Он был почти у Кавалерийских ворот, когда вдруг услышал, что за ним кто-то бежит. Он узнал шаги Ван Гога, быстро обернулся - и вовремя! Винсент бросился на него с раскрытой бритвой в руках. Под взглядом Гогена Винсент замер в растерянности. Потом опустил голову. "Вы молчите, ну что ж, я тоже буду молчать", - сказал он и побежал обратно к дому. Гоген домой не вернулся. Он решил переночевать в гостинице. Разыгравшаяся сцена ужаснула его. Он был так взволнован, что заснул только около трех часов ночи. "Может, в эту минуту я проявил трусость, наверное, мне следовало отнять у него бритву и попытаться его успокоить".
Поднявшись утром в понедельник, Гоген сразу же направился на площадь Ламартина. Перед домом с желтым фасадом он увидел толпу, жандармов, а у дверей человека в котелке - полицейского комиссара. Когда Гоген подошел ближе, комиссар объявил ему, что его подозревают в убийстве его друга. Дом был весь в пятнах крови. Окровавленные салфетки валялись на плитках пола на первом этаже. Винсент лежал у себя в комнате, неподвижно скрючившись под одеялом. "Он мертв", - заявил комиссар.
Потрясенный этой новостью и предъявленным ему обвинением, Гоген в первую минуту совершенно растерялся. С трудом овладев собой, он попросил комиссара вместе с ним подняться на второй этаж. Там он с облегчением убедился, что тело его друга теплое - Винсент жив. "Пожалуйста, мсье, шепнул он комиссару, - разбудите этого человека с величайшей осторожностью, а если он спросит обо мне, скажите, что я уехал в Париж. Мой вид может подействовать на него роковым образом".
Комиссар тотчас послал за врачом и каретой. Все объяснилось. Мало-помалу удалось восстановить, что произошло. Вечером, после того как он бросился на Гогена на площади Ламартина, Винсент вернулся домой и отрезал себе ухо. Положив его в конверт, он явился в дом терпимости к своей "подружке" Рашели с улицы Бу-д'Арль. "На память обо мне", - сказал он, протянув ей конверт, и вернулся домой спать...
Проснувшись, Ван Гог стал настойчиво расспрашивать о своем друге. Но Гоген остерегался появляться перед ним. Вскоре Винсента увезли в больницу. Как только он оказался там, ему стало хуже: он кричал, бранил монахинь, вымазал себе лицо углем. Пришлось заточить его в изолятор.
Гоген дожидался Тео, которого вызвал телеграммой.
Винсент кричал и пел в своей одиночной келье.
А на город спускалась ночь, рождественская ночь, которую скоро должен был огласить колокольный звон.
*
Вернувшись из Арля вместе с Тео, Гоген остановился у Шуффенекера[97]. Так как Тео щедро возместил ему расходы, которые у него были в Арле, Гоген снял на три месяца мастерскую на улице Монсури, 25.
Конец содружества с Ван Гогом не особенно повлиял на планы Гогена. Он не собирался задерживаться в Париже. Если счастье ему улыбнется, рассуждал он, он осуществит свою поездку на Мартинику. Он по-прежнему возлагал большие надежды на выставку "Группы двадцати". Он даже рассчитывал в связи с этим поехать в Бельгию, а оттуда в Копенгаген и пожить там месяц. В ответ на посланные двести франков и письмо Шуффа Метте написала мужу "нежное письмо"...
"Ты пишешь, что Шуффенекер слишком уж курит мне фимиам, - отвечал Гоген жене, - однако он говорит почти слово в слово то, что говорят многие другие, и даже Дега. "Это пират, - говорит он,- но зато и силен же он... Это подлинное искусство".
И, однако, Гогену пришлось отказаться от поездки в Брюссель. Выставка "Группы двадцати" открылась раньше, чем он предполагал. К тому же, как всегда плохо умея считать свои деньги, он вскоре оказался почти без гроша. Поездку в Данию тоже пришлось отложить на конец зимы.
В ожидании результатов брюссельской выставки Гоген формовал вазы и статуэтки и, обернув их во влажные тряпки, отдавал добряку Шуффу, а тот бережно уносил их для обжига керамисту Делаэршу на улицу Бломе. Гоген чаще работал в доме Шуффа, чем у себя, в своей мастерской. Он написал групповой портрет хозяина, его жены и двоих детей. На этой картине добряк Шуфф стоит у мольберта, немного наклонив голову и потирая руки. На ногах у него огромные шлепанцы, вид - наивный, незначительный и смешной. В этой картине чувствуется насмешка, граничащая с презрением[98].
Тем временем мало-помалу начали приходить новости из Бельгии. Они не радовали. Гоген послал в Брюссель двенадцать полотен, назначив за них цены от пятисот до полутора тысяч франков. Но бельгийская публика усмотрела в этих произведениях вызов. Покупателей на них не нашлось. На брюссельцев "Видение после проповеди" произвело такое же впечатление, как на низонского кюре. Провал был полный.
Гоген пал духом. Значит, поездка на Мартинику опять сорвалась! Тео не удавалось продать почти ничего из его произведений. Да и вообще в начале 1889 года финансовые дела шли все хуже и хуже. 4 февраля была официально распущена Компания по строительству Панамского канала. 7 марта покончил с собой директор Учетного банка, и вдобавок биржу потряс кризис. Что оставалось Гогену в этих обстоятельствах, как не вернуться в Понт-Авен к добрейшей Мари-Жанне Глоанек?
Так он и решил. Но на этот раз он не собирался надолго задерживаться в Бретани. Он не отказался от поездки в Копенгаген. С другой стороны, поскольку путешествие в тропики не состоялось, он решил посетить Всемирную выставку, которая должна была открыться в Париже в мае, - на ней предполагался большой отдел колоний. Гоген решил, что там отогреется душой.
На выставке был задуман также отдел искусства. Рядом с Эйфелевой башней, которую спешно достраивали, на Марсовом Поле был воздвигнут Дворец изящных искусств. Гоген и его друзья не могли рассчитывать на то, что их удостоят чести быть представленными в этом дворце - он был предназначен в первую очередь для мэтров Академии, таких, как Жером[75], Тома Кутюр[76], Кабанель[77], Мейссонье[78] и Фернан Кормон. Туда едва согласились допустить несколько работ "старших" импрессионистов - Писсарро и Клода Моне. Ни Ренуар, ни Сёра там представлены не были. Сезанн был допущен только украдкой[99]. Но Шуффенекер не мог смириться с тем, что его отстранят от участия во Всемирной выставке.
На первом этаже Дворца искусства директор "Гран-кафе", Вольпини, оборудовал в это время "Кафе искусств". Шуффенекер приложил все старания, чтобы уговорить его предоставить нескольким художникам возможность украсить стены кафе своими произведениями. Вольпини заказал зеркала фирме Сен-Гобен. И так как поставщик не выполнил заказа в срок, Вольпини в конце концов согласился.
"Браво! Вы добились успеха, - писал Гоген Шуффенекеру из Понт-Авена. Повидайтесь с Ван Гогом (Тео) и устройте все до моего возвращения. Не забывайте только, что эта выставка не для других. А следовательно, давайте ограничимся нашей маленькой дружеской группой". Гоген перечислил, кого он имеет в виду: Шуфф, Бернар, Гийомен и он сам выставят каждый по десяти картин, Ван Гог шесть, двое друзей Шуффа - Леон Фоше и его сослуживец по лицею Мишле, Луи Руа, - дополнят список, выставив по две работы каждый.
Но на Гогена снова посыпались огорчения и разочарования. Метте всячески противилась приезду Поля в Копенгаген. "Идти на такие расходы" это "несерьезно". "Я боюсь, - писала она мужу, - твоей встречи с моими братьями, а мне всего дороже мой покой. Подумай хорошенько, прежде чем ехать, и подумай о расставании". Возмущенный Гоген положил конец обсуждению этого вопроса. Он не поедет в Данию. "Не будем больше к этому возвращаться, желаю тебе хорошо провести лето, и бог вам в помощь!"
Вернувшись в Париж в первой половине апреля, он столкнулся там с другими трудностями. Тео осуждал его за намерение выставиться в кафе Вольпини. Это означало проникнуть во Дворец искусств "с черного хода". Тео отказался предоставить для этой цели работы Винсента. Гийомен тоже колебался. После долгих сомнений он отказался от участия в выставке. Вместо них были приглашены трое других художников: Шарль Лаваль, которого Гоген опустил в своем списке, Анкетен и Жорж-Даниель де Монфред.
Но если Тео и Гийомен презрели кафе Вольпини, по-иному отнеслись к нему Шуффенекер и Бернар - они хотели показать как можно больше своих работ. В результате, если Гоген выставил всего четырнадцать полотен, две пастели и одну акварель, Шуфф развесил у Вольпини девятнадцать картин и одну пастель, а Бернар двадцать холстов и три акварели. Бернар выставил еще два полотна под псевдонимом Людовик Немо и еще две его работы были включены в альбом из тринадцати цинкографий, подготовленный Гогеном в начале года.
6 мая, когда президент Республики Сади Карно открыл Всемирную выставку, члены "группы импрессионистов и синтетистов" - так окрестили ее Гоген и его друзья, еще не были готовы принять посетителей. Они только начали развешивать картины на стенах кафе Вольпини, обитых нарядной гранатового цвета тканью. Окантовали они свои работы простым некрашеным деревянным багетом и привезли их в ручной тележке. Тележку тащил Гоген, а друзья подталкивали ее сзади.
Сотни тысяч посетителей наводняли теперь ежедневно Марсово Поле. Дворец изящных искусств тянулся вдоль Авеню де ла Бур-донне - его увенчивал громадный купол в пятьдесят пять метров высотой, покрытый глазурованной черепицей, белой, бирюзовой, желтой и золотой. Позади здания раскинулись сады, где у подножия Эйфелевой башни били сверкающие фонтаны. Покинув кафе Вольпини, где светловолосая русская княгиня дирижировала ансамблем скрипачек, Гоген долго ходил по залам дворца, временами роняя какое-нибудь саркастическое замечание по адресу представителей официального искусства. "Слова Курье не утратили справедливости, - говорил он. - То, что государство поощряет, чахнет, то, чему оно покровительствует, умирает".
Куда больше привлекали его экзотические павильоны. Ему не надоедало прогуливаться по колониальной части выставки, расположенной на Эспланаде инвалидов, наблюдать там жителей Тонкина, конголезцев, канаков... Рядом с макетом кмерского храма была построена яванская деревня. Шестьдесят туземцев, в том числе двадцать женщин, жили здесь в семи хижинах, сделанных из стволов бамбука и пальмовых листьев, связанных волокнами кокосового дерева. Юные баядерки в возрасте от двенадцати до четырнадцати лет давали здесь танцевальные представления, которые произвели глубокое впечатление на художника. "У меня есть фотографии Камбоджи - это в точности их напоминает", - писал он Бернару. От одного из восточных павильонов откололся кусочек фриза с изображением танцовщицы. Он бережно подобрал его и увез с собой в Бретань. Цирковые представления Wild West Company[100] полковника Коди, знаменитого Буффало Билла, на площадке возле Порт де Терн вызывали у него не меньшее восхищение. Перед отъездом в Понт-Авен он купил себе огромную широкополую шляпу а ля Буффало.
А кафе Вольпини мало-помалу заполнялось картинами. Их посмотрели уже многие посетители. "Теперь я ваш", - объявил Гогену Поль Серюзье, которого, как видно, урок живописи, полученный прошлой осенью в Лесу Любви, еще не окончательно убедил. Гоген встретил этого союзника довольно насмешливо. Несомненно, куда более интересной была для него встреча с молодым критиком Альбером Орье, с которым его познакомил Бернар.
Сын нотариуса из Шатору, выросший в семье, корнями связанной с французской провинцией - его родители были родом из Пуату и Берришона, Орье был сложен, как атлет, отличался редким здоровьем и столь же редким честолюбием. Но это был честолюбец честный, прямодушный и благородный рослый, здоровый детина с душой идеалиста. Он всегда готов был поддержать тех, кто борется. Главный редактор маленького авангардистского издания "Модернист", которое начало выходить всего за полгода до описываемых нами событий, он 6 апреля предоставил его страницы Гогену и Бернару. Гоген стал вести для него "Заметки об искусстве на Всемирной выставке", довольно язвительные по тону[101].
Бернар мечтал о большем. Ему хотелось, чтобы "Модернист" посвятил специальный номер каталогу выставки Вольпини. Орье на это согласиться не мог. Но он обещал сделать рекламу выставке синтетистов, когда 10 июня она будет окончательно подготовлена.
Но Гоген, не дождавшись этой даты, уехал в Бретань. В первых числах июня, когда еще продолжались споры ("Выставляйте каждый, кто что хочет", заявил в конце концов Гоген Бернару), Гоген был уже в Понт-Авене. Вскоре к нему присоединился Серюзье.
Своим "Талисманом" Серюзье внес смятение и смуту в академию Жюлиана. Увлеченный философией, метафизикой, ориенталистикой, изучивший ради удовольствия арабский и древнееврейский языки, Серюзье был склонен ко всему, что было окружено тайной и открыто только посвященным. Под страшным секретом он показал "Талисман" своим друзьям. Предстояло родиться новому искусству - небольшая группа посвященных должна его защищать. Они будут его пророками, по древнееврейски - nebiim, братья Наби этого художественного Евангелия перед толпой филистеров. У группы Серюзье были повадки тайного общества.
"У Серюзье только и разговоров, что о его эволюции", - не без иронии писал Гоген Бернару. И в самом деле, между "Наби со сверкающей бородой" и "мэтром Гогеном" отношения налаживались с трудом. По-видимому, заговорщические ухватки, которые культивировали Наби, их жаргон, ритуал, который они для себя установили, казались Гогену нелепыми причудами и ребячеством. Он язвительно высмеивал Серюзье, а тот жаловался Морису Дени, "Наби прекрасных икон", что не находит в Гогене "художника своей мечты". Каждый жил в замкнутом мире своего воображения.
Понт-Авен стал другим. Приток художников мало-помалу изменил характер маленького городка: художники в бархатных костюмах теснились у стоек кафе, пересмеивались с местными девушками. Служанки кафе украшали свои прически лентами. Хозяин табачной лавки водрузил над ней вывеску в виде палитры с надписью Artist's material (товары для художников)[102]. Понт-Авен, жаловался Гоген, "полон чужих отвратительных людей". Он уединялся в мастерской в Лезавене, но все равно был недоволен. Он предложил Серюзье перебраться южнее, в нетронутую цивилизацией уединенную деревню Ле Пульдю. Гоген уже писал в этой деревне и теперь хотел там обосноваться. Там ему будет спокойно.
За то время, что Гоген жил в Понт-Авене, он свел дружбу с капитаном таможенной службы Жакобом. Главной задачей Жакоба было бороться с контрабандной торговлей солью между Понт-Авеном и Кемперле. Небольшое таможенное суденышко спускалось по течению Авена и через Росра, Бриньо и Дуелан шло вдоль берега до самого Ле Пульдю, потом по Лайте, широкому рукаву реки, служившей границей между Финистером и Морбианом, поднималось до Кемперле. Однажды июньским днем Гоген и Серюзье отправились в путь с капитаном Жакобом, который высадил их в порту в нижнем Ле Пульдю.
Оба художника устроились на пансион в верхней части города -в скромной гостинице Десте, расположенной на перекрестке дорог. Одна из них начиналась в нижней части города, две другие вели в Клоар-Карноэ, четвертая спускалась к дюнам и пляжам Гран-Сабль.
Деревня Ле Пульдю с ее разбросанными фермами и редкими рыбацкими хижинами насчитывала не больше ста пятидесяти жителей. Это были суровые люди, хранившие старинные обычаи я всем своим обликом резко отличавшиеся от жителей глубинной части Бретани. Места были на редкость дикие. Тут уж нельзя было встретить художника в бархатном костюме. Кроме крестьян и рыбаков здесь попадались только ломовики - приезжая грузить песком свои повозки, они поднимались на высокие дюны, которыми бугрилось побережье. С вершины прибрежных скал, где низкорослые коровы щипали низкую траву, открывался вид на бескрайние просторы океана до острова Груа. Здесь слышен был только шум моря, непрерывный шепот пенистых, прозрачно-зеленых вод, набегавших на пустынный берег.
Гоген работал не так уж много. На этом берегу, о который бились могучие атлантические волны, он тешил себя неотвязной мечтой. Ле Пульдю и удовлетворяло и укрепляло его тягу к примитивному существованию, которая стала еще острее, после того как он побывал в колониальных павильонах Всемирной выставки. Никогда еще он так не ощущал тайну, которой дышала армориканская земля, как в это лето 1889 года. Пантеистические восторги Ван Гога, против которых он так возражал, тем не менее повлияли на него. Бродя среди дюн, поросших синим чертополохом, или в маленьких бухтах, где одетые в лохмотья девочки, по грудь в воде, собирали морские водоросли, он прислушивался к голосам моря и земли, ища "чего-то большего". "Я это чувствую, но еще не могу выразить".
На стене их комнаты в гостинице Серюзье написал следующие слова Вагнера: "Я верую в Страшный суд, который осудит на страшные муки всех тех, кто в этом мире осмелился торговать высоким и непорочным искусством, всех тех, кто запятнал и унизил его низменностью своих чувств, подлой жаждой материальных благ. Но я верую, что он зато прославит верных учеников великого искусства, и окутанные небесным покровом лучей, ароматов и мелодичных аккордов, они навеки припадут к божественному источнику вселенской гармонии".
Эти слова стали кредо Гогена. Слепой искатель подземных родников, он улавливал трепетный отзвук громадных скрытых от глаз пластов человеческой души. Творец в его представлении возлагал на себя исполнение высших функций, искусство - это бог, художник - его избранник, монах в миру, отмеченный судьбой жрец.
"Я раскаиваюсь в том, что писал тебе о Гогене, - признавался Серюзье Морису Дени. - В нем нет ничего от шарлатана, по крайней мере, по отношению к тем, о ком он знает, что они способны его понять". Теперь между двумя художниками возникло полное взаимопонимание. На беду их совместная жизнь длилась недолго, всего недели три: Серюзье пришлось уехать - отбывать военную службу.
Гоген вернулся в Понт-Авен. Но через некоторое время снова приехал в Ле Пульдю с другим художником, голландцем Якобом Мейером де Хааном[79], который прошедшей зимой некоторое время жил у Тео Ван Гога. Маленький, горбатый, с головой, ушедшей в плечи, весь какой-то сплющенный, де Хаан составлял странный контраст с Гогеном. Точно пытаясь еще подчеркнуть свою необычную внешность, он носил на голове красную феску зуава. Были у де Хаана и другие странности. Все крепкое, здоровое, крупное притягивало этого калеку с болезненным лицом. Он носил с собой тяжеленную Библию и писал необычайно длинными кистями натюрморты с преувеличенно крупными предметами.
Де Хаан происходил из еврейской семьи из Амстердама. Вместе с тремя младшими братьями он долгое время владел в этом городе бисквитной фабрикой. Все четверо были страстными любителями музыки. Под управлением Мейера де Хаана они составили квартет, слава о котором быстро распространилась по Нидерландам. Они стяжали такую известность, что даже были приглашены дать концерт для королевы и ее двора. Концерт доставил им величайшую радость, но положил конец их карьере. Сентиментальные молодые люди настолько высоко оценили оказанную им честь, что поклялись больше ни для кого не играть.
Де Хаан занимался также и живописью. И от этого искусства не отказался. Вначале он писал жанровые картины в духе Тенирса и портреты. Но однажды на какой-то выставке он открыл для себя импрессионистов. Он был потрясен их искусством, решил учиться у новаторов и полностью посвятить себя живописи. Он уступил все права на фабрику своим братьям, которые с тех пор выплачивали ему ежемесячную ренту в триста франков.
Руководя де Хааном, Гоген продолжал свои собственные поиски. "Надеюсь, этой зимой вы получите от меня почти что нового Гогена, - писал он Бернару. - Говорю "почти", потому что все остается при мне, и я вовсе не намерен изобретать что-то новое. Я ищу другого - еще не открытой частицы самого себя". И в самом деле, все оставалось при нем. Поиски Гогена только на поверхностный взгляд казались извилистыми. Он всегда шел к своим собственным истокам. Гоген подолгу простаивал в церквах перед распятиями, на которых деревянный Христос раскидывал худые негнущиеся руки, и никто не понимал так глубоко, как он, этот неверующий, священный порыв, вдохновлявший простые и суровые души древних скульпторов. Здесь он приобщался к изначальному. "Варварство... омолаживает меня". Любой ценой ему надо вырваться из Франции, из Европы, уехать в девственные края. Зуав Милье рассказывал ему о Тонкине. До зимы Гоген поживет в Бретани. "И если к этому времени я смогу получить какое-нибудь место в Тонкине, - писал он Бернару, - поеду изучать аннамитов. Неуемная жажда неизвестного толкает меня на сумасбродные поступки".
К середине августа Гоген остался без гроша в кармане. Он вернулся в Понт-Авен, и тут одно за другим написал несколько полотен, в которых мощно прозвучали тенденции, крепнувшие в его творчестве. На одной из этих картин - "Распятие"[103] - низонская Пьета высится среди дюн Ле Пульдю, точно языческий идол. На другой картине Гоген изобразил "Желтого Христа"[104]. Этого Христа он видел в маленькой часовне возле фермы Тремало, на холме, возвышающимся над Понт-Авеном. Деревянный сводчатый потолок этой сельской часовенки был синего цвета, стены - выкрашены голубой краской. В солнечные дни Христос казался желтым. Это сочетание цветов, должно быть, поразило Гогена, как и выразительная неуклюжесть, щемящая наивность скульптуры. Третья картина, портрет бретонки - "Прекрасная Анжела", гораздо ближе этому мистическому направлению, чем кажется на первый взгляд[105].
Этим портретом Гоген хотел выразить свою признательность молодой чете Сатр, за их доброжелательство, за кредит, который мать Анжелы Сатр предоставила ему в своем маленьком кафе рядом с пансионом Глоанек. Анжеле Сатр, вышедшей замуж восемнадцати лет, теперь было двадцать один год. Ее считали самой красивой женщиной в Понт-Авене. Гоген решил подарить ей свою картину.
Но если прекрасная Анжела воображала, что художник постарается, передав на портрете сходство, изобразить хорошенькую женщину, она ошиблась. Гоген написал Анжелу в бретонском праздничном наряде, во всей ее монументальности и тяжеловесной невозмутимости. Есть нечто извечное в этом образе женщины без возраста, полукругом отделенной от декоративного заднего плана, на котором неожиданно возникает перуанская статуэтка - "Дух умерших бодрствует". Можно себе представить, какие вопли поднялись в семействе Сатр, когда художник открыл перед ним свое полотно! Пока Анжела позировала, Гоген категорически отказывался показать незаконченную работу, отговариваясь тем, что хочет сделать сюрприз. Но среди художников, врагов Гогена, поползли недоброжелательные слухи. Муж Анжелы, Фредерик, пришел в ярость: Гоген хотел посмеяться над его женой, да и над самим Фредериком тоже, поместив рядом с изуродованной Анжелой гримасничающую статуэтку (Фредерик был мал ростом и некрасив). Растерянный Гоген пытался защищаться. "Ты ошибаешься, Фредерик. Я вложил в эту картину все, что мог". Но Фредерик и прекрасная Анжела были так же непоколебимы, как низонский кюре. Пришлось Гогену оставить картину себе.
Неутомимый Гоген не ограничивался живописью. "Я сделал также большое скульптурное панно, - писал он Бернару... - Это самое лучшее и самое странное из моих скульптурных произведений. Гоген в образе чудовища берет за руку отбивающуюся женщину, говоря ей "Любите и будете счастливы"[106]. Лисица, индейский символ порочности, и в промежутках - маленькие фигурки". Перуанские статуэтки, индейские символы: трудно было бы обозначить более четкими вехами путь, по которому следовал Гоген. Панно "Любите..." вводило в его творчество стиль, уже отнюдь не европейский.
Плодовитость Гогена, его неутомимая активность и вера в свои творческие силы вызывали зависть Бернара. "Счастливчик Гоген", - писал он Шуффу. Бернар уехал из Парижа в Бретань, но не в Понт-Авен, а в Сен-Бриак, потому что отец, который всеми силами противился его художественным склонностям, запретил молодому человеку ехать к Гогену. А Бернар переживал в эту пору глубокое смятение. Его удручало, что выставка в кафе Вольпини почти не вызвала отклика. Ни одна картина не была продана, отзывов в печати очень мало. О выставке пока написали только Феликс Фенеон и Альбер Орье[107]. Но главная беда была в другом. "Не знаю, что со мной, - признавался он Гогену, - но, глядя на мои нелепые работы, я каждую минуту терзаюсь подозрениями, что я совершенно бездарен. Скажу вам по правде, то, что я делаю, кажется мне какими-то первоначальными набросками...". Самонадеянность чванливого мальчишки, его самоуверенность, самодовольство все вдруг исчезло, уступив место мучительной тоске.
"Я мучаюсь тревогой не о своей жизни, а о своем предполагаемом таланте... Все художники, кроме вас, меня отвергли, одни по злобе, другие, может быть, по рассудку... В общем, мои неловкие опыты, может быть, были причиной вашей веры в меня, но теперь она должна была исчезнуть, - жалобно заканчивал Бернар. - Спасибо за дружбу, которую вы мне всегда выказывали. Может, это моя последняя надежда".
Гоген лучше чем кто бы то ни было знал слабости молодого художника все, что было в его личности поверхностного, неустойчивого и чем объяснялись смены его настроений. Но, быть может, Бернар теперь переживал просто болезнь роста, ощущал в себе недостаток зрелости? Бернар хорошо знал свое ремесло, тщательно изучал творчество великих мастеров. Может быть, даже слишком тщательно! Он слишком внимательно смотрел музейные работы и недостаточно вглядывался в самого себя. А техника - это еще не все. И Гоген в письме утешал Бернара:
"Слезы ребенка тоже кое-что значат, и, однако, это неразумно, - писал он... - Вы молоды, и я считаю, что вам чего-то недостает, но эта пустота быстро заполнится с возрастом... Были, конечно, старые мастера, которые смолоду утверждались в своих верованиях, но, в отличие от нас, их верований ничто не смущало - ни трудности существования, ни картины других художников. Вы слишком много видели в слишком короткий срок. Отдохните от смотрения - и подольше".
Сообщив Бернару, что в конце сентября собирается вернуться в Ле Пульдю и что Лаваль и Море, вероятно, поселятся там с ним и с де Хааном, он приглашал Бернара присоединиться к их маленькой колонии.
У Мейера де Хаана в Ле Пульдю появилась теперь сердечная привязанность. Он влюбился в рослую брюнетку, крепкую и энергичную, в расцвете тридцатилетней деревенской красоты, Мари Анри, по прозвищу Мари Кукла. Она не отвергла де Хаана. Неподалеку от моря, посреди поля, Мари содержала небольшой трактир, где было несколько комнат - это была пляжная гостиница-лавчонка. 2 октября Гоген и де Хаан поселились у Мари. Голландец снял вдобавок на третьем этаже ближайшего дома, который стоял на самом берегу океана, громадное помещение - пятнадцать метров на двенадцать, которое должно было служить им мастерской. Как видно, Мари Анри мало беспокоили людские толки. В марте, за год до этого, она родила девочку, отец которой остался неизвестен. Не боялась она и огласки своей связи с де Хааном: голландец открыто жил в ее комнате на втором этаже. Гоген здесь же занимал маленькую комнатушку. Иногда ночами дверь его комнаты приоткрывалась - он навещал служанку Мари Куклы.
Оба художника - на некоторое время к ним присоединился и Серюзье завладели столовой на первом этаже, которая дверью отделялась от буфетной[108]: они щедро разукрасили и расписали ее, покрыв росписью даже окна и потолок и повсюду развесив картины, рисунки и литографии. Вся эта декорация была выполнена полушутя, полусерьезно. На потолке Гоген изобразил "Женщину с лебедем", сделав надпись: "Да будет стыдно тому, кто дурно об этом подумает", и связку луковиц с таким объявлением: "Люблю жареный лук". Натюрморт, написанный в манере Сёра, носил название "Рипипуэн" - с намеком на одноименный персонаж, выдуманный Гогеном, Бернаром и их друзьями в насмешку над пуантилизмом[109]. Гоген написал почти карикатурный портрет де Хаана: выпуклый лоб, шаровидные глаза, нос картошкой и автопортрет стилизованный шарж с ореолом над головой и подчеркнуто резким профилем[110].
Воспоминанием о картине "Здравствуйте, господин Курбе", которую он видел с Ван Гогом в музее Монпелье, навеяна картина "Здравствуйте, господин Гоген". В росписях принял участие и Мейер де Хаан - он написал портрет "Мари Анри, кормящей грудью свою дочь" и большое панно - "Трепальщицы льна". Под панно лентой фриза тянулись упомянутые нами выше слова Вагнера.
Осенью Ле Пульдю покинули даже те немногие приезжие, которые здесь жили. Над деревней нависли низкие облака, море пенилось барашками и завывало в маленьких бухтах. Художники остались одни - наедине с собой и с природой. Гостиница Мари Куклы стала тем местом отшельнического уединения художников, о котором мечтал Ван Гог. Устав здесь был почти монастырский. Художники жили по строгому расписанию: вставали на заре, не позже семи уходили из дому, возвращались в половине двенадцатого, в половине второго или в два снова уходили, возвращались в пять, ложились в девять. Исключая те дни, когда непогода удерживала их в мастерской, они шли на песчаный берег или в поля. "Пошли писать Сезанна", - говорил Гоген. Вечером при свете лампы они спорили, рисовали или отдыхали, играя в шашки или в лото. Это однообразное существование временами нарушалось только встречами с Море, Журданом или Шамайаром, которые приходили к ним в гости. Лаваль уехал в Париж. Вялость, апатия Лаваля огорчали Гогена. "На этой земле надо исполнять свой долг" - говаривал он[111].
В широкополом зеленоватом плаще и в деревянных башмаках, украшенных золотыми, лазурными и пурпурными арабесками, Гоген и в самом деле был похож на "отца настоятеля" (так называл его Ван Гог) этой общины. Де Хаан и Серюзье почтительно слушали его, запоминая афоризмы, в которые он подчас облекал свои мысли: "Линия это и есть цвет, потому что она создается только контуром пятен", или "Квадратный сантиметр зеленого посреди зеленого сукна биллиарда зеленее, чем изолированный в пространстве", или "Уродливое может быть прекрасным, миловидное - никогда".
У Гогена был свой особый метод работы. Он часами созерцал какой-нибудь мотив, возвращался к нему снова и снова, но в блокнот заносил только несколько линий. К работе над картиной он приступал лишь тогда, когда "знал ее наизусть". "Писать надо за один сеанс, - утверждал он. - Иначе ничего не выйдет. Лучше писать картину заново, чем исправлять". Товарищи всегда, как зачарованные, следили за тем, как работает Гоген. Он писал медленно, без поправок, накладывая мазки "мягкими, гибкими, вкрадчивыми движениями". Спокойно и смело он создавал на холсте звучные аккорды. "Так как сам цвет загадочным образом воздействует на наши чувства, то, по логике вещей, мы и пользуемся им загадочно", - утверждал он. Суровое искусство Гогена становилось более мощным, мазок - трепетным, краски более звучными. Художник вступил на стезю великих свершений.
К росписям в столовой трактира он добавил еще одну. На дверной панели написал "Карибскую женщину с подсолнухами", вдохновленную осколком фриза, который он подобрал на Всемирной выставке. Тоска по далеким странам продолжала преследовать Гогена. В письме к товарищу министра по делам колоний он ходатайствовал о том, чтобы ему предоставили место в Тонкине, где, как он забавно выразился, "я полагаю, что смогу послужить правительству верно и умно, как подобает честному республиканцу". Но ему не торопились дать ответ. "Люди, которых посылают в колонии, - негодовал Гоген, - это, как правило, те, кто наделал глупостей, обчистил кассу и т. д. Но меня, художника-импрессиониста, то есть бунтаря, послать туда нельзя".
Конец года вообще принес ему одни только горькие разочарования: Метте, не писавшая ему несколько месяцев, вдруг сообщила, что их сын Пола упал с четвертого этажа и чудом не погиб. Гоген хотел бы в связи с этим послать Метте денег, но у него самого были одни долги. Жена и ее родные упрекали его в том, что он неудачник.
"Что вы хотите - что я могу? Разве я виноват? Я первый от этого страдаю. Поверь, что если бы понимающие люди сказали мне, что я бездарен, что я лентяй, я уже давно бросил бы это дело. Разве можно сказать, что Милле не исполнил своего долга и обрек детей на жалкое будущее?"
Метте сообщила мужу, что дала на выставку, организованную в Копенгагене Обществом друзей искусства, картины Гогена, которые находились у нее. "Можно было бы посоветоваться со мной, - отвечал Гоген, недовольный тем, что будут выставлены его "старые работы". Но он не настаивал - кое-кто из датских критиков довольно благожелательно отозвался о его произведениях: Гоген считал, что это "показательный поворот"[112].
Зато из Парижа приходили самые неутешительные новости. Гоген никогда еще не писал таких значительных полотен, однако его последние произведения, посланные им Тео, кроме "Прекрасной Анжелы", вызвали резкую критику посетителей галереи и даже Дега. Сам Тео тоже не одобрял этих работ.
Все эти критические высказывания, эта неожиданная "буря" горько удивляли Гогена. Он совершенно пал духом. Если те, кто до сих пор поддерживал его, перестали его понимать и ободрять, зачем заниматься живописью? Может быть, надо признать себя побежденным? В смятении он почти перестал работать. "Подставляя свое старое тело северному ветру", он бродил по берегу бурного моря, думая свою мрачную думу. "Господи, быть может, они правы, а я нет". Но все же!.. "Пусть они внимательно посмотрят на мои последние картины, и если их сердце все-таки способно чувствовать, они увидят заложенное в них смиренное страдание. Так неужели же вопль души человеческой ничего не значит?"
"Я машинально сделал несколько этюдов, - писал он Бернару, - если можно назвать этюдами удары кисти в согласии с тем, что видит глаз. Но душа отсутствует и печально глядит на зияющую перед ней бездну. Бездну, в которой я вижу отчаявшуюся семью, лишенную отцовской помощи. И никого, кому я мог бы излить свое горе. С января я продал картин всего на девятьсот двадцать пять франков. В сорок два года жить на это, покупать краски и пр. тут и самому закаленному человеку станет не до работы... Я понимаю, что так не просуществуешь даже впроголодь, и не знаю, на что решиться. Попытаюсь получить какое-нибудь место в Тонкине. Может быть, там я смогу поработать спокойно, так, как мне хочется".
Сменить место, бежать. Гоген никогда не знал другого средства от своих бед, кроме как уехать в химерическую страну "покоя". Удивительное постоянство людей, которые с первых до последних дней жизни действуют совершенно одинаково. Слепой автоматизм, родственный инстинкту. Зрелый человек, ожесточенный испытаниями, обдумывающий свои неудачи на берегу Ле Пульдю, был похож на девятилетнего мальчугана, который отправился в путь по дорогам Орлеана с песком в привязанном к палке узелке. Хотя сам Гоген был уверен в своей практичности, он так же мало был способен сделать карьеру, как и другой "отверженный" - Ван Гог, который в эту пору боролся с безумием в убежище Сен-Реми в Провансе. Делать карьеру - означает пускаться на хитрости, идти на компромиссы, стараться утвердить себя, проявлять ловкость, расчетливость шахматного игрока, передвигающего свои фигуры. Как они оба были далеки от этого, как был далек от этого Гоген! Он мечтал уехать в Тонкий, в Перу, куда угодно! Лишь бы уехать. Тяжелыми шагами расхаживал он по берегу, на который обрушивались валы. Ревел ветер, бушевало море. Уехать! Он был игралищем своих фантазмов - фантазмов, которые порождали его творения. Он писал, он грезил - живопись тоже была для него грезой. "Нет, так просто они меня не одолеют, - писал Гоген Бернару... - Нынешний запад прогнил, и каждый Геракл, подобно Антею, может почерпнуть новые силы, прикоснувшись к тамошней земле. А через два года оттуда вернешься окрепшим".
Винсент в убежище Сен-Реми часто вспоминал о Гогене, с которым продолжал переписываться. Винсент горько сожалел о том, что их совместное житье прервалось так трагически. Его тяготило окружение душевнобольных, среди которых он очутился. Он мечтал выйти из больницы, переехать куда-нибудь севернее. Почему бы им с Гогеном не попытаться снова "завести общее хозяйство"? Почему бы Винсенту не поехать в Бретань? В начале 1890 года он задал этот вопрос своему другу. Гоген пришел в ужас. "Никогда! Винсент сумасшедший. Он покушался на мою жизнь". Но потом Гоген стал думать, прикидывать. А вдруг ему не удастся получить место в Тонкине? Может, тогда, приняв все необходимые меры предосторожности, следует подумать о том, чтобы где-нибудь в большом городе, а не в Ле Пульдю, где нет врачей, устроить мастерскую вместе с Ван Гогом и де Хааном?
По совету де Хаана Гоген предложил Винсенту Антверпен. В этом городе все благоприятные условия: жизнь такая же дешевая, как в провинции, замечательные музеи, много любителей живописи, а значит, и возможных покупателей. К тому же с той поры, как его произведения вызвали некоторый интерес в Дании, Гоген был убежден, что успех придет из-за границы. Стало быть, практичному человеку следует обосноваться за пределами Франции. "Будь у меня хоть немного денег, - писал он в это самое время Шуффу, - я бы снова начал борьбу в Копенгагене". Но Копенгаген и Антверпен он приберегал только на худой конец. Он не мог забыть о Тонкине.
Когда Гоген еще только приехал в Ле Пульдю, у Мари Анри жила некая графиня де Нималь. Она пришла в восторг от произведений Гогена и, похваляясь своими большими связями в политических кругах, своей дружбой с министром финансов Рувье, заверила Гогена, что добьется, чтобы государство купило у него его скульптурное панно "Любите..." и предоставило ему хорошее место в Тонкине. И Гоген, поверив этой болтовне, не замедлил пообещать жене триста франков от "вероятной" продажи своей скульптуры. А графиня с той поры исчезла...
"Бывают минуты, когда я думаю, не лучше ли размозжить себе голову: и правда, есть от чего прийти в отчаяние... Думаете, голландец содержит меня здесь? Он предложил мне переехать из Понт-Авена в Ле Пульдю, чтобы учить его импрессионизму, и так как я не пользуюсь таким кредитом, как он, он оплачивает за меня пансион, ожидая пока я что-нибудь продам и верну ему долг... Я не курю, а это для меня большое лишение, я сам тайком стираю себе кое-что из белья, словом, кроме самой простой пищи, я лишен всего. Как быть? А никак - просто ждать, подобно крысе на бочке посреди воды... Если бы мне удалось добиться Тонкина, я за два года кое-как встал бы на ноги, чтобы заново начать борьбу, а иначе... не решаюсь об этом думать".
Гоген терял терпение. Надо было во что бы то ни стало вернуться в Париж, чтоб "до конца бороться за тонкинский план". Шуффенекер снова оплатил его дорожные расходы, и 8 февраля 1890 года художник появился в столице.
Это правда: я мечтал об Эдеме.
Рембо[80]. Сезон в аду
Шуффенекеру порой нужен был большой запас терпения, чтобы переносить Гогена.
Шуфф переехал в новую квартиру. Он поселился теперь в отдаленной части района Плезанс, возле старых укреплений, в квартале, пока еще мало заселенном, где серые пустыри тянулись среди немногочисленных строящихся зданий. Шуфф занимал маленький кирпичный трехэтажный дом с каменным цокольным этажом на улице Альфреда-Дюран-Клея, 12[113], у самой линии Западной железной дороги. Гогену он отдал кабинет на третьем этаже, рядом с большой комнатой, служившей мастерской.
Гоген вел себя в мастерской как хозяин. Такта ему не хватало. Ни то, что он всем был обязан Шуффу, ни восторженное отношение к нему друга ничто не могло заставить его щадить Шуффенекера. Замкнутый в своем собственном мире, да и вообще слишком прямой, чтобы разыгрывать комедию вежливости, он не скрывал от Шуффа, как мало ценит его живопись. Когда он не высказывал этого напрямик, было еще хуже - его молчание, подкрепленное долгими ироническими взглядами, было оскорбительнее слов.
Гогену и в голову не приходило, что его хозяина обижает такое поведение. Он принадлежал к числу людей, настолько неспособных отвлечься от самих себя и собственных забот, что они замечают других, только когда те проявляют к ним неприязнь. Щедр" одаривая Шуффа единственным, что у него было, то есть своими произведениями - живописью и керамикой, - Гоген был убежден, что ведет себя с ним самым дружеским образом, хотя на самом деле зачастую держался откровенно оскорбительно.
Шуфф любил с важным и ученым видом бесконечно рассуждать о живописи перед своими друзьями, молодыми художниками. Гоген садился в сторонке, в углу мастерской, и мрачно курил, покачивая головой и бормоча: "Вот болван!"
Однажды Тео Ван Гог пришел посмотреть последние работы Гогена - Гоген заперся с ним в мастерской, захлопнув дверь перед носом Шуффа.
Не удивительно, что, несмотря на всю свою кротость, добряк Шуфф часто не мог сдержать раздражения! Гоген пытался уговорить его вместе поехать в дальние страны. В самом деле, Шуфф недавно выгодно ликвидировал мастерскую по производству накладного золота, которую основал около десяти лет назад. Гоген предлагал ему часть вырученной им суммы в семьдесят пять тысяч франков вложить в будущую мастерскую в тропиках. Но, несмотря на то, что Шуфф восхищался Гогеном и завидовал "гению", который подчинял его своей власти и заставлял все сносить, он ни на минуту не увлекся экзотическими мечтами друга. Свой капитал он решил вложить в строительство шестиэтажного дома на улице Патюрль, неподалеку от своего жилья. Гоген качал головой. Дурацкий план, до нелепости буржуазный: "Будем надеяться, что вы в нем не раскаетесь!"
Настроение у Гогена было самое тяжелое. Его хлопоты в Министерстве колоний успехом не увенчались. Поездка в Тонкин срывалась. Надежды рушились. В сорок два года он чувствовал себя стариком.
"Все средства исчерпаны", - писал он. "Бесполезно продолжать борьбу без единого козыря на руках". Чтобы заработать немного денег, он согласился выправлять работы учеников в одной из мастерских Монпарнаса - академии Витти, но вскоре отказался от этого заработка, настолько его раздражало то, чему учили в академии. Париж, Европа вызывали у него отвращение. Набросив на плечи свой широкополый плащ, он бродил по улицам в мрачной меланхолии. В марте в Салоне независимых на него произвели огромное впечатление присланные на выставку Тео Ван Гогом десять картин его брата, о котором еще в январе Орье опубликовал большую статью в первом номере нового журнала "Меркюр де Франс". По мнению Гогена, картины Винсента были "гвоздем выставки". Раза два он заходил на бульваре Монпарнас в мастерскую Поля Рансона, "храм братьев Наби", где они собирались по субботам. Но выставки и встречи лишь ненадолго отвлекали Гогена от навязчивой мысли - уехать. Он не работал или работал совсем мало. На что ему решиться? Он уже думал было вернуться в Бретань, когда в мае "на горизонте забрезжил свет, развеявший сгустившиеся тучи".
Сослуживец Шуффа по лицею Мишле, Луи Руа, за год до этого выставлявшийся у Вольпини, познакомил Гогена с неким Шарлопеном, врачом и одновременно изобретателем. В эту пору Шарлопен как раз вел переговоры о продаже одного из своих патентов и рассчитывал получить через месяц, самое большее через полтора, крупную сумму. Шарлопен пообещал Гогену, что поможет ему уехать. Как только он получит деньги, Шарлопен купит у художника на пять тысяч франков картин. Убеждая всех, что поверит в эту сделку не раньше, чем она состоится, Гоген тем не менее загорелся. Он составил вместе с изобретателем список произведений, которые он тому уступит - всего тридцать восемь картин и пять керамических работ, - и принялся строить планы.
Сначала он поедет в Ле Пульдю, чтобы "набраться сил перед дорогой". Шарлопен вручит ему пять тысяч франков не позднее 15 июля. Гогену нужно время на сборы, но к 15 августа он сможет уехать. В Тонкин? Нет. По зрелом размышлении, он решил основать Тропическую мастерскую на Мадагаскаре, о котором ему рассказывала жена Одилона Редона, уроженка острова Бурбон. "Пяти тысяч франков, - заверила его мадам Редон, - вам хватит там на тридцать лет". Оставалось найти спутника. "Дурень" Шуфф упорно держался за свой проект с недвижимостью. Серюзье вообще не хотел уезжать из Франции. Брать с собой Лаваля Гоген не решался. В первых числах июня Гоген получил письмо от Бернара, который, собираясь жениться, уже несколько месяцев работал в Лилле художником по тканям. Бернар жаловался на свое положение, на неуверенность в будущем. Гоген тотчас написал ему в ответ:
"Я бесповоротно решил ехать на Мадагаскар. Куплю в деревне домик с клочком земли, сам буду ее обрабатывать и вести простой образ жизни. Натурщица и все, что необходимо для работы... Кто захочет, может ко мне присоединиться. Я навел справки, все совпадает... Для того, кто согласен существовать, как местные жители, жизнь не стоит ни гроша. Пропитаться можно одной охотой и т. д. Следовательно, если мое дело выгорит, я устроюсь там так, как я Вам говорю, и буду жить на свободе и заниматься искусством. Не хочу давать Вам советов, но от всей души обращаюсь к человеку, который страдает, к художнику, который не может заниматься своим искусством здесь в Европе. Если после всех усилий Вы своего не добьетесь и Вам удастся освободиться от военной службы, приезжайте ко мне. Вас ждет обеспеченное существование без денег в мире, лучшем, чем здешний. Думаю, что, похлопотавши, можно добиться бесплатного проезда. Как говорится, самая прекрасная девушка может дать только то, что у нее есть. Я в том же положении, что и Вы. И если Вы несчастны, я не могу предложить Вам другого утешения, кроме вышесказанного. То есть, половину моего пальто. Впрочем, это, пожалуй, и есть самый христианский поступок..."
Тяжелые сомнения в самом себе и в "своем предполагаемом таланте", которыми Бернар делился с Гогеном минувшим летом, были лишь одним из проявлений кризиса, который переживал молодой человек. Влюбившись в подругу детства, Шарлотту Брисс, он пытался создать себе положение, но ремесло рисовальщика по тканям было для него "невыносимо", и смятение его росло. "Жизнь моя разбита, погублена", - писал он Шуффу. С отчаяния он обратился к своей детской вере. Бернар сам писал, что "упивается запахом ладана, звуками органа, молитвами, старинными витражами, стенными коврами на священные сюжеты". Это была религиозность с надрывом, с приступами "сатанизма", порой принимавшая совершенно сумбурный характер. Бернар не зря тревожился о своей будущности художника. Быть может, именно этот страх определял все его поведение. Ван Гог, увидевший фотографии последних работ Бернара на религиозные темы, еще осенью писал ему из убежища Сен-Реми в Провансе, остерегая художника. Он напоминал Бернару его "Бретонок на лугу". "И ты променял это, - писал Винсент, - назвать ли вещи своими именами? - на искусственность, надуманность... Браню тебя на чем свет стоит, разношу в пух и прах и при этом заклинаю настоящим письмом снова хоть на каплю стать самим собой". Но Ван Гог, которому, кстати сказать, Бернар с тех пор, по-видимому, больше никогда не писал, понапрасну тратил свое красноречие. Картины, над которыми исступленно бился молодой художник, становились все суше и манернее. Жизнь уходила из его живописи. Как было Бернару не метаться?
Получив письмо Гогена, Бернар в буквальном смысле слова обезумел от радости. Оно сулило ему избавление. Он вновь обретет творческие силы. С первой же почтой он ответил Гогену, что поедет за ним, а потом к ним присоединится и его любимая. Но это отнюдь не обрадовало Гогена. Если Бернару угодно взять на Мадагаскар европейскую женщину - пожалуйста, но он, Гоген, умывает руки. "В общем, оставим этот разговор. Женщина в тех краях, так сказать, необходима... Но, поверьте, у мальгашских женщин такое же сердце, как у француженок, только в нем куда меньше корысти".
В середине июня, в последний раз повидавшись с Шарлопеном, Гоген вернулся в Ле Пульдю, где его ждал де Хаан. Де Хаан тоже изъявил желание ехать с Гогеном. Он готов был внести пять тысяч франков, что составило бы, по мнению Гогена, "совсем недурную основу". И еще один человек соглашался ехать на Мадагаскар, хотя и не очень верил в успех сделки с Шарлопеном. Это был Ван Гог. В мае Винсент вышел из лечебницы Сен-Реми и переехал в Овер-сюр-Уаз. Проездом через Париж он остановился у Тео, но ненадолго. "Парижская суета произвела на меня тяжелое впечатление, я счел, что для моей головы благоразумнее удрать в деревню, а не то я бы мигом примчался к Вам", - писал он Гогену. Вообще Винсент был бы очень рад повидать Гогена. Он хотел погостить месяц у него в Бретани. "Мы будем целеустремленно пытаться создать что-то значительное, чего, может быть, уже достигли бы, если бы в свое время могли продолжать начатое", - писал он. Но Гоген уклонился от этого предложения. Не только одного месяца, но и одного дня не решался он прожить в глухой деревне вдали от всякой медицинской помощи наедине с человеком, отрезавшим себе ухо.
Жизнь в Ле Пульдю потекла своим чередом, почти так же, как за год до этого, с той лишь разницей, что художники стали теперь часто наезжать из Понт-Авена в Ле Пульдю и обратно. В самом деле, многие друзья охотно навещали Гогена в его уединении, оставаясь на несколько дней, а то и недель. Приехал Серюзье. Море поселился в трактире в нижнем Ле Пульдю... Художники будоражили жизнь деревушки. Некоторые из них устраивали, как прежде в Понт-Авене, грубоватые розыгрыши. Ночью они бродили по улицам, закутавшись в простыни и изображая привидения. О них шла худая молва. Из-за этого де Хаану отказали в мастерской, которую он снимал на берегу моря. Пришлось Мари Кукле оборудовать ему под мастерскую пристройку, примыкавшую к ее гостинице, - настлать там пол и вставить стекла.
В июле к группе художников присоединились еще двое: гравер Поль-Эмиль Колен и Шарль Филижер[81], художник-эльзасец со странными замашками. С лица маленького, пухленького Филижера не сходило восторженное выражение. Он старательно выводил своей кистью религиозные образы - фигуры богородицы и святых, раскрашенные, как на византийских иконах. На этом основании Филижера можно было бы принять за человека глубоко верующего. Но этот двадцатишестилетний художник веровал только в живопись. Выбор его сюжетов объяснялся, вероятно, его страстью к Чимабуэ[82]. Впрочем, кто взялся бы утверждать это с уверенностью? Филижер был малоразговорчив, и все в нем было непросто и неясно. Он проповедовал язычество, но каялся в своей распущенности, в желаниях, перед которыми не мог устоять. Он был болезненно, почти патологически подозрителен. Из Парижа ему пришлось уехать после загадочного приключения - утром его нашли на тротуаре в луже крови с ножевыми ранами на бедре и руке. Возможно, это была какая-то любовная история с уголовщиной - художник, писавший непорочных богородиц и святых, был гомосексуалистом.
От эльзасца Гоген узнал, что Бернар вернулся в Париж - он отказался от карьеры художника по текстилю, и ему пришлось порвать с Шарлоттой. Отец перестал ему помогать, и Бернар разыграл одну из своих картин в лотерею. Иногда Бернар стучался в дверь к добряку Шуффу: "Дайте мне поесть, а я вам почитаю стихи", - говорил он.
Все мысли Бернара были поглощены предполагаемым путешествием, которое, несомненно, повлияло на принятые им решения. Орье собирался написать о Гогене статью, аналогичную той, какую уже написал о Ван Гоге. Бернар торопил его со статьей - после нее было бы легче продать несколько картин Гогена, и у эмигрантов прибавилось бы денег. В то же время Бернар убеждал Гогена изменить первоначальный план - почему бы не поехать в Океанию, на Таити, райский остров, воспетый Пьером Лоти?
Сначала это предложение не понравилось Гогену. Плавание будет стоить гораздо дороже. "К тому же Мадагаскар гораздо разнообразнее в смысле человеческих типов, религии, мистицизма, символизма. Там есть индийцы из Калькутты, чернокожие, арабы, и полинезийские типы. Однако соберите сведения о поездке через Панаму".
Но в общем в эту пору не маршрут путешествия причинял тревоги Гогену. Недели шли, а от Шарлопена не было ни слуху ни духу! Он стал нервничать. "Я больше не работаю. Томлюсь в ожидании Мадагаскара. Вот где будущее живописи". Гоген смастерил несколько деревянных стрел и "упражнялся в их метании на песке в духе Буффалло Билла".
В начале августа, когда его все сильнее тревожило то, что сделка с Шарлопеном затягивается, он получил известие о смерти Ван Гога. 27 июля на Овернском нагорье Винсент прострелил себе грудь.
"Как ни печальна эта кончина, - писал Гоген Бернару, - я не очень горюю о ней, потому что предвидел ее и знал, какие муки терпел бедняга Ван Гог в борьбе со своим безумием. Умереть теперь для него большое счастье, потому что он избавился от страданий, и если он восстанет к другой жизни, он (по закону Будды) пожнет плоды своего добродетельного поведения в этом мире. Он унес с собой утешение, что брат не покинул его и некоторые художники поняли...".
Довольно холодный отклик. Но какое значение имел теперь Винсент в жизни Гогена? Гоген был слишком озабочен своей собственной судьбой, чтобы беспокоиться о тех, кто имел к ней лишь отдаленное отношение.
Брошюра о Таити, изданная Министерством колоний, убедила Гогена принять предложение Бернара. Да, "Мадагаскар расположен все-таки слишком близко к цивилизованному миру". Ехать надо в Океанию, подальше от Европы и от ее бесплодных битв. "Чего стоит слава ради других! - восклицал он. Гоген для здешнего мира кончен. Его здесь больше не увидят".
Так как Бернар побывал у Шарлопена, Гоген просил его нажать на изобретателя. "В этих делах надо проявлять настойчивость, пока не добьешься толку...". Он просил его разузнать о стоимости плавания, о его продолжительности, когда отходит пароход и какие льготы предоставляет отъезжающим французское общество эмиграции. Ах, когда уже он уедет? "Когда Дикарь возвратится к дикарям?" Его воображение день ото дня разыгрывалось в предвкушении райской жизни на островах.
"Дивный край, - писал он Шуффу, - где я хотел бы прожить остаток своей жизни со всеми моими детьми. Позже я позабочусь о том, чтобы они могли приехать... Я живу теперь только надеждой на эту землю обетованную. Де Хаан, Бернар и я, да позже, может быть, моя семья - при работе и настойчивости это может составить счастливый, цветущий кружок, вы ведь знаете, что Таити - самая здоровая страна на свете... В этой гнилой и злобной Европе наших детей ждет мрачное будущее, даже если у них будет несколько су... В то время как на одном краю земной планеты мужчины и женщины только ценой беспрестанного труда могут удовлетворить свои потребности, в то время как они бьются в тисках голода и холода, страдая от нужды и всевозможных лишений, таитяне, счастливые обитатели неведомых райских кущ Океании, наоборот, вкушают одну лишь сладость жизни. Для них жить - значит петь и любить. Вот о чем следовало бы поразмыслить европейцам, которые жалуются на судьбу".
Сентябрь... Сидя в скалистом гроте, Гоген прислушивался к гулу прибоя. Иногда он наигрывал на мандолине какую-нибудь грустную мелодию, отчасти навеянную воспоминаниями, отчасти сымпровизированную, а Филижер аккомпанировал ему на гитаре. Он вновь взялся за кисти и стамеску и временами начинал писать или резать по дереву. Но душой он был уже далеко от Ле Пульдю. Странные произведения рождались под его рукой: деревянная скульптура, напоминающая произведения первобытного искусства "Преисполнитесь тайны", парное к "Любите...", и еще более необычное полотно, - вспомнив мартиникскую флору, Гоген написал обнаженную Еву на фоне экзотического пейзажа. Острова южных морей, Эдем, детские грезы! Обнаженную Еву своего рая Гоген наделил чертами покойной матери...
К несчастью, дело с Шарлопеном затягивалось. Но Гоген решил в крайнем случае обойтись без изобретателя. Мечта о тропиках так завладела им, что он решил уехать, чего бы это ни стоило. Он должен уехать. Он не мыслил себе дальнейшей жизни вне Таити. "Не беспокойтесь, мы уедем, - заверял он Бернара. - Мое решение тверже, чем когда бы то ни было, и если Шарлопен не клюнет, я поеду в Париж и камня на камне не оставлю, но заключу другую сделку в этом роде". А когда они окажутся на Таити, все устроится само собой. "Возможно, де Хаан без большого ущерба для нашей свободной и примитивной жизни займется торговлей жемчугом, вступив в сношения с крупными голландскими торговцами". Но прежде всего надо раздобыть денег на дорогу. Где же статья, которую пообещал Орье? А что Тео Ван Гог? Гоген уже давно не получал от него ни гроша. Что с ним? Ведь он мог бы уже утешиться после смерти брата...
Неточно указав адрес на конверте Бернару, Гоген почти целый месяц не получал от него писем. Он возмущался. Непростительное молчание! И вдруг в начале октября Гогену и де Хаану вручили две телеграммы. Их послал Тео. "Поездка в тропики обеспечена. Высылаю деньги", - было сказано в первой. "Присылайте все ваши произведения. Есть надежные покупатели", - значилось во второй.
Телеграммы были настолько неожиданны, что Гоген не мог побороть сомнения. Может быть, кто-то над ним подшутил. Но кто? Бернар? Писсарро? Невозможно! Но тогда значит, значит... Мало-помалу Гоген воодушевился. "Если дело сладится, - писал он Шуффу, - моя поездка на Таити станет чудесным сном, еще более прекрасным, чем я предполагал. Наконец-то последние годы моей жизни пройдут счастливо, целиком отданные искусству и радости жизни, без денежных забот, на лоне таитянской природы!.. Там вечный отдых и радость жизни!"
Отрезвление оказалось жестоким. Хроническая болезнь, подтачивавшая организм Тео, внезапно приняла острую форму, и он впал в буйное помешательство. В бреду его преследовали воспоминания о брате. Может быть, укоры совести - в воскресенье, перед самоубийством Винсента, у братьев произошло тяжелое объяснение, во время которого были, как видно, произнесены непоправимые слова. Уволившись из галереи Буссо и Валадона, Тео решил создать ассоциацию художников, как мечтал Винсент, решил помочь Гогену, как мечтал Винсент, послал телеграммы в Ле Пульдю, а потом попытался убить молодую жену и грудного ребенка, появление которого внесло смятение в жизнь его брата, любившего Тео мучительной любовью собственника, и усугубило чувство вины, которое и прежде мучило Винсента. "Теперь, когда ты женился, мы должны жить не ради великих идей, а, поверь мне, только ради маленьких". 12 октября Тео был помещен в больницу, через два дня его перевели в лечебницу доктора Бланша... "Отверженные" - такую надпись сделал когда-то Гоген на автопортрете, который он послал Винсенту.
Получив эти известия, Гоген пришел в неистовство. Мало того, что телеграммы были посланы сумасшедшим, в лице Тео он потерял единственного человека, продававшего его картины. Это еще ухудшит его положение. Чего ждать от преемников Тео? Наверняка, ничего хорошего. Прощальное слово, каким Гоген помянул Тео, еще короче того, которым он отозвался на смерть Винсента. "Сумасшествие Ван Гога (Тео), - писал он Бернару, - здорово меня подвело, и если Шарлопен не даст мне денег для поездки на Таити, я пропал. Когда уж я наконец заживу на свободе в лесах? Господи, как долго ждать! Подумать только, каждый день собирают пожертвования на пострадавших от наводнения - а художники? Никто о них не думает. Хоть с голоду подыхай!" Узнав от Серюзье, что Бернар пытается организовать выставку произведений Винсента, Гоген с жаром выбранил его за эту затею. "Вот некстати! Вы сами знаете, как я отношусь к работам Винсента. Но учитывая тупоумие публики, совсем не ко времени напоминать о Винсенте и его безумии как раз тогда, когда его брат очутился в таком же положении! Многие и так говорят, что наша живопись - безумна. Это нам повредит, а Винсенту пользы не принесет, и т. д. А впрочем, действуйте, но это ГЛУПО".
Вот уже несколько дней Гоген оставался у Мари Куклы вдвоем с Филижером. Над де Хааном - еще одна невеселая новость - нависла угроза лишиться ежемесячного содержания. Его семья перестала высылать ему деньги, и де Хаану пришлось выехать в Париж, чтобы повидаться с одним из его дядей. Гоген, терзаясь беспокойством, забрасывал друзей письмами. Ему надо "вырваться" из Ле Пульдю, надо ехать в Париж, чтобы "все уладить". Письмо Шуффа немного успокоило и обнадежило его. Вопреки опасениям Гогена, Буссо и Валадон, по-видимому, не собирались отказываться от его работ. Он приободрился. "Вы пишете, что моя известность сильно возросла за последнее время: я предвидел это в связи с тем, что произошло с Ван Гогом. Вот почему я и рвусь в Париж, чтобы подхлестнуть вспыхнувший интерес, пока он не угас, и попытаться им воспользоваться. Я убежден, что если мне когда-нибудь удастся уехать подальше, пристроив в разные места мои картины, чтобы их разредить, они сильно поднимутся в цене...".
Продажа пяти картин по сто франков каждая, которую помог устроить Бернар, развязала руки Гогену (купил картины художник, с которым Ван Гог встречался в Провансе - наследник богатых владельцев фаянсовых заводов, из Люксембурга, - Эжен Бок), и 7 ноября он покинул Бретань.
*
В испачканной красками куртке поверх синей фуфайки, украшенной бретонской вышивкой, в старом плаще, в берете, деревянных башмаках и широких брюках, купленных за двенадцать с половиной франков в универсальном магазине дешевых товаров, Гоген, появившийся в Париже в эти ноябрьские дни, был отнюдь не похож на победителя.
Прошло уже восемь лет, с тех пор как он бросил биржу. Все эти восемь лет его преследовали неудачи, всевозможные разочарования, он болел, иногда голодал, всегда нуждался и постоянно испытывал тяжкую нравственную муку, оттого что был изгоем, не имеющим ни дома, ни жены, ни детей. "Проклятый всеми близкими!" Эти восемь лет наложили свою печать на лицо Гогена, энергичное выражение которого омрачилось усталостью. Веки стали более тяжелыми, очерк рта более горьким. В минувшем году он написал картину "Христос в Гефсиманском саду", в которой хотел запечатлеть "крах идеала, муку в той же мере божескую, сколь человеческую", и этого Христа скорбей наделил своими чертами. "Вы же знаете, печаль это моя струна", - писал он Шуффу.
Нет, отнюдь не был похож на победителя сорокадвухлетний Гоген, деревянные башмаки которого тяжело стучали по парижскому тротуару. И, однако, сам того не подозревая, он приближался к той поре, которая почти неизбежно наступает и всегда в сорокалетний полдень жизни великих творцов, когда их заслуги, мало-помалу завоевывающие признание, вдруг становятся очевидными для всех. Серюзье и другие "братья Наби" превозносили Гогена, пропагандируя его эстетические взгляды. Морис Дени, систематизировавший в статье, которая минувшим летом была опубликована в журнале "Ар э критик", принципы, извлеченные из наставлений Гогена, сформулировал определение искусства, названного им "неотрадиционализмом"[114], и указал на художника из Ле Пульдю как на "ведущую фигуру" новой школы. Шуффенекер, Бернар, Орье, Дега, каждый в своем кругу, также привлекали внимание к Гогену. Даже враги, возможно даже в первую очередь враги - и среди них Писсарро ("негодяй Писсарро", - говорил о нем Гоген), который не простил своему бывшему ученику, что он пошел по иному пути, - своей хулой подогревали интерес к нему. Словом, хвалили его или бранили, Гоген стал художником, о котором спорят, художником, с которым нельзя не считаться.
Одним из создателей его славы был, несомненно, Орье. Став критиком "Меркюр де Франс", Орье начал осуществлять свои честолюбивые замыслы - он занял одно из видных мест в кругу молодых символистов, наставником которых в области искусства он и хотел стать. Осенью 1890 года литературное движение символистов было в расцвете. Основанный в январе этого года "Меркюр" способствовал объединению его сил. Сначала символизму недоставало театра - в ноябре восемнадцатилетний поэт Поль Фор создал такой театр под названием "Театр искусств". Но символизму по-прежнему не хватало великого художника, который мог бы достойно представлять это направление. По мнению Орье, таким художником мог стать только Гоген. Разве не совпадали с основными устремлениями символистов его взгляды: его антиимпрессионизм, то, что он отдавал пальму первенства душе и мысли, чувству и ощущению, его тяга к мечте, его чувство таинственного и его субъективизм?
Орье познакомил Гогена кое с кем из своих друзей, в том числе с поэтом Жюльеном Леклерком[83]. Водил он его также в разные места, где обыкновенно собирались символисты, - в кафе "Франциск I", "Кот д'Ор" и в первую очередь в кафе Вольтера, на площади Одеон, где они встречались каждую субботу. Здесь можно было увидеть Верлена[84] с его громадной головой фавна, директора "Меркюр" Альфреда Валетта, его жену Маргариту Рашильд, автора романа "Господин Венера" - женщину "с серыми глазами, опушенными длинными ресницами, пронзительно смеявшуюся и острую на язык"[115]. Жана Мореаса[85], выпустившего за четыре года до этого Манифест символистов, Анри де Ренье[86] - сдержанного господина с моноклем, американца Стюарта Мерилла[87], пробирного мастера Жана Долана[88], который в часы досуга чеканил продуманные фразы своих эссе о литературе и искусстве, и Шарля Мориса[89] "мозг символизма", на которого после публикации его труда о "Литературе завтрашнего дня" смотрели как на будущий столп символистского направления...
При первых встречах символистов с Гогеном, их если не покоробили, то, во всяком случае, озадачили его грубоватые манеры, резкость его суждений, его высокомерие, прямолинейность, цинизм, который он на себя напускал (особенно при посторонних), наконец, его подчеркнутая напыщенность. Даже для того, чтобы дать кому-нибудь прикурить, он делал широкий, величавый жест - "этак впору размахивать факелом"[116]. Мощь, которой от него веяло, подавляла символистов - люди неохотно мирятся с чужим превосходством.
Со своей стороны Гоген испытывал некоторое недоверие и презрение к "теоретикам-златоустам". Все эти школы и теории - детские игрушки, считал он. "Художник должен быть свободным, иначе он не художник...". На керамической вазе, подаренной Филижеру, он написал: "Да здравствует синтез!" - исказив слово "синтез" таким образом, чтобы оно рифмовалось со словом "foutaise", что означает "вздор". И теперь он посмеивался, слыша, как Верлен кричит: "Ну их, этих цимбалистов, надоели!" Но поскольку эти господа старались угодить Гогену - бог с ними, - "символизм так символизм!"
Тем не менее Гоген по-настоящему сдружился кое с кем из символистов, в частности с Шарлем Морисом, который сразу же начал восхищаться Гогеном. За два года до этого Морис в своем интересном очерке провозгласил гениальность Верлена, теперь он превозносил гений Гогена. Это была драгоценная поддержка, потому что с мнением пылкого эстета Мориса, от которого ждали крупных произведений, считались. Удивительная личность был этот литератор с пламенным слогом, который, в буквальном смысле слова, пьянел от собственного красноречия, больше чем от спиртного! "С головой пианиста-романтика на долговязом, изможденном теле" он ходил в кафе и в другие места, где собирались литераторы и художники, и неутомимо излагал им бесчисленные проекты, которыми поочередно загорался, выставляя перед аудиторией все их достоинства, причем, хотя все они так и оставались мечтами, ему начинало казаться, что он их уже осуществил. На эти дискуссии Морис тратил немногие свободные часы, которые оставались у него от платной работы, помогавшей ему кое-как сводить концы с концами и удовлетворять ненасытную любовь к женщинам.
Морис, которому Гоген рассказал о своем желании уехать из Франции, посоветовал художнику - поскольку на Шарлопена рассчитывать было нечего устроить выставку своих произведений с последующей продажей. Он обещал привести на нее покупателей - политических деятелей вроде Клемансо или бывшего директора Департамента изящных искусств, друга Мане, - Антонена Пруста. Гоген предпринял попытки сговориться с какой-нибудь галереей, но тщетно. Преемник Тео у Буссо и Валадона, Морис Жуаян, ценил живопись Гогена и пообещал ему свою поддержку, но, поскольку владельцы галереи враждебно относились к неофициальной живописи, ему было трудно взять на себя ответственность за подобную демонстрацию[117].
То, что символисты так благосклонно отнеслись к Гогену, что они избрали его "главой" символизма в живописи, вызвало враждебные чувства к нему со стороны некоторых людей. В частности, как это ни покажется странным на первый взгляд, со стороны Бернара, который как будто должен был бы радоваться возрастающей славе Гогена.
Когда недовольный собой Бернар впервые почувствовал мучительную тревогу за свое будущее, он изливался Гогену, забрасывая художника патетическими признаниями. Но теперь Гоген пошел в гору, и трагическое чувство собственного "бессилия" (как выражался сам Бернар) понемногу осложнилось или, если угодно, вытеснилось ревнивым недоверием к другу. Приветствуя в Гогене мэтра новой живописи, символисты не проявляли ни малейшего интереса к Бернару. Он негодовал, требуя своей доли успеха. Гогена, который хлопотал о выставке только собственных произведений, он считал предателем. "Чем больше я стараюсь написать что-то законченное, проработанное, тем больше я увязаю в чем-то антиутверждающем, прихожу к выхолощенности, к пустоте", - писал Бернар Гогену за год до этого. Теперь он пытался приуменьшить значение творческого краха, в котором признавался прежде[118], и компенсировать его, возвеличивая - как бы в противовес формуле Гёте, который говорил: "Твори образы, художник, не суесловь" - значение идей, слов, теорий. Вспоминая о своих с Гогеном ссорах в 1888 году в Понт-Авене и о том, с каким интересом отнесся Гоген к его "Бретонкам на лугу", Бернар совершенно забывал, как он сам восхищался Гогеном, с каким изумлением и почти что страхом признавал превосходство своего друга, и теперь заявлял, что все те заслуги, за которые символисты превозносят Гогена, принадлежат ему, Бернару. До знакомства с ним Гоген-де ничего не знал, был второсортным импрессионистом: "Мелкая фактура ткала цвет и напоминала Писсарро, а стиля почти никакого". Между тем, когда Гоген в 1888 году встретился с Бернаром, прошел уже год, как на Мартинике он написал свои первые полотна крупными цветовыми пятнами, по меньшей мере года два, как он делился с друзьями своими синтетическими поисками, три года, как в письме к Шуффу из Копенгагена он изложил основные принципы своего будущего искусства. Ничего не значит! Именно он, Бернар, несколькими словами, словно по волшебству, мгновенно и в корне изменил живопись Гогена. Когда биржевой маклер в 1881 году работал в Понтуазе рядом с Сезанном, Бернару было тринадцать лет. Ничего не значит! Именно он, Бернар, открыл Гогену глаза на достоинства живописи Сезанна. Гоген ему обязан всем. II Гоген ущемил его и ограбил.
Что можно было ответить на эти жалкие обвинения? Гоген пожимал плечами. В свою очередь он забывал, что когда-то говорил о Бернаре: "Обратите внимание на молодого Бернара, это личность", забывал о своих похвалах, о том, как по-братски поддерживал и ласково ободрял молодого художника. Он даже не признавал теперь, что мнение Бернара было ему не безразлично. Их дружбе конец. На Таити они вместе не поедут. Придется Гогену смириться с этим - если он поедет, он поедет один, потому что и Мейер де Хаан не сможет быть его спутником: он заболел и должен вернуться в Голландию[119].
Был человек, весьма сочувственно прислушивавшийся к жалобам Бернара, Шуффенекер. И в самом деле, Шуффу становилось все труднее выносить тираническую и оскорбительную дружбу Гогена. Еще весной, в конце своего пребывания в Париже, Гогену пришлось перебраться в средней руки гостиницу на улице Деламбр. А вернувшись в Париж, он поселился в доме академии Коларосси, на улице Гранд-Шомьер, 10, хотя работал по-прежнему в мастерской Шуффа. Шуфф терпел его бесцеремонность - он терпел ее всегда, всегда мирился с тем, что Гоген ведет себя у него, как хозяин, которому все всё должны. Но он затаил на Гогена обиду. Однажды, придя в мастерскую на улице Дюран-Клея, Жан Долан похвалил картину добряка Шуффа. Гоген посмотрел на писателя так, что тот подумал: "Кажется, я совершил непоправимую бестактность"[120].
Обиженный Шуфф находил, что Бернар прав - не в своих притязаниях на первенство в искусстве, которые Шуфф считал ребячеством, но в своих личных обидах на. Гогена. Гоген - чудовищно неблагодарный и эгоистичный человек. Он не хочет помочь Шуффу составить имя, так же как не помог в этом Бернару. Брюссельская "Группа двадцати" снова пригласила Гогена принять участие в выставке. Разве не мог он порекомендовать своего старого приятеля по бирже создателям этой группы. Написал же он рекомендательное письмо Филижеру! Гоген отвечал, что написал письмо, потому что Филижер прямо его об этом попросил, а Шуфф ни о чем таком не заикался, как, впрочем, и Бернар. Произошла ссора... Повод к ней был ничтожный, но ему предшествовало столько оскорблений и невысказанных обид, Шуфф так часто молча страдал от грубости Гогена, что этой пустячной стычки было довольно, чтобы дело дошло до разрыва, хотя и не окончательного. Шуфф просто пришел к выводу, что рядом им жить невозможно. "Вы созданы для того, чтобы повелевать, - написал он позже Гогену, - я, чтобы оставаться равнодушным". В январе 1891 года Гогену пришлось окончательно покинуть улицу Дюран-Клея. "Когда-нибудь вы поймете истинную цену друзьям, которые вас окружали", - сказал он Шуффу.
Гоген метал громы и молнии против Бернара. "Бедняга Шуфф помешался на этом сопляке, а все шишки на меня!" И все-таки они, наверное, не поссорились бы, если бы Шуфф, художник-неудачник, не оказался бы таким же неудачником в семейной жизни и оставался бы прежним веселым и пылким оптимистом. Но теперь он всегда был погружен в уныние. Разлад с женой Гоген прозвал ее "занудой" - все углублялся. Луиза не упускала случая унизить мужа. В последнее время она увивалась вокруг Гогена и при этом держалась так двусмысленно, что Шуфф даже ее одернул.
Это не укрылось от знакомых Шуффа, которые начали над ним подшучивать, и нашлись среди них и такие, кто из неприязни к Шуффу или к Гогену и желая показать, как далеко может зайти один в своей глупости, другой в своей гнусности, стали распускать слухи о супружеской измене.
Быть может, они не решились бы утверждать это с такой уверенностью, знай они лучше, что происходило в личной жизни Гогена. Почти сразу после возвращения художника в Париж в его жизни появилась женщина двадцатичетырехлетняя Жюльетта Юэ. Иногда по вечерам Гоген провожал Жоржа-Даниеля Монфреда до дверей швейной мастерской на Монпарнасе. У Монфреда так же не сложилась семейная жизнь, как и у Шуффа, и утешения от своих семейных неурядиц он искал у швеи, в которую влюбился. У швеи была подружка, работавшая в этой же мастерской, - это и была Жюльетта.
Малообразованная дикарка, она была простой и доброй девушкой, и Гогену, перед которым она робела, она принесла ту нежность, которой он всегда был лишен. Она отдалась ему совершенно бескорыстно.
Таким образом, в биографии бездомного художника впервые появилась женщина с именем и лицом[121]. Между Метте и Жюльеттой Юэ были только тени: проститутки, служанки гостиниц - тело, которое берут и тут же забывают. Когда в эти дни молодой датский художник Могенс Баллин пришел к Гогену от имени его жены, Гоген уже много месяцев не получал писем от Метте и даже не знал ее нового адреса. "Твое молчание было для меня тяжелым испытанием, писал он ей, - и большим горем, чем мои денежные неудачи. Но польза от него та, что я ожесточился и стал все презирать". Переносясь мыслями в прошлое, художник теперь иногда сожалел о том, что в молодости вел себя слишком целомудренно и держал в узде свои инстинкты. Таитянский рай был также краем великой свободы чувственности...
Бывают такие минуты в жизни человека, которые, точно горная цепь, служат в ней водоразделом. К такому моменту и пришел Гоген. Кончился один период его жизни, начинался следующий.
Старые дружеские связи рвались и ослабевали, но крепла дружба с Морисом и Монфредом. Неблагоприятное впечатление, которое Гоген произвел на Монфреда при первой встрече, совершенно рассеялось. Теперь Монфред понимал в Гогене и художника и человека. Гоген, со своей стороны, уважал этого породистого гугенота, душа и повадки которого выдавали аристократа. Сблизило их и знание моря. Монфред (его прозвали Капитаном) владел, последовательно их меняя, яхтами, кораблями водоизмещением в семь и в тридцать тонн, на которых он не раз плавал вдоль берегов Франции, Испании и Алжира. Капитан умел быть настоящим другом. Он всегда готов был оказать услугу, прийти на помощь, пожертвовать собой для другого. Конечно, он не мог предвидеть, каким требовательным окажется в своей дружбе Гоген, но можно было заранее сказать, что он никогда ни о чем не пожалеет. Он сразу же предоставил в распоряжение художника свою мастерскую на улице Шато, чтобы вознаградить его за потерянную мастерскую Шуффа.
В общем, захоти Гоген, он мог бы использовать преимущества, которых уже добился, и в короткий срок достигнуть того, что, как он уверял, было целью его усилий - то есть стать признанным художником, живущим продажей своих произведений. Он уже стал главой целой группы учеников, и эта группа все росла, его поддерживали поэты и критики. Со времени Мане ни один художник не воплощал в такой мере надежды целого поколения[122]. Будь у Гогена немного терпения, ловкости, расчетливости, он окончательно утвердил бы свое положение. Но ему был уготован иной путь. Вопреки своим представлениям, люди не свободны в своих поступках - они действуют согласно своей натуре. То, что он был принят в парижских литературно-художественных кругах, и то, что слава его начала шириться и влияние усиливаться, не могло удержать Гогена, помешать ему откликнуться на зов тропиков. Он должен был уехать.
Так как его переговоры с директорами галерей увенчались не большим успехом, чем сделка с Шарлопеном, Гоген решил сыграть ва-банк и устроить распродажу своих тридцати картин на аукционе в Отеле Друо. На этот раз за дело взялись всерьез.
Надо было обеспечить рекламу, а для этой цели в какой-нибудь крупной газете должна была появиться статья, подписанная знаменитым именем. Морис, который несколько раз водил Гогена на "среды" Стефана Малларме, попросил у него совета. "Поговорите с Мирбо"[90], - ответил поэт. Совет был превосходен. Писатель, которого боялись, рьяный полемист, зачастую впадавший в крайности и не знавший середины между негодованием и восторгом, Октав Мирбо завоевал широкую аудиторию своей запальчивостью памфлетиста, своей искренностью и природным великодушием, которые водили его рукой. Его статьи в "Эко де Пари" и "Фигаро" вызывали широкий отклик. Малларме обратился к нему 15 января 1891 года"[123].
Через несколько дней Мирбо сообщил, что готов поддержать художника, некоторые произведения которого были ему знакомы. Они его "крайне" интересуют, заявил он Малларме. Мирбо пригласил Гогена и Мориса пообедать у него в имении в Дам, возле Пон-де-л'Арш. Встреча была сердечной. Художник окончательно покорил Мирбо. "Симпатичная натура, воистину терзаемая муками искусства, - писал он Клоду Моне. - И при этом какая восхитительная голова. Он мне очень понравился". Мирбо обещал, что, не откладывая, приедет в Париж посмотреть те картины и керамические произведения, которых он не видел, и освежить в памяти те, что были ему уже знакомы, чтобы затем обратить на их автора внимание широкой публики - за год до этого он таким образом поддержал бельгийского поэта Мориса Метерлинка[91], имя которого в ту пору было никому не известно.
Гоген постарался привлечь на свою сторону всех, кого мог. Он призвал на помощь друзей, обратился даже к Писсарро, который согласился ему помочь, хотя и с большой неохотой.
"Нам приходится бороться с гениями, на редкость честолюбивыми, которые хотят одного - подавить все, что попадается им на пути, - писал шестидесятилетний художник сыну Люсьену. - Это отвратительно. Если бы ты только знал, как пошло и при этом как ловко действовал Гоген, чтобы заставить выбрать себя (именно выбрать) гением! Не оставалось ничего иного, как помочь ему в его восхождении. Всякий другой на его месте усовестился бы и отступился! "
Продажа должна была состояться 23 февраля. До этого предполагалось устроить выставку - в субботу у Буссо и Валадона, в воскресенье в Отеле Друо. Кроме Мирбо, которому не без труда удалось добиться согласия редакции "Фигаро" на опубликование передовой статьи о Гогене, еще два критика Гюстав Жоффруа[92] и Роже Маркс[93] - обещали поддержать художника. Что до Орье, он спешил закончить большую статью о Гогене, над которой уже давно работал. "Все тщательно подготовлено", - писал Гоген жене. Он рассчитывал, если на его картины найдутся покупатели, которые не постоят за ценой, приехать в Данию, чтобы перед отъездом в Океанию проститься со своими. Он уже предупредил об этом Метте.
"Могу ли я приехать в Копенгаген обнять своих детей, и чтобы ты и твое семейство не заклеймили меня при этом как человека несерьезного? Не беспокойся, я тебе не причиню хлопот - несколько дней, что я инкогнито пробуду в Копенгагене, я проживу в гостинице". Метте согласилась и поручила Гогену привезти ей из Парижа корсеты.
Приближался день распродажи. Гоген признавался, что "очень волнуется". За неделю до аукциона, в понедельник 16 февраля, прогремел первый звук трубы Мирбо - он опубликовал в "Эко де Пари" статью, которая должна была стать предисловием к каталогу выставки Гогена.
"Мне стало известно, - писал Мирбо в этой статье, где подробно излагал творческий путь художника, - что господин Поль Гоген собирается уехать на Таити. Он намерен прожить там несколько лет в одиночестве, построить хижину и вновь начать работать над тем, что постоянно занимает его мысли. Меня заинтересовал и растрогал этот человек, стремящийся прочь от цивилизации, сознательно ищущий забвения и тишины, чтобы глубже почувствовать самого себя, явственнее услышать внутренние голоса, которые заглушает шум наших страстей и споров. Господин Поль Гоген - художник на редкость незаурядный, волнующий... Мечты не дают покоя этому пламенному мозгу. Они ширятся и становятся все более пылкими по мере того, как он приходит ко все более полному выражению самого себя. И вот его охватила тоска по тем странам, где выкристаллизовывались его первые грезы... Та же потребность в тишине, в сосредоточенности, в полном уединении, что гнала его на Мартинику, гонит его теперь еще дальше, на Таити, где природа больше соответствует его мечте, где он надеется, что Тихий океан приберег для него еще более нежные ласки - старая, верная, обретенная вновь любовь предков. Но куда бы ни уехал Поль Гоген, он может быть уверен в том, что увезет с собой наше глубокое почтение".
За этой статьей последовали другие. В среду 18 февраля в "Фигаро" появилась статья Мирбо, где он объявлял, правда, ошибочно, что "государство поспешило еще до распродажи оставить за собой одну картину". В пятницу Роже Маркс опубликовал свою статью в "Вольтер". В воскресенье Гюстав Жеффруа оповестил о распродаже читателей "Голуа" и "Жюстис". Накануне, в субботу, когда состоялась выставка у Буссо и Валадона, журналист Жюль Юре из "Эко де Пари", безусловно посланный Мирбо, задал несколько вопросов Гогену. Отчет об этой беседе появился в понедельник, в самый день распродажи. Кончался он фразой, якобы услышанной Жюлем Юре от одного из посетителей галереи: "Видели эти картины? Так вот, помяните мое слово, - через двадцать лет они будут стоить двадцать тысяч франков!"
Многообещающее предсказание. Пресса пробудила живой интерес к Гогену среди любителей живописи. Довольно большая толпа наводнила зал номер 7 Отеля Друо, где происходила распродажа. Среди посетителей были румынский доктор де Беллио[94], известный собиратель картин импрессионистов, граф Антуан де Ларошфуко[95], сотрудник Буссо и Валадона Манци[96], братья Натансон[97], торговец картинами Тома, Роже Маркс. Продажа прошла с большим успехом. Ни одна картина не была оценена дешевле двухсот сорока франков, а "Видение после проповеди" под аплодисменты публики поднялось до внушительной суммы - девятьсот франков.
Монфред купил одно из арльских полотен, подруга Малларме, Мери Лоран[98], - бретонский пейзаж, цена на который достигла трехсот пятидесяти франков, а Дега приобрел за четыреста пятьдесят франков "Прекрасную Анжелу". Всего за свои тридцать картин Гоген выручил за вычетом расходов на каталог и стоимости картины, которую он выкупил сам, потому что она была продана дешевле всех других и Гоген посчитал, что это слишком дешево больше девяти тысяч франков, то есть почти вдвое больше того, чего он ждал от Шарлопена. Это была победа!
Но победа эта не всем оказалась по нраву. Шум вокруг Гогена приводил в ярость Бернара. Он явился в Отель Друо вместе с сестрой Мадлен разнюхать об успехах своего бывшего друга. Мадлен подошла к Гогену. "Вы предатель, господин Гоген. Вы нарушили ваши обязательства и причинили величайший ущерб моему брату - он истинный вдохновитель того искусства, которым вы кичитесь". Гоген отошел от нее, ничего не ответив.
Ярость Бернара дошла до пароксизма, когда в марте в "Меркюр" появилась статья Орье о Гогене и символизме в живописи - статья, которая была написана по его просьбе, которую он вдохновил и где не был даже упомянут. Несомненно, Орье сделал это сознательно. Поведение Бернара восстановило против него большинство друзей Гогена. Морис называл его "наглым и наивным выскочкой", Монфред "жалким глупцом". Орье заявил, что будет писать о Бернаре тогда, когда его творчество "в котором чувствуются самые разные влияния, сложится и приобретет индивидуальность". "Орье придется долго ждать", - смеялся Гоген. Художник из Ле Пульдю, который прежде, как и Ван Гог, критиковал Бернара, однако всячески его щадя, теперь уже не стеснялся в выражениях по адресу своего недруга: "Увидите, он пойдет по стопам Бенжамена Констана"[99] - в устах Гогена это сравнение с академическим художником было самым большим оскорблением[124].
Статья Орье явилась подлинным манифестом символизма в живописи, который критик решительно противопоставлял импрессионизму - "этой разновидности реализма".
"Произведение искусства, - писал Орье, - должно быть:
1) идейным, поскольку его единственной целью должно быть выражение Идеи;
2) символическим, поскольку оно должно выражать эту идею посредством определенных форм;
3) синтетическим, поскольку эти формы, эти знаки должны носить обобщенный характер;
4) субъективным, поскольку объект в искусстве никогда не должен рассматриваться как объект, а как знак Идеи, через него выраженной;
5) и следовательно, декоративным, потому что собственно декоративное искусство, как его понимали египтяне и, весьма вероятно, греки и примитивные народы, есть не что иное, как искусство, одновременно субъективное, синтетическое, символическое и идейное.
Но художник, наделенный перечисленными талантами, останется всего лишь ученым, если он не будет обладать даром эмоциональности... Той великой, драгоценной и трансцендентальной эмоциональности, которая пробуждает в душе трепет перед зыбкой драмой абстракций".
Этот манифест навлек на Гогена открытую и на сей раз бесповоротную вражду Писсарро. Художник-социалист упрекал своего бывшего ученика в том, что он не прилагает свой синтез к современной философии, которая, по мнению Писсарро, была насквозь "социальной, антиавторитарной и антимистической". Он разоблачал Гогена как "ловкача, почуявшего возврат реакционной буржуазии". "Уже давно я вижу, как наступает этот ярый враг бедняка и труженика,- в негодовании писал Писсарро сыну Люсьену. - Но этот возврат всего лишь последний, предсмертный хрип! Импрессионисты на верном пути, их искусство здоровое, оно основано на ощущениях и оно честное".
*
В новой квартире Метте на улице Виммельскафтет, 47 Гоген молча разглядывает своих детей.
Волосы Метте начали седеть. Время бежит быстро. Прошло почти шесть лет, с тех пор как Гоген в 1885 году уехал из Копенгагена. Маленький Пола был тогда крошкой - теперь ему семь лет. Эмилю шестнадцать с половиной, Алине четырнадцать, Кловису около двенадцати, Жану десять...
Дети тоже молча смотрят на Гогена. На этого чужака, которого называют их отцом, - его облик, повадки, речь кажутся им странными. Самые младшие кроме "здравствуй" не знают по-французски ни слова.
Художник приехал в Копенгаген утром 7 марта. Метте встречала его на вокзале вместе с Эмилем и Алиной.
Приезд мужа нарушил покой датчанки. После их последней встречи, перед отъездом Гогена в Панаму, Метте полностью ушла в свою собственную жизнь. Она безоговорочно вычеркнула из нее Гогена. "Я так редко пишу ему, а думаю о нем еще реже". И вот Поль должен был приехать. Она заранее испытывала смятение, тем более что мать настойчиво предостерегала ее: "Что будет с тобой, дорогое мое дитя, если господь вдруг снова благословит твой союз?" Метте мечтала только об одном, чтобы недельное пребывание Гогена в Копенгагене кончилось как можно скорее и прошло спокойно.
На другой день после распродажи картин Гоген поспешил сообщить Метте: "Моральный успех огромный, и думаю, что он скоро принесет плоды". На гребне этого успеха Гоген и поехал в Копенгаген.
Вопреки тому, что ему говорила Метте, их жизни не разбиты, считал Гоген. Его жена ведет себя с ним очень сдержанно, она холодна, но он не теряет надежды ее вернуть. "Я любил тебя одну, люблю и сейчас, хотя и безответно". Он послушно, как обещал и как она просила, остановился в гостинице - отеле Дагмар, на Хальмторвет, 12. Таким образом, поцелуи не будут "грозить" супругам "опасностью". Общими у них будут только трапезы. "Напрасно твоя семья восстанавливает тебя против меня". Гоген догадывался обо всем, что говорилось на его счет в семье Гад - он читал это в глазах своих детей. Их отец "психопат", "преступный эгоист", впоследствии им придется за него "краснеть".
Гоген защищался. "Я понимаю, что ты несешь тяжелое бремя, но надеюсь, что в один прекрасный день я полностью возложу его на себя. Наступит день, когда твои дети смогут где угодно и перед кем угодно назвать имя своего отца, которое послужит им к чести и поддержке". Метте должна верить в него. Наметившийся успех скоро утвердится окончательно, в особенности после того, как он три года проживет в Океании. Последняя продажа принесла ему вдвое больше денег, чем все холсты, рисунки и керамические работы, которые он продал за предшествующие годы. Разве это не показательно? Гоген знает, что говорит, он подвел баланс. "Живопись - это наш якорь спасения и, как тебе известно, другого я не вижу, да и не хочу". Статья Мирбо вовсе не "смехотворное преувеличение", как утверждает семья Гад. "Увидишь, через три года я выиграю битву, и это позволит нам с тобой зажить, не зная лишений. Ты будешь отдыхать, а я работать. И, может, когда-нибудь ты поймешь, какого отца ты дала своим детям... А когда мы оба поседеем, пусть страсть будет уже не для нас, но мы вступим в полосу покоя и духовного счастья". Метте не должна терять терпения. "Я горжусь моим именем и надеюсь - даже уверен, что ты не запятнаешь его...". Гогену смутно почудилась рядом с женой фигура мужчины. О, само собой, с этим "блестящим" капитаном Метте могла "согрешить только в мыслях". "Я могу ревновать, но не имею права говорить об этом... Я понимаю, что молодая женщина, которая проводит годы молодости вдали от мужа, может испытывать минуты влечения, и плотского и сердечного. Но чего ты хочешь? Не моя вина, что я родился в эпоху, столь неблагоприятную для художников...".
Художник катался по городу в ландо с Эмилем - тот носил форму своего коллежа с золочеными пуговицами - и Алиной. Только с этими двумя своими старшими детьми Гоген и мог разговаривать, хотя и они объяснялись на ломаном французском языке. Остальные, как он опасался, стали датчанами даже Кловис, его любимый Кловис. Не питая склонности к учению, он бросил школу и поступил на фабрику учиться кузнечному ремеслу; домой он возвращался только к вечеру.
Гогена больше всего тянуло к дочери. Алина, с ее длинными светлыми косами, бледной кожей и голубыми мечтательными глазами была на редкость хорошенькой, несмотря на переходный возраст. Она все больше походила на отца, физически и морально. Гоген чувствовал, что из всех его детей она одна страдает оттого, что он живет вдали от них и что его бранит материнская родня. "Когда-нибудь я стану твоей женой", - сказала она отцу. Художник растроганно улыбнулся наивным словам невинной девочки. Впоследствии в своем таитянском одиночестве он время от времени будет вспоминать об этих словах - простодушном выражении любви.
Метте выслушивала мужа и отвечала ему ничего не значащими фразами. Горечь переполняла ее сердце, но она таила обиду - она хотела избежать конфликтов. "Господи боже, не будь у меня преданных друзей, что бы со мной стало!"
Гоген смотрел на Метте, смотрел на Алину, на других своих детей. Через три года он вернется и они с женой "поженятся снова". А пока он поцеловал Метте "обручальным поцелуем".
Гоген вернулся в Париж. Семью он повидал. Больше ничто не удерживало его в Европе. И теперь он торопился скорее уехать.
Вокруг него кипели страсти. Путешествие на край света возбуждало умы. "Гоген прав, - говорил Морис, - мы попусту теряем время в этом злосчастном Париже". Однако, как ни красноречив был Гоген, никто не решался сопровождать его в дальние страны. Зато друзья всячески старались устранить с его пути все препятствия. 15 марта по их совету он написал письмо в Департамент народного просвещения и изящных искусств с просьбой, чтобы ему поручили на Таити миссию, аналогичную той, которая была поручена художнику Демулену на Дальнем Востоке. Миссия эта не оплачивалась, но могла облегчить Гогену на островах отношения с властями и позволила бы ему получить скидку на билет в Управлении пассажирского пароходства. Гогену помогали пробираться по бюрократическому лабиринту, и дело двигалось. Клемансо, которого Морису удалось растрогать, написал министру несколько рекомендательных слов. Сын Ренана, Ари[100], сам художник, упросивший Гогена выставить несколько керамических работ и панно "Любите..." в Салоне только что организованного Национального общества изящных искусств, в свою очередь хлопотал за него в министерстве.
Все устраивалось и налаживалось с легкостью, к какой Гоген не привык. Его последние дни в Париже протекали в обстановке триумфа. 23 марта в кафе Вольтера символисты устроили ему прощальный банкет, на котором председательствовал Малларме. Присутствовали почти все его друзья Монфред, Орье, Шарль Морис, Жан Долан, Серюзье, Одилон Редон, Жюльен Леклерк, Море-ас, Ари Ренан, Валетт и Рашильд, Леон Фоше, Могенс Баллин, Карьер...[101] Художника чествовали сорок человек. Первым поднял бокал Малларме: "Господа, начнем с самого важного - выпьем за возвращение Поля Гогена, но при этом отдадим дань восхищения великолепной совести художника, которая в расцвете таланта изгоняет его в дальние страны - к самому себе, чтобы он мог почерпнуть там новые силы". Во время банкета символисты решили, что весь сбор от ближайшей премьеры в Театре искусств пойдет в пользу Гогена и Верлена; к постановке был намечен "Херувим" - большая пьеса, о которой Шарль Морис уже давно оповестил своих друзей, и никто не сомневался, что это будет шедевр драматургии символизма. Спектакль даст Гогену не меньше ста пятидесяти франков. Эта сумма прибавится к тем деньгам, которые ему будут высылать, по мере того как будут продаваться его картины, оставленные им на хранение, три торговца картинами - Жуаян, папаша Танги[102] и скромный коммерсант с улицы Лепик Портье. Материальное существование художника было пока что обеспечено.
В эти дни Гоген вместе с Морисом посетил генерального директора Департамента изящных искусств Ларруме в его кабинете на улице Валуа. Ларруме сообщил им, что на Гогена возложат миссию, о которой он ходатайствовал. Приказ должен появиться 26 марта. К тому же помощник министра по делам колоний обещал художнику рекомендательное письмо к губернатору французских поселений в Океании, а Управление пассажирского пароходства тридцатипроцентную скидку. Вдобавок Ларруме посулил Гогену, что после его возвращения, в котором ему всячески помогут, государство купит у него несколько полотен.
Гоген добился всего, чего хотел. 28 марта он возьмет билет в Управлении пароходства[125] и 1 апреля на пароходе "Океания" выедет из Марселя в свой "рай" на Тихом океане[126]. Мечта, которая с детства влекла Поля к его судьбе, воплощалась в жизнь.
"Вот и кончилась твоя мучительная борьба", - сказал Морис Гогену. Полная победа друга радовала писателя. Он ликовал. Ах, если бы он сам мог уехать! Но вдруг Морис умолк. Гоген шел рядом с ним по улице, глядя в одну точку, в лице ни кровинки. Морис дотронулся до его локтя. Гоген вздрогнул.
- Войдем сюда, - сказал он сдавленным голосом, толкнул дверь первого попавшегося кафе, а там опустился на скамью и заплакал. Морис был потрясен. Он не мог понять, чем вызваны эти слезы. И плакал не кто-нибудь, а Гоген, мужественный человек, дерзновенный смельчак в искусстве, сильнейший среди сильных!
- Никогда еще я не был так несчастлив, - пробормотал наконец художник.
- Как! - воскликнул Морис. - Сегодня, сегодня, когда восторжествовала справедливость, когда пришла слава!
- Выслушай меня, - отвечал Гоген. - До сих пор я не мог обеспечить свою семью и свое искусство... И даже только свое искусство. А сегодня, когда передо мной забрезжила надежда, я острее, чем когда бы то ни было, чувствую, какую чудовищную жертву я принес и как это непоправимо.
И Гоген дал волю своим чувствам. Он рассказал Морису о своей жене, о детях, о ране в сердце, которую он скрывал, мучительно и напряженно оберегая свою тайну, маскируясь жестокостью и иронией, безжалостный к другим и к самому себе. В этот миг, когда заканчивалась целая глава его жизни, он, может быть, предчувствовал, что за две недели до этого в Дании в последний раз в жизни видел жену и детей, что его надежда вновь стать мужем и отцом тщетна, что непоправимое совершилось уже давно.
- Я ухожу, - сказал он Морису, вставая. - Мне надо побыть одному. Встретимся не раньше, чем через несколько дней.
Он подобрался, выдавил на губах кривую "надрывающую душу" улыбку.
- Не раньше, чем я смогу простить себе, что плакал в твоем присутствии, - добавил он.
Бланш, Жак-Эмиль (1861-1942) - художник и литератор.
Уистлер, Джеймс Мак-Нейл (1834-1903) - американский художник; был тесно связан с художественной жизнью Парижа.
Сиккерт, Уолтер Ричард (1860-1942) - художник, сын англичанки и датчанина, был учеником Уистлера.
Эллё, Поль-Сезар (1859-1927) - французский художник и гравер.
Сёра, Жорж (1859-1891) - французский художник, глава неоимпрессионизма. Влияние неоимпрессионизма, испытали многие художники (Синьяк, Камиль и Люсьен Писсарро, Ван Гог, Максимилиан Люс, отчасти Гоген).
Шеврейль, Эжен (1786-1889) - французский ученый-химик, много времени посвятил изучению законов красочных сочетаний, так как возглавлял производство гобеленов, в которых оттенки цвета складываются из многих различно окрашенных нитей.
Руд, Огден Н. - американский профессор-физик, его книга "Научная теория цветов" была переведена на французский язык в 1881 г. Обращаясь к художникам, он призывал их использовать научные открытия в искусстве.
Гельмгольц, Герман (1834-1894) - немецкий ученый, автор ряда работ по физиологии зрения.
Синьяк, Поль (1863-1935) - французский художник, неоимпрессионист.
Писсарро, Люсьен (1863-1944) - французский художник, старший сын Камиля Писсарро. Получил известность как график, оформитель книг.
Редон, Одилон (1840-1916) - французский художник. Крупнейший представитель символизма в живописи Франции 1880-х годов.
Гоген включил текст турецкого поэта в "До и после". Сёра живо заинтересовался этими рецептами. "Листок Гогена", - говорил он, ссылаясь на них. Принадлежавшую ему копию этого листка обнаружила в 1950 году мадам Жипетт Кашеп-Синьяк, которая уточнила имя турецкого автора: Вехби Мохамед Зунбул Заде (Гоген назвал его Мани-Вехни-Зунбул-Зади) - копия была опубликована в "Леттр Франсез" 7 января 1954 года.
Бракмон, Феликс (1833-1914) - французский художник и гравер, увлекался декоративным искусством, японской гравюрой, участвовал в выставках импрессионистов.
Салон отверженных 1863 года - выставка, устроенная по требованию тех художников, картины которых не были приняты в 1863 году в официальный Салон. В Салоне отверженных участвовали многие известные впоследствии художники.
Хэвиланд, Чарлз - американец по происхождению, владелец керамической мастерской во Франции. Этой мастерской в 1873-1882 годах руководил художник Феликс Бракмон.
Шапле, Эрнест (1835-1909) - французский керамист и живописец.
Горе побежденным (латин.). - Примеч. пер.
Весной 1884 года была устроена Первая выставка Общества независимых художников, чьи произведения не были приняты в официальный Салон.
Камбри. Путешествие в Финистер (1798-1799).
Семья Мари-Жанны Глоанек впоследствии уточнила правописание своей фамилии - Ле Глуанек. Но я сохраняю правописание, которому следовали во времена Гогена.
Лаваль, Шарль (1862-1894) - французский художник, последователь Гогена.
Кормон, Фернан (1845-1924) - французский художник-академист, автор картин на сюжеты из жизни первобытных людей.
Академия Жюлиана - художественные мастерские, основанные бывшим борцом и натурщиком в 1880-е годы. Из академии Жюлиана вышли многие художники, в том числе будущие последователи Гогена, которые составили группу Наби, - Поль Серюзье, Морис Дени, Пьер Боннар.
Вероятно, Хуберт Воос.
Вероятно, Пелен.
Со слов А.-С. Хартрика.
Бернар, Эмиль (1868-1941) - французский художник, испытавший влияние Гогена, автор статей по искусству.
О дебюте Эмиля Бернара у Кормона см.: "Жизнь Тулуз-Лотрека", ч. I, гл. III.
Гоген, Заметки о Бернаре.
Эти эпитеты принадлежат самому Бернару.
В настоящее время картина находится в коллекции мадам Робер Ле Глуанек в Понт-Авене.
Впоследствии, порвав с Гогеном, Бернар не раз вспоминал эту первую холодную встречу, объясняя "дурной прием", оказанный ему Гогеном, тем, что он "недостаточно восторгался картинами последнего" (чему противоречит цитированное выше письмо), но никогда не упоминал о том, что в ту пору он был приверженцем пуантилизма, а Гоген в своих "Заметках о Бернаре" подчеркивает именно это. На самом деле Бернар оставался пуантилистом до конца 1886 года, когда он выставил в Аньере несколько своих полотен, исполненных в этой манере. Правда, Бернар вообще не любил вспоминать о своих пуантилистических полотнах. Большая часть их пропала. Сохранившиеся ценятся очень высоко.
Гоген. Письмо в газету "Суар", опубликованное 23 апреля 1895 года.
Эта ваза принадлежит в настоящее время Музею искусства и истории в Брюсселе. Ее значение в художественной эволюции Гогена было отмечено Мерете Бодельсен ("The missing Link in Gauguins Cloisonism").
Ван Гог, Винсент (1853-1890) - голландский художник, постимпрессионист; с середины 1880-х годов жил во Франции. Испытал влияние импрессионизма, но затем перешел к более красочной и экспрессивной манере живописи.
Ван Гог, Тео (1857-1891) - брат Винсента Ван Гога, стремился поддерживать импрессионистов и других еще непризнанных художников.
Тулуз-Лотрек, Анри де (1864-1901) - французский художник и график.
Анкетен, Луи (1861-1932) - французский художник и рисовальщик.
Эмиль Бернар. Винсент Ван Гог. - В кн.: "Письма к Эмилю Бернару Ван Гога, Гогена и др.".
Орье, Альбер (1865-1892) - французский литератор-символист, художественный критик.
Письмо Метте к Ж.-Д. Монфреду от 31 марта 1905 года.
Панамский перешеек в ту пору принадлежал Колумбии.
Намек на библейскую историю Иосифа Прекрасного, которого пыталась соблазнить жена Пентефрия, у которого он был в услужении.
Неизвестно, откуда взялись деньги, переведенные Шуффенекером. Может быть, Портье продал какую-нибудь картину.
Известно около тридцати картин мартиникского периода. Правда, с течением времени на многих картинах Лаваля появилась подделанная фальсификаторами подпись Гогена.
Манфред, Жорж-Даниэль (1856-1929) - французский художник, скульптор и гравер; в прошлом моряк.
Хокусаи, Кацусика (1760-1849), Хиросиге, Андо (1797-1858) японские художники. Серии гравюр Хокусаи и Хиросиге вызывали большой интерес у французских художников.
Судя по всему, это было в четверг 9 февраля.
Мопассан, Гюстав де - художник, отец писателя Ги де Мопассана.
Со слов Андре Сальмона.
Море, Анри (1856-1913) - французский художник, работал в Понт-Авене.
"Ты знаешь, что нынешней зимой Бернар опять искал ссоры с Гогеном", - писал Ван Гог брату Тео.
"Под влиянием Винсента я увидел Гогена человечным, евангельски кротким символистом. Но это преображение не могло изгладить из моей памяти человека, которого я встретил в Понт-Авене в 1886 году" (Бернар Э. Предисловие к Письмам Ван Гога. Воллар, 1911).
"Группа двадцати" (1883-1893) - художественное объединение в Брюсселе, целью которого было устройство совместных выставок без жюри. "Группа двадцати" объединяла двадцать художников, каждый из которых мог приглашать для участия в выставке одного иностранца. На выставках "Группы двадцати" были показаны работы импрессионистов и других французских художников.
Дюжарден, Эдуард (1861-1949) - французский поэт-символист, художественный критик.
Об Анкетене см.: Жизнь Тулуз-Лотрека.
"Символистская поэзия пытается облечь идею в чуткую форму", говорилось в Манифесте символистов, опубликованном Жаном Мореасом за два года до этого, в сентябре 1886 года в "Фигаро".
"Знаешь, где бы я по-настоящему мечтала жить? - однажды написала она брату. - В старой башне, которая вознесла бы меня над будничной суетой. Я жила бы там поблизости от облаков, от прекрасных звездных ночей. Глядя на них, так хочется невозможного и так больно! Оттуда я любовалась бы восходом солнца и его торжественным закатом".
Портрет кисти Гогена находится в музее Гренобля, Бернара - в музее Альби.
Натюрморт с тремя охотничьими щенками находится в Музее современного искусства в Нью-Йорке.
"Видение после проповеди" в настоящее время находится в Национальной галерее Шотландии, в Эдинбурге. Летом 1959 года, путешествуя по Бретани в поисках материалов о Гогене, я однажды после полудня постучал в дверь кюре в Низоне. По-моему, он отнесся к цели моего визита с такой же подозрительностью, как его предшественник к дару Гогена. Я признателен ему за его прием - мне кажется, что в тот день я сам пережил ту сцену, о которой сейчас рассказал здесь.
Серюзье, Поль (1863-1927) - французский художник, один из основных участников группы Наби.
Дени, Морис (1870-1943), Боннар, Пьер (1867-1944), Рансон Поль (1864-1909), Ибельс, Анри-Габриэль (1867-1936) и др. - французские художники, назвавшие свой кружок группой Наби (от древнееврейского слова пророки), так как считали себя пророками искусства будущего. Все они испытали влияние Гогена.
См.: Жизнь Ван Гога.
Один из них, "Аликаны", находится в настоящее время в Лувре.
На одном из этих набросков была надпись - слова одной из проституток: "Чтобы обслужить мужчину, другой такой, как я, не найдешь".
Бугро, Адольф (1825-1905) - французский художник, представитель салонного искусства.
"Ревю индепандант" - символический журнал, основанный в 1884 году. В 1886-1888 годах его директором был Э. Дюжарден, в нем сотрудничали многие поэты. По словам Ф. Фенеона, он нашел читателей "среди идущих к упадку натуралистов и возвышающихся символистов".
Фенеон, Феликс (1861-1944) - французский художественный и литературный критик. До 1894 года сочетал литературную деятельность со службой в Военном министерстве. Был связан с анархистами, в критике выступал глашатаем идей неоимпрессионистов.
"Статья, терпимая по отношению к художнику, но довольно странная в оценке его характера, - отзывался о ней Гоген. - Можно подумать, что эти господа натерпелись от моего обращения, а сами этакие ангелочки". Критик в особенности похвалил керамические работы Гогена, говоря, что предпочитает их его картинам. "Он любит презренную, злосчастную, трудную керамику", писал Фенеон ("Ревю индепандант", январь 1888 г.).
Монтичелли, Адольф (1824-1886) - французский художник, писал яркими красками и пастозным мазком. Его произведения очень нравились Ван Гогу.
Вероятно, в 1883 году, когда возвращался в Париж, переправив Сорилью через испанскую границу.
См.: Жизнь Ван Гога, ч. I, гл. 4.
Обнаруженные новые документы заставляют меня внести изменения в хронологию событий, происшедших в эти дни в Арле, какой я придерживался в "Жизни Ван Гога". Само собой, в последующие издания "Жизни Ван Гога" будут внесены соответствующие изменения.
Гоген и Тео выехали из Арля, по-видимому, 26 декабря. Во всяком случае, 27 Гоген уже находился в Париже. На рассвете 28 он присутствовал на казни Прадо, приговоренного к смерти за убийство еще за шесть недель до этого; казнь состоялась на площади Ла Рокетт. Винсент рассказывал Гогену об этом преступлении, которое, по его словам, было совершено в кабаре "Тамбурин".
"Семья Шуффенекер" в настоящее время находится в Лувре.
Жером, Жан-Леон (1824-1904) - французский художник салонно-академического толка; прославился как автор картин на античные сюжеты.
Кутюр, Тома (1815-1879) - французский художник. У него учились Эдуард Мане и Пьер Пюви де Шаванн.
Кабанель, Александр (1824-1889) - французский художник, профессор Школы изящных искусств, автор помпезных портретов.
Мейссонье, Эрнест (1815-1891) - французский художник, автор исторических и жанровых картин.
См.: Жизнь Сезанна, ч. IV, гл. 6.
Труппа "Дикий Запад" (англ.). - Примеч. пер.
Они появились в номерах от 4 и 13 июля 1889 года. Еще одну статью Гогена "Модернист" опубликовал 21 сентября.
Из письма Синьяка к Максимилиану Люсу.
Мейер де Хаан (1852-1895) - голландский художник, работал в Понт-Авене; считается учеником Гогена.
В настоящее время находится в Королевском музее изящных искусств в Брюсселе.
В настоящее время находится в Галерее искусств Олбрайта в Буффало (США).
В настоящее время находится в Лувре.
В надписи на этой деревянной скульптуре Гоген употребляет множественное число (в настоящее время находится в Музее изящных искусств в Бостоне).
Несколько позже, в ноябре, в журнале "Ар э критик" за подписью Жюля Антуана появился довольно недоброжелательный отзыв.
Однажды некий молодой человек остановился в гостинице Мари Куклы и увидел там художников - "этих господ": "Само собой я попросил, чтобы меня посадили за их стол, если это им не помешает. Впрочем, они дали мне почувствовать, что я их отнюдь не стесняю, то есть сами не стеснялись совершенно. Все трое были босы, одеты с великолепной небрежностью и говорили во весь голос. А я, все время пока продолжался обед, трепетал, глотая каждое их слово, страстно мечтая заговорить с ними, проявить себя, узнать их и сказать высокому светлоглазому человеку, что мотив, который он распевает во все горло, а остальные хором подтягивают, это вовсе не Массне, как он думает, а Бизе... Одного из них я позже встретил у Малларме - это был Гоген... Второй был Серюзье. Кто был третий, я так и не узнал..." Молодого человека звали Андре Жид.
Имя Рипипуэн по-французски звучит как слегка искаженная фраза: "Смеюсь над мелкими точками". - Примеч. пер.
Этот автопортрет в настоящее время находится в Национальной галерее искусств в Вашингтоне.
Ван Гог писал о Гогене: "Этот наш друг любит дать почувствовать, что хорошая картина равноценна хорошему поступку. Он не то что бы прямо это говорит, но в общем трудно, имея с ним дело, не думать о какой-то моральной ответственности".
Эта выставка продолжалась с 31 октября по 11 ноября.
Рембо, Артюр (1854-1891) - французский поэт.
Сейчас это дом № 14.
Филижер, Шарль (1863-1928) - французский художник, швейцарец по происхождению; работал в Понт-Авене.
Чимабуэ - итальянский художник XIII века.
Именно в этой статье, опубликованной 23 и 30 августа, под псевдонимом Пьер-Луи была высказана знаменитая формула: "Не забывайте, что всякая картина прежде всего не боевой конь, обнаженная женщина или какая-нибудь жанровая сцена, а плоскость, покрытая красками, наложенными в определенном порядке" - формула, которую следует дополнить еще одной, принадлежащей тому же Дени: "Всякое произведение искусства есть преобразование, чувственный эквивалент полученного ощущения".
Леклерк, Жюльен (ум. 1901) - французский литератор и художественный критик.
Верлен, Поль (1844-1896) - французский поэт.
Камиль Моклер.
Мореас, Жан (настоящее имя Пападиамантопулос (1856-1910) - грек по происхождению, французский поэт-символист.
Ренье, Анри де (1864-1936) - французский поэт и писатель.
Мерилл, Стюарт (1863-1915) - французский поэт американского происхождения.
Долан, Жан (настоящее имя Жан-Антуан Фурнье) (1835-1909) французский писатель.
Морис, Шарль (1861-1919) - французский поэт-символист, друг Гогена.
Таде Натансон.
О Жуаяне см.: Жизнь Тулуз-Лотрека. Он был близким другом монмартрского художника.
В 1892-1893 годах Бернар, однако, написал еще несколько хороших картин, чаще всего вдохновленных бретонскими мотивами. "Это была его лебединая песня как художника-новатора", - писал Джон Ревалд.
Де Хаан оставил в Ле Пульдю беременную Мари Куклу. В июне 1891 года она родила дочь Иду. Голландец умер в Амстердаме 24 октября 1895 года.
Со слов Ротоншана.
Гоген написал с Жюльетты "символистскую" картину: "Потеря невинности" (ее иногда эвфемистически называют "Пробуждение весны"). Жюльетта лежит на фоне бретонской равнины, по которой проходит свадебное шествие. На ее плече лисица - "индейский символ порочности". Эта картина не удовлетворяла Гогена, и после неудачных попыток ее улучшить он написал другую обнаженную - копию "Олимпии" Мане, недавно ставшую собственностью Люксембургского музея.
Позже Морис Дени подтвердил это такими словами: "То, чем Мане был для поколения семидесятых годов, Гоген был для поколения девяностых".
Мирбо, Октав (1850-1917) - французский писатель, выступал как художественный критик, с интересом и сочувствием относился к импрессионистам. Дружил с Моне, Писсарро, Роденом.
В благодарность Стефану Малларме Гоген исполнил портрет поэта в офорте.
Метерлинк, Морис (1862-1949) - бельгийский поэт и драматург; символист.
Жеффруа, Гюстав (1855-1926) - французский писатель и художественный критик.
Маркс, Роже (1869-1913) - французский художественный критик, занимал пост инспектора Департамента изящных искусств, а затем генерального инспектора провинциальных музеев.
Беллио, Жорж де (1828-1894) - румынский врач, друг импрессионистов и один из первых собирателей их картин.
Ларошфуко, Антуан де - французский граф, покровительствовал художникам (в частности, группе "Роза и крест").
Манци, Мишель (1849-1915) - владелец мастерской хромолитографии, маршан и коллекционер.
Натансон, братья - старший, Александр, - директор журнала "Ревю бланш", средний, Таде, - известный французский литератор и художественный критик, младший, - театральный критик.
Лоран, Мери (ум. 1900) - французская актриса, позировала Эдуарду Мане.
Констан, Бенжамен (1845-1902) - художник академического толка.
"Господин Бернар в точности выполнил обещание, данное от его имени", - писал тринадцать лет спустя Шарль Морис ("Меркюр де Франс", февраль 1904 года).
Ренан, Эрнест (1823-1892) - французский писатель, философ и историк религии. Ренан, Ари (1857-1900) - французский художник, поэт и художественный критик.
Карьер, Эжен (1849-1906) - французский художник и график, символист.
Танги, Жюль (1825-1894) - торговец картинами и красками, поддерживал официально непризнанных художников, особенно Сезанна.
Этот билет обошелся ему немногим больше восьмисот франков (около 2 тысяч новых франков).
Основываясь на словах Жана Ротоншама, всегда писали, что Гоген выехал из Парижа в Марсель 4 апреля. Но это ошибка (см. досье Гогена в отделе изящных искусств Национального архива, "Движение пакетботов" и "Архивы пассажирского пароходства").