26379.fb2
7 апреля пароход "Океания" прошел Суэц, 11 апреля Аден, с 16 по 17 апреля сделал остановку в Маэ на Сейшельских островах. Теперь пароход плыл по Индийскому океану в Австралию, куда он должен был прибыть примерно через две недели[128].
Погода стояла отличная. Гоген прогуливался по палубе, глядя на горизонт, на касаток, которые по временам выскакивали из воды. Его длинные волосы, широкополая шляпа в духе Буффалло Билла сразу выделяли его среди других пассажиров, в большинстве своем колониальных чиновников, с которыми он не сближался. Он беспощадно судил этот "никчемный" люд, которому "государство оплачивает дорогостоящие прогулки с женами и детьми и дорожные расходы. А впрочем, - соглашался он, - люди они славные, и единственный их недостаток, кстати, весьма распространенный, это то, что они - самая настоящая посредственность".
Глядя на этих господ в белых воротничках, окруженных семьями, Гоген еще острее чувствовал одиночество, которое охватило его с той минуты, как он в последний раз пожал руки немногочисленным друзьям, провожавшим его на Лионском вокзале. "На палубе нашего корабля я и в самом деле до странности одинок"...
Гоген купил билет второго класса и теперь жалел об этом. Третий класс располагал почти теми же удобствами, а он сэкономил бы несколько сот франков. Между тем он уже сильно поистратился. Заплатил долги, ссудил пятьсот франков Шарлю Морису, наконец перед отъездом снял комнату на первом этаже на улице Буржуа, 9, по соседству с жильем Монфреда, для Жюльетты Юэ и купил ей швейную машину, чтобы она могла работать на дому. Надо же было случиться несчастью: девушка забеременела...
30 апреля пароход прибыл в Австралию. Следуя вдоль южного берега материка он поочередно останавливался в Олбани, Аделаиде и Мельбурне, потом двинулся к Сиднею. Австралия разочаровала Гогена. Тринадцатиэтажные дома, паровая конка и кебы, как в Лондоне. "Такие же туалеты и вызывающая роскошь. Стоило делать четыре тысячи лье, чтобы это увидеть!" - сокрушался художник.
До Новой Каледонии - конечного пункта маршрута, по которому следовали суда Управления пассажирского пароходства, - от Сиднея было всего три дня плавания. 12 мая "Океания" бросила якорь в порту Нумеа. Гоген уже в Адене начал беспокоиться, каким образом ему удастся добраться от Новой Каледонии до Таити. Сведения, которые ему удалось собрать, не утешали: быть может, придется ждать пересадки три, четыре, а то и пять месяцев. Поэтому, едва только он высадился в Нумеа, он тотчас отправился к губернатору. Это было очень разумно: увидев бумагу, которая подтверждала миссию Гогена, губернатор разрешил художнику отправиться на Таити на военном пароходе "Ла Вир", отплытие которого было назначено на 21 мая.
"Удивительная колония эта Нумеа! - писал Гоген жене. - Хорошенькая и презабавная. Чиновники, их жены. Семейства, которым при пяти тысячах франков жалованья хватает средств разъезжать в карете, дамы в роскошных туалетах! Разгадать эту загадку немыслимо! А всех богаче освободившиеся каторжники[129], они-то в один прекрасный день и возьмут верх. От всего этого так и подмывает начать прожигать жизнь, заняться подделками, - если тебя осудят, ты в скором времени заживешь счастливо. В общем, каждый ищет счастья, где может".
На "Океании" Гоген плавал с чиновниками, на "Ла Вире" ему пришлось плыть с офицерами. Тут были и моряки и армейцы, которые ехали на место службы. Один из них, капитан Сватон, плыл с Гогеном до Таити, где должен был вступить в командование ротой морской пехоты, расквартированной в Папеэте.
На "Ла Вире" Гоген провел три недели.
Ночью 8 июня, на девятнадцатый день плавания, он заметил вдали зигзаги огней у подножия конусообразной зубчатой горы. Корабль обогнул Моореа, остров по соседству с Таити. Показалась земля, о которой так долго мечтал Гоген.
Часы шли. 9 июня рассвет над Тихим океаном озарил фиолетовые вершины двойного вулканического массива, который, поднявшись из воды, образовал Таити и его гористый полуостров Тайярапу. Вдоль берега тянулись тонкие стволы кокосовых пальм. Там и сям среди зелени виднелись хижины. Пройдя ворота кораллового рифа "Ла Вир", вошел в рейд Папеэте и стал медленно подходить к набережной, рдеющей пятнами листвы брахихитонов. По воде скользили пироги местных жителей. "Это не стоит бухты Рио", - думал Гоген.
Во время плавания он сдружился с капитаном Сватоном. Это должно было облегчить ему первые шаги. Лейтенант Жено, офицер, встречавший Сватона, предложил Гогену свою помощь. Гоген с удовольствием ее принял. Вообще у него не было ни малейшего желания держаться в стороне от европейской колонии в Папеэте. Чем больше у него будет знакомых, тем лучше.
В десять часов утра он попросил аудиенции у губернатора Лакаскада[104], уроженца Мартиники, продемонстрировал ему свой мандат, статьи Мирбо, рекомендательные письма. Лакаскад принял художника, "как важное лицо". Гоген был чрезвычайно польщен[130]. Он был польщен и уважением, с которым его повсюду встречали. Местная чиновная знать приглашала его к обеду, к нему обращались с просьбой написать портрет. На Таити ни одна живая душа не знала, что на самом деле представляет собой Гоген как художник и как человек, но Гоген, всегда легко воодушевлявшийся, в своей наивности ни минуты не сомневался, что все эти любезности обращены именно к нему.
Он был преисполнен оптимизма, просил Жено познакомить его с представителями различных кругов белого населения в Папеэте. Он решил, что найдет заказчиков.
"Думаю, что в самом скором времени получу заказы на портреты за весьма хорошую плату, - писал он Метте на третий день приезда. - Пока что я заставляю себя уламывать (лучший способ набить себе цену). Так или иначе, похоже, что я здесь начну зарабатывать деньги, а я на это не рассчитывал... Вот что значит реклама, как это ни глупо, но в конце концов - почему бы и нет?"
С тех пор как Гоген высадился в Папеэте, в городе не прекращалось необычное оживление. Туземцы толпами прибывали сюда из отдаленных частей острова и с других островов: последний маорийский король, Поммарэ V, лежал при смерти.
Остров Таити был открыт всего около столетия назад, в 1767 году. Западные государства долго оспаривали его друг у друга, не столько даже из-за желания расширить свои колониальные владения, сколько по религиозным соображениям. На островах, которые они хотели обратить в христианство, английские пасторы и французские миссионеры вели между собой жестокую борьбу, требуя от своих правительств поддержки. В 1842 году Франции удалось установить протекторат над землями королевства Таити, но этот протекторат отнюдь не положил конца политической и религиозной борьбе. Поэтому лет за десять перед тем Франция потребовала от короля Поммарэ V, который царствовал с 1877 года, чтобы он отказался от своих прав. В июне 1880 года он на это согласился, и остров Таити был объявлен колонией. Однако Поммарэ V сохранил свой титул и право на все почести и привилегии, с ним связанные. На его дворце по-прежнему развевался таитянский флаг. Но с его смертью положение дел должно было измениться. Поммарэ умер 12 июня. С ним навсегда исчезла туземная монархия.
Похороны Поммарэ V почти совпали по времени с празднованием 14 июля, которое на Таити длится месяц. Вооружившись блокнотом для зарисовок, Гоген переходил от одной группы маорийцев к другой (все ночи напролет, сидя на траве неподалеку от дворца, они пели песни). Эти сменявшие друг друга хоры волновали художника. А коричневые с оливковым оттенком тела, выделявшиеся на фоне темной зелени - и в первую очередь тела мужчин, среди которых многие были сложены как атлеты, - поражали его своей красотой. И, однако, все это далеко не соответствовало тому, о чем он мечтал. Гоген откровенно признавался, что "растерян".
При содействии лейтенанта Жено он снял хижину возле собора, на краю города, в квартале, прилепившемся к горе. Он часто виделся с Жено, который давал ему уроки таитянского языка и которого он пытался писать и лепить. Но память у Гогена была плохая, язык давался ему с трудом. У него не было той редкой способности к языкам, какой отличался Ван Гог, и он не усваивал их на лету, как Метте.
"Я часто думаю, будь Метте здесь, она вскоре заговорила бы по-таитянски". Не удовлетворяла его и творческая работа. Несомненно, Гоген был не из тех, кто легко и быстро приспосабливается к новой обстановке. В общем - к чему скрывать? Остров Таити его разочаровал.
Недоразумение, на основе которого вначале сложились отношения Гогена с белыми, быстро рассеялось. В среде поселенцев, чиновников, коммерсантов, которая отличалась - это подтверждали все, кому случалось побывать на Таити, - удручающей посредственностью, "усугубленной колониальным снобизмом, которому присуща детская, гротескная, почти карикатурная подражательность", он вновь обрел ту Европу, от которой он надеялся "освободиться". Он надеялся убежать от "царства золота", а в Папеэте он нашел то же поклонение золотому тельцу. Ценность человека определялась здесь его богатством. Вдобавок жизнь в Папеэте была очень дорога, и тем более дорога для Гогена, что, вопреки его надеждам, он не мог питаться добычей охоты: если не считать крыс и нескольких бродящих на свободе свиней, на острове не было никакой дичи. Винчестер и запас патронов, которые он привез на Таити, оказались здесь совершенно бесполезными. Само собой, не было больше и речи о писании портретов. Пусть не рассчитывают, что Гоген станет "малевать картинки", передающие поверхностное сходство. И по Папеэте пополз слушок: похоже, что этот Гоген "маа-маа" - не в своем уме.
Оставались туземцы, которых Гоген, конечно, противопоставлял белым. К ним он относился с доверием. Пытался их понять, увидеть их глазами своей мечты. "Все эти люди, - писал он Метте, - бродят повсюду, не разбирая дороги, заходят в любую деревню, спят в первом попавшемся доме, едят и т. д. и даже не говорят спасибо - но долг платежом красен. И это их называют дикарями? Они поют, никогда не воруют - я никогда не запираю дверей, - не убивают. Их характеризуют два таитянских слова: "иа орана" (здравствуй, до свиданья, спасибо и пр.) и "онату"[131] (плевать, не все ли равно и пр.), и это их называют дикарями?"
Но и туземцы не оправдали ожиданий Гогена. Маорийцы Папеэте все более или менее напоминали женщину по имени Тити, которая изредка навещала Гогена в его хижине. Дочь англичанина, наполовину белая, она "забыла свое племя". Маорийцы деградировали. Но они ли в этом виноваты? - рассуждал Гоген. Миссионеры убили поэзию этого племени. Они вырвали маорийцев из мрака прошлого[132], истребили древние верования, снесли их храмы - "мараэ" и обучили их "протестантскому ханжеству". Вот они блага цивилизации, "не считая сифилиса".
Смерть Поммарэ V Гоген считал "несчастьем" - несчастьем и для себя лично. Теперь окончательно одержит победу цивилизация ("солдатская, коммерческая и чиновничья", - характеризовал ее Гоген). А маорийская традиция навеки исчезнет[133]. "Проделать такой далекий путь, чтобы найти здесь то самое, от чего я бежал". Нет, не ради этого европеизированного, развращенного Таити приехал он в Океанию, а ради Таити своих грез райского, первобытного острова.
Эта очарованная земля давно исчезла. Но она когда-то существовала должно же было что-то уцелеть от нее. Не могла она сгинуть бесследно, твердил себе Гоген, не могло племя маорийцев "нигде ни в чем не сохранить своего былого величия". Он решил больше не задерживаться в Папеэте. Он пустится на поиски Таити прежних времен. Он отправится в глубь веков. Он погрузится в тайны таитянской ночи.
"Ночная тишина на Таити - самая диковинная из всех здешних диковинок. Такая тишина, которую не нарушает даже птичий крик, существует только здесь. То там, то здесь упадет вдруг большой сухой лист - но он не производит шума. Скорее кажется, будто это прошелестел дух. Туземцы часто бродят по ночам, но босиком и молча. И в той же тишине. Я понимаю, почему эти люди могут часами, днями сидеть, не произнося ни слова, и меланхолично созерцать небо. Я чувствую, как это накатывает на меня, и в такие минуты испытываю необыкновенный покой. Мне начинает казаться, что нет больше суетной европейской жизни и что так будет завтра, и всегда, и во веки веков...".
*
В сорока пяти километрах от Папеэте, на южном берегу острова, в районе Матайеа, Гоген снял хижину у туземца[134].
В этом районе острова прибрежная полоса была шире, чем в других местах. Склон горы начинался в ста пятидесяти метрах от берега. И от ее подножия до самой воды, где - тесно сбившись, где - поодаль друг от друга, под деревьями, стояли хижины. Рядом с домиком Гогена находилось еще три - в одном из них жил его хозяин, Анани. Множество других хижин проглядывали там и сям среди зелени на фоне красной земли, крытые листьями пандануса и почти неотличимые друг от друга. Из домика Гогена видна была гора, покрытая буйной растительностью, которая становилась почти непроходимой по мере приближения к базальтовым кручам, с которых низвергались ручьи. Хлебное дерево, железное дерево, кокосовые пальмы, "бурао", древесина которого идет на постройку хижин, теснились здесь, вперемежку с лианами и древовидными папоротниками выбегая из густой чащи на склоны горы, которая в этом месте образовала глубокую расселину, поросшую манговыми деревьями с оранжевыми плодами.
Узкая зеленая равнина полого спускалась к лагуне, которую коралловый риф, окружающий остров Таити, защищал от морских бурь. Спутанные ветки пандануса, стройные серые стволы кокосовых пальм отражались в спокойной, прозрачной воде, которая в зависимости от глубины, времени дня и освещения окрашивалась в синие, зеленые, розовые или лиловые тона. Плещущиеся о коралловые рифы волны Тихого океана вдали казались зелеными. Теплый, легкий воздух был пронизан сладким, одуряющим ароматом островной гардении королевы таитянских цветов. В лагуне маорийцы в синих и белых набедренных повязках управляли своими пирогами, иногда с помощью весел, иногда просто направляя их движением своего тела. Справа, на горизонте, вырисовывался скалистый, резной массив острова Моореа...
"Мне немного одиноко", - писал Гоген Метте.
Уехав из Папеэте, чтобы "оканачиться", как это с презрением называли европейцы, Гоген не взял с собой Тити, считая, что слишком европеизированная женщина помешает ему открыть подлинную душу Таити. Теперь он порой часто сожалел об этом, чувствуя себя "немного одиноко", "очень одиноко" среди туземцев Матаиеа. В деревушке никто не говорил по-французски, а Гоген пока еще знал по-таитянски только самые элементарные слова.
Впрочем, "оканачиться" оказалось совсем не так легко, как он предполагал. Издали кажется, что в жизни доброго дикаря нет никаких трудностей. Но, увы, повязать набедренную повязку еще недостаточно для того, чтобы в мгновение ока стать "естественным" человеком. Таитянская земля плодородна и щедра, но не каждому дано пользоваться ее щедротами. Плоды принадлежат всем, но чтобы их сорвать, надо взобраться на дерево, а "майоре" (безвкусный плод хлебного дерева, основа местного питания) быстро приедается. Лагуна кишит рыбой и раковинами, но надо уметь нырять, чтобы оторвать раковины от скалы, уметь удить рыбу и, кстати, отличать съедобную от ядовитой.
Гоген снова взялся за кисти и карандаши. Не без труда. "В новом месте мне всегда нелегко пустить машину в ход". И в самом деле, ему не хватало главного - понимания маорийцев, которые наблюдали за ним, более или менее сторонясь его, и отношения с которыми у Гогена налаживались очень медленно. Смущал его и залитый светом пейзаж с его резкими, кричащими красками. Они "ослепляли" Гогена, он не решался перенести их в их подлинном виде на полотно.
Как-то раз одна из соседок отважилась зайти в хижину к Гогену, чтобы посмотреть на картины, приколотые к стенам, - это были репродукции с картин Мане, итальянских примитивистов и японских художников, которые Гоген повесил рядом с фотографиями Метте и детей. Он воспользовался этим визитом, чтобы сделать набросок портрета таитянки. Но она поморщилась, сказала "айта!" (нет!) и исчезла, однако вскоре возвратилась - она уходила, чтобы переодеться в нарядное платье и воткнуть в волосы цветок. Женщина согласилась позировать художнику. Наконец-то Гогену представился случай изучить маорийское лицо. Он писал таитянку с такой страстью, что сам признавался: писание такого портрета[135] для него было равнозначно "физическому обладанию". "Я вложил в этот портрет все, что мое сердце позволило увидеть глазам, и в особенности, наверное, то, чего одним глазам не увидеть". Отныне Гогену будет легче работать. Написав этот портрет, он почувствовал себя маорийцем.
Хотя Гоген со дня на день все больше завоевывал доверие туземцев, это не спасало его от чувства одиночества, усугублявшегося тем, что он не получал писем из Европы. Только один раз от Метте пришло письмо. Отказавшись от прежнего решения, Гоген пригласил к себе в Матаиеа Тити. Но эта женщина, которая была уже чужой для своего племени, быстро ему надоела. По тому, как он скучал в ее присутствии, Гоген мог оценить, "сколь велики были его успехи" на пути к "одичанию". Несколько недель спустя он отослал Тити обратно в Папеэте.
Он все больше осваивался с жизнью маорийцев, которые приняли его в свою семью. Он писал различные пейзажи, но чаще всего людей, которые его окружали. Обнаженная женщина, сидящая на пороге хижины, женщины, беседующие в тени большого дерева, трое таитян, сидящих за миской с "попои" (супом) и фруктами, две женщины, остановившиеся поговорить под прибрежными пальмами, молодой тане (мужчина) на берегу валит дерево топором, а его вахина (женщина) с обнаженной грудью склонилась ко дну лодки, готовясь к отплытию в море"[136].
Все это самые простые мотивы. Ни в их выборе, ни в их трактовке Гоген не стремился к экзотике. Она осталась совершенно ему чуждой. Экзотика свидетельствует о том, что человек не прижился в новой для него среде и всегда выделяет все непривычное, странное, незнакомое, неожиданное. Гоген стремился совсем к другому. Он не писал сцен из жизни туземцев, картин их нравов. Он писал маорийцев в повседневности их будничной жизни, самой простой жизни, той, мысль о которой неотвязно владела им, как неотвязно владеют сознанием человека некоторые мифы - миф утраченного детства, потерянного рая. Оба эти мифа как бы слились для Гогена. Они и гнали по дорогам мира этого мятущегося, беспокойного слепца и ясновидца, все главные, самые важные события жизни которого, по сути, разыгрывались не вне его, а в нем самом. Конечно, Гоген писал то, что он видел, но, как он выразился в связи с картиной "Женщина с цветком", в первую очередь он писал то, чего одним глазам не увидеть. Он писал Эдем, он писал время, когда времени не существовало и когда человечество, переживавшее пору своего детства, вечно юное и совершенно невинное, жило в тесном единении с землей и небом.
На стенах своей хижины Гоген развесил фотографии фризов, украшавших яванский храм в Барабудуре, египетской живописи времен XVIII династии, фриза в Парфеноне. Были у него и фотографии татуировки жителей Маркизских островов. Все это и то, что он видел в Матаиеа, смешивалось перед его взором. Перед его внутренним взором. Белые таитянские лошадки напоминали ему лошадей Парфенона. Но Гогену хотелось "дойти до истоков еще более далеких", вернуться "к детской лошадке - к славной деревянной лошадке". Он писал маорийцев не в движении, а в величавых, неподвижных позах - застывших в навеки остановленном движении. Статичные фигуры, запечатленные во всей полноте своих форм. Вневременной мир, ничем не волнуемый, ничем не тревожимый, над которым парит безмолвие грезы.
Великий художник Гоген потому и был велик, что этот ясновидец, погруженный в свои мечты, вечно сомневался в том, хороши ли его картины. "Они кажутся мне отвратительными", - писал он Серюзье. "Иногда они начинают мне нравиться,- писал он Монфреду, - и в то же время мне кажется, что они выглядят ужасно". Но по жестокому закону компенсации, будучи ясновидцем, он был также и слепцом, который ощупью двигался в мире реальных вещей и явлений, каждый раз изумляясь, когда ему приходилось сталкиваться с действительностью, которая его ранила, был "отверженным", которого преследовали неудачи. Денег у него почти не осталось, жил он впроголодь, ожидая, что ему пришлют денег из Франции. "Мне начинает казаться, что в Париже все обо мне забыли". Кроме Монфреда и Серюзье, от которых он получил первые письма в ноябре, никто ему не писал. Из газеты "Фигаро" он узнал, что спектакль, данный в Водевиле "Театром искусств" 21 мая в пользу его и Верлена, сбора не дал. О чем же думает Морис, которому он доверил свои незаконченные дела? Ведь Морис должен ему пятьсот франков, да еще триста франков должен был заплатить Жан Долан за картину, хранящуюся у папаши Танги. И не может быть, чтобы ни Жуаян, ни Портье не продали ни одной его картины. А между тем ему не посылают ни гроша, и ни слова от Мориса! "Не скрою, что у меня есть причины для беспокойства, это опрокидывает все мои расчеты". Гоген просил "милого Серюза", чтобы он выяснил у Мориса, в чем дело, и написал ему, "причем подробно, потому что пока письмо дойдет и на него получится ответ, проходит четыре-пять месяцев".
В разгар этих тревог Гогена еще напугал приступ болезни. Художник вдруг ни с того ни с сего "стал харкать кровью". Он бросился в больницу в Папеэте. Ему прописали горчичники к ногам и банки на грудь и в конце концов остановили кровохарканье. "Легкие у вас в порядке,- заявили Гогену врачи,а вот сердце затронуто". "Его немало потрепали, так что удивляться нечему!" - отозвался на это Гоген. Ему прописали курс лечения дигиталисом. Но лечение, увы, стоило денег. Больничное начальство потребовало, чтобы Гоген платил по двенадцать франков в день. Гоген не мог позволить себе такой расход и, несмотря на возражения врача, как только почувствовал себя немного лучше, вернулся в Матаиеа.
Но этот сердечный приступ подействовал на Гогена угнетающе. "С тех пор как я уехал из Парижа, у меня сплошные препятствия и неудачи да вынужденные расходы на поездки и устройство... Не будь это необходимо для моего искусства (в этом я уверен), я бы тотчас уехал".
Писем все нет. Денег тоже. Полное одиночество. Как жаль, что де Хаан не мог составить ему компанию. Или Серюзье. "May тера" (возьми женщину)! говорят Гогену старики туземцы, указывая ему на местных вахин.
Но Гогена сковывала робость. Маорийские женщины его смущали. Здесь разница между полами была выражена гораздо менее четко, чем в Европе. Мужской тип был смягчен своеобразной грацией, зато женщина, привыкшая работать наравне с мужчиной, унаследовала в какой-то мере его физическую мощь. Крепко сколоченная, с широкими щиколотками и запястьями, с узкими бедрами и развитыми плечами, по которым рассыпана густая иссиня-черная грива, она двигалась плавной и сильной поступью красивого животного. Любовные отношения между мужчиной и женщиной были предельно откровенны и недвусмысленны - без тени сентиментальности. Все определяло физическое наслаждение. Любовь маорийцев не знала предварительных ухаживаний, как не знала и стыдливости. "Возьми женщину" - следовало понимать в самом прямом смысле этого слова. Взять женщину - значило взять ее молча, грубо, как при насилии, только насилии ожидаемом и желанном. "А я робел перед ними, по крайней мере, перед теми из них, кто не жил со своими тане".
Одиночество. Единственным развлечением Гогена была его мандолина. Вечером он шел на пляж послушать пение туземцев, пока остров Моореа не скрывался в темноте. Тогда пение умолкало, и слышен был только шум моря: две ноты - короткая и высокая и долгая и низкая - это волны набегали на коралловые рифы, разбиваясь о них. В Океании почти не бывает сумерек. После яркого света дня без перехода наступает мрак ночи - ночи, в которой бродят "тупапау": демоны, злые духи, души умерших. Спустившись с горы, они мучают спящих туземцев. Поэтому острова радости были также островами страха. По ночам в каждой хижине горел ночник, который должен был отгонять злых духов с мерцающими во тьме глазами.
Угнетенный одиночеством, Гоген стал писать с меньшим подъемом. И вдруг, повинуясь какому-то необъяснимому внутреннему побуждению, он решил предпринять поездку по Таити - поездку без определенной цели. Пересекши остров, он направился к его северному побережью и прибыл в Таравао. Там он одолжил лошадь у местного жандарма и решил продолжать путь в сторону Итиа.
"В маленьком местечке Фаоне, расположенном по соседству с районом Итиа, меня окликнул туземец.
- Эй, человек, который делает людей! - Он знал, что я художник. Хаэре маи та маха! (Отведай нашей пищи! - таитянская формула гостеприимства.)
Я не заставил себя просить, такой приветливой и мягкой была улыбка, сопровождавшая эти слова.
Я спешился, хозяин взял мою лошадь и привязал ее к дереву... Мы оба вошли в хижину, где мужчины, женщины и дети, сидя на земле, разговаривали и курили.
- Куда держишь путь? - спросила меня красивая маорийка лет сорока.
- В Итиа.
- Для чего?
Не знаю, что мне пришло в голову, - может, сам того не подозревая, я назвал подлинную цель моей поездки, остававшуюся тайной для меня самого.
- Чтобы найти женщину, - ответил я.
- В Итиа много красивых женщин. Ты хочешь красивую?
- Да.
- Я могу предложить тебе такую. Это моя дочь.
- Она молодая?
-Да.
- Здоровая?
- Да.
- Ну что ж. Приведи ее.
Женщина вышла. А четверть часа спустя, когда подали угощение - плоды хлебного дерева, креветки и рыбу, - она вернулась с рослой девушкой, которая держала в руке маленький сверток. Сквозь платье из совершенно прозрачного розового муслина видна была золотистая кожа ее плеч и рук. Задорно торчали два острых соска. Ее очаровательное лицо ничем не напоминало тот тип, который я до сих пор постоянно встречал на острове, и волосы у нее были совершенно необычные - густые и слегка вьющиеся. В солнечных лучах все это создавало оргию оттенков хрома. Потом я узнал, что она была родом из Тонга. Она села рядом со мной, и я задал ей несколько вопросов:
- Ты не боишься меня?
- Айта (нет).
- Ты согласна навсегда поселиться в моей хижине?
- Эха (да).
- Ты когда-нибудь болела?
- Айта.
И все. Сердце мое билось, а девушка невозмутимо раскладывала передо мной на земле на банановом листе предложенное мне угощение. Я ел с большим аппетитом, но я был смущен, я робел. Эта девушка - ребенок лет тринадцати[137] - и чаровала и пугала меня. Что происходило в ее душе? И я - я, такой старый для нее, - колебался, когда надо было скрепить этот договор, столь поспешно задуманный и заключенный. Быть может, размышлял я, это мать приказала ей, заставила ее. А может, это сделка, которую они обсудили между собой. И, однако, я отчетливо различал в этом большом ребенке черты независимости и гордости, столь характерные для ее расы.
Но в особенности меня успокоило то, что вся ее повадка, весь ее вид неопровержимо свидетельствовали о той ясности духа, которая у очень молодых людей сопутствует честным, достойным похвалы поступкам. А насмешливая складка возле рта, впрочем, доброго, чувственного и нежного, говорила о том, что опасаться надо не ей, а мне...
Не стану утверждать, что, когда я вышел за порог хижины, мое сердце не сжималось от странной тоски, щемящей тревоги, от самого настоящего страха".
В сопровождении семьи Техуры - так звали юную маорийку - Гоген вернулся в Таравао со своей "невестой".
"Я возвратил жандарму его лошадь. Жена жандарма, француженка, бесхитростная, но и бестактная, сказала:
- Как! Вы берете с собой эту потаскушку?
Ненавидящим взглядом она раздевала девушку, а та выдерживала этот экзамен с гордым безразличием. Я на мгновение загляделся на символическое зрелище, какое являли собой эти две женщины: это были распад и юное цветение, закон и вера, искусственность и природа, и первая обдавала вторую нечистым дыханием лжи и злобы. Это было также столкновение двух рас, и я устыдился своей. Мне казалось, что она пятнает чистое небо тучей грязного дыма. И я быстро отвел взгляд от француженки, чтобы успокоить и утешить его блеском живого золота, которое я уже успел полюбить.
Прощание с семьей состоялось в Таравао, в лавчонке у китайца, который торгует всем понемногу - людьми и животными. Сев в почтовую карету, мы с моей невестой проехали двадцать пять километров до моего дома в Матаиеа.
Жена моя была немногословна, задумчива и насмешлива. Мы все время наблюдали друг за другом, но она оставалась для меня непроницаемой, и вскоре я оказался побежденным в этом поединке. Напрасно я давал себе слово следить за собой, держать себя в руках, чтобы не терять наблюдательности. Вопреки моим самым твердым решениям, мои нервы не выдерживали, и вскоре Техура читала во мне как в открытой книге. Таким образом, я познал - в какой-то мере на собственном горьком опыте - огромную разницу между душой островитян и латинской, и в особенности французской душой. Душа маорийки отдается не легко - нужно набраться терпения и долго изучать ее, чтобы ею овладеть. Вначале она ускользает от вас, всеми способами сбивает вас с толку, маскируясь смехом и переменчивостью настроений. И когда вы поддаетесь на эти внешние уловки, принимая их за чистую монету, за глубинную суть, и забываете разыгрывать роль, она изучает вас со спокойной уверенностью, кроющейся за смешливой беспечностью и младенческим легкомыслием.
Прошла неделя, и все это время я "ребячился" так, как сам не ждал от себя. Я любил Техуру и говорил ей об этом, а она улыбалась в ответ - она и без того это знала! Казалось, она тоже меня любит - только она мне этого не говорила. Но иногда ночью по золотистой коже Техуры пробегали вспышки...
На восьмой день - помнится, в этот день мы впервые вместе вошли в хижину - Техура попросила у меня разрешения поехать в Фаоне повидаться с матерью: я ей раньше это обещал. Я грустно смирился с ее отъездом и, положив ей в узелок из носового платка несколько пиастров, чтобы она могла оплатить дорожные расходы и купить рома для отца, проводил ее к почтовой карете. Мне казалось, что я прощаюсь с ней навсегда. Вдруг она не вернется?
Одиночество гнало меня из моей хижины. Работа валилась из рук.
Прошло много дней - и она вернулась. И тут началась безоблачная счастливая жизнь, основанная на уверенности в завтрашнем дне, на обоюдном доверии и взаимной любви.
Я вновь взялся за работу, в моем доме поселилось счастье: я вставал вместе с солнцем, сияя, как оно само. Золотистое лицо Техуры озаряло радостью и светом и мой дом и окрестный пейзаж. Все чувства в нас обоих были так изумительно просты! Как прекрасно было по утрам идти вместе купаться к соседнему ручью - так, наверное, шли в раю первый мужчина с первой женщиной.
Таитянский рай, наве наве фенуа...".
И до появления Техуры Гоген любил, вернее, хотел любить маорийцев. Но как он ни старался, он не мог проникнуть в душу этой расы. Он слушал песни на берегу или в хижинах, как слушают музыку другого мира. Но с тех пор как Техура вошла в его повседневную жизнь, все изменилось. Деревенские старики недаром твердили ему: "May тера" - есть порог, который нельзя переступить без физической близости. Любовь к Техуре и любовь к маорийцам слились в одно и равно расцветали в нем. Чувства проникают глубже, чем разум. Девушка была прекрасна, прекрасна своей первобытной красотой, прекрасна своей первобытной младенческой, капризной, но и серьезной, созерцательной душой, полной глубокой вдумчивости, какая присуща именно детям, и сквозь душу Техуры Гогену открывалась душа маорийской расы, она звучала в теле дикарки Техуры, как звучала в песнях на пляже, когда начинало смеркаться и в маленьких хижинах Матаиеа зажигались ночники.
Гоген непрерывно писал девушку. Писал ее вдвоем с подругой на прибрежном песке. Писал ее в кресле, со склоненным, задумчивым лицом[138]. Во весь рост с маорийским мальчуганом на плече, в очень странной, проработанной композиции "Иа Орана Мариа" ("Аве Мария"). Меньше десяти лет назад в биржевой конторе Галишона Гоген писал столбцы цифр. В час, когда с горы спускаются злые духи - "тупапау", элегантный биржевой маклер в цилиндре выходил на улицу Лаффит. Теперь он носил набедренную повязку. Но из-под зеленоватых век струился все тот же чуть косящий взгляд. Еще в те оседлые годы Гоген начал свое великое путешествие. Два года назад в Бретани в своем "Желтом Христе" он воздвиг в корнуоллской деревне грубое деревянное распятие - своего рода христианский тотем. Теперь, в конце 1891 года, он написал "Иа Орана Мариа" - картину, где он перенес в таитянскую обстановку сцену, вдохновленную христианством: две молодые маорийки, сложив руки, молятся деве Марии, которую Техура одарила своим лицом, как два персонажа с барабудурского фриза одарили своими позами молящихся маорийских девушек, как впоследствии фигуры, написанные неизвестным фиванским художником эпохи XVIII династии одарят своими позами сидящих на скамье маорийских женщин в праздничных одеждах на картине "Та матете". Перед взглядом Гогена - чуть косящим взглядом из-под зеленоватых век - все смешивается, перегруппировывается, все возрождается и начинает жить новой жизнью. Долгое путешествие на месте продолжается. Корабль-призрак плывет к раннему утру мира[139].
"Нет, у меня есть цель, - писал Гоген в ответ на одно из писем Метте, - и я все время иду к ней, накапливая материал. Конечно, каждый год что-то меняется, но все эти изменения совершаются в одном направлении".
Метте побывала в Париже. Там она убедилась, что муж ее в самом деле приобрел известность. Неужели за картины Поля и вправду можно выручить деньги? Метте отправилась к Жуаяну и Портье и у каждого взяла по нескольку картин. Она решила попытаться их продать. И верно - по возвращении в Данию ей удалось за девятьсот франков продать художнику Филипсену "Этюд обнаженной", которую Гоген написал когда-то с их служанки Жюстины. Но во Франции до Метте дошли также слухи, которые в некоторых кругах распространялись о Гогене, - что его путешествие в Океанию затеяно, мол, просто ради рекламы, что он хотел чем-нибудь выделиться и что, как сказал Ренуар, незачем скрываться на Таити - писать можно ничуть не хуже и на бульваре Батиньоль. Метте так и заявила Гогену: уж если он намерен делать карьеру на поприще искусства, пусть спокойно делает ее во Франции.
"Я художник - ты права, ведь ты не глупа, - писал Гоген жене. - Я великий художник, и я это сознаю. Именно потому, что я великий художник, мне пришлось столько выстрадать ради того, чтобы следовать собственным путем. Иначе я считал бы себя преступником, каким, впрочем, меня считают многие. Но не все ли равно! Больше всего меня огорчает не нужда, а постоянные помехи моему творчеству - мне не удается писать так, как я чувствую, как я мог бы писать, если бы нужда не связывала мне руки. Ты говоришь, что я поступаю неправильно, живя вдалеке от центра искусства. Нет. Я поступаю правильно, я давно уже знаю, что я делаю и почему. Центр моего искусства в моем мозгу, и больше нигде, в том и состоит моя сила, что другие не могут сбить меня с пути, ведь я пишу то, что во мне. Бетховен был глух и слеп, он был изолирован от мира, вот почему в его произведениях и чувствуется художник, живущий на своей особой планете".
То, что удалось продать "Этюд обнаженной", обрадовало Гогена.
"Это доказывает мне, что в ту пору у меня был кое-какой талант, да и деньги у меня были. Ты в свое время немало бранилась, что я покупаю картины. Как обычно поступают мужья, в особенности биржевики? Ходят по воскресеньям на бега, или в кафе, или к девкам, потому что мужчине нужно развлечься, иначе работа у него не клеится, да и вообще так уж устроен человек. А я работал - и в этом было мое развлечение".
Поскольку Метте удалось продать картину, пусть попытается продать еще. Гоген уговаривал ее поискать любителей в Дании. "Иногда довольно прихоти какого-нибудь богатого и влиятельного человека, чтобы составить имя художнику. Но эта прихоть часто рождается оттого, что ее подготавливают исподволь, изо дня в день... Чем больше тебе удастся продать, тем больше денег ты выручишь и тем вернее обеспечишь будущее".
Метте получила от Филипсена девятьсот франков. Гоген знал об этом, был очень доволен, но ни гроша не требовал от жены. Но зато он не знал, что в мае, почти год назад, Шарль Морис, который так и не вернул ему пятисот франков, получил у Жуаяна еще восемьсот пятьдесят три франка двадцать пять сантимов. Морис уверил Серюзье, что послал Гогену два письма, причем одно из них ценное. Художник так и не получил этих писем по той простой причине, что они никогда не были отправлены. Представление "Театра искусств" в пользу Гогена и Верлена не только не принесло никаких денег, оно разрушило веру символистской школы в Мориса. "Херувим", о котором автор так восторженно рассказывал друзьям много месяцев подряд, смутил всех тех, кто заранее готов был им восхищаться. Писатель, прожигавший свою жизнь в любовных похождениях, попойках, болтовне в литературных кафе и носившийся с неимоверным количеством разных планов, осуществление которых постоянно откладывал, так и не оправился от этого удара. Он все больше увязал в беспорядочном богемном существовании, вечно искал у кого бы занять лишний франк, порой поступая весьма неблаговидно. Он уже давно растратил тысячу триста франков, которые должен был Гогену. Откуда ему было взять денег, чтобы вернуть долг?
А Гоген в Матаиеа сидел уже почти без гроша. Неужели ему придется вернуться в Европу? Питаясь одними фруктами, корнеплодами и рыбой, он сильно исхудал. Волосы его поседели. Он все не терял надежды, что очередная почта доставит письмо и деньги от Мориса. Но тщетно! Тревога снедала его. Что делать? Просить о возвращении на родину? Он не мог решиться на это, ждал очередной почты, цеплялся за любую призрачную надежду, чтобы отсрочить решение. Такая надежда забрезжила у него, например, когда в мае 1892 года капитан какой-то шхуны пообещал, что через несколько недель закажет ему портрет. Было бы слишком глупо прервать свое пребывание здесь, когда он еще только на подступах к своему таитянскому творчеству. Силой кипучего воображения ("у меня от него голова лопается") ему только что удалось открыть старую островную религию. Перед ним мало-помалу вставала древняя таитянская страна, та, о которой он мечтал и которую наконец увидел увидел так явственно, что запечатлевал ее на своих полотнах. Куда он идет? Он и сам этого не знал. Его картины "пугают" его, признавался он Серюзье. "То, что я сейчас пишу, уродливо, безумно. Господи, зачем ты создал меня таким? Надо мной тяготеет проклятие".
Адвокат из Папеэте, мэтр Гупиль, дал Гогену почитать книгу "Путешествие на Острова Великого океана", опубликованную за полвека до этого, в 1837 году, в Париже консулом Соединенных Штатов в Полинезии Жаком-Антуаном Моренхаутом[105]. Этот консул сыграл решающую роль в деле колонизации Таити. В частности, он способствовал тому, что некоторые местные вожди согласились на французский протекторат. Уже в его времена древняя страна Таити переживала период агонии. Но искренний и глубокий интерес консула к туземцам позволил ему кое-чему научиться у последнего из таитянских жрецов, "харепо", которые в былые времена "в безмолвии ночного мрака" изустно передавали священную маорийскую традицию своим соплеменникам, которые по врожденной лености и беспечной готовности подчиняться ходу событий, не пытались защитить ее от воли миссионеров.
Туземная религия исчезла с этим последним жрецом. Случилось это полвека назад. Воспоминание о ней сохранилось только в книге Моренхаута. Когда лейтенант Жено рассказал Гогену, что от статуй и священных памятников, которых раньше на острове было великое множество, не осталось почти ничего, что большая часть "мараэ" была разрушена, что, конечно, в джунглях кое-где еще прячутся скульптурные изображения - "тики", но их мало и они неинтересны, художник был горько разочарован. Лишенный своих богов, маорийский народ казался ему увечным, утратившим свои корни и свою душу. Первобытная раса Океании, которую Гоген надеялся найти в неприкосновенности, терялась в бездне времени. Читая Моренхаута, художник испытал то, что в свое время испытал американский консул, впервые познакомившись со священным текстом древних маорийцев. "Это удивительное открытие меня потрясло и мне показалось, что перед моими глазами вдруг поднялась завеса, до той поры скрывавшая прошлое". Эта завеса поднялась и для Гогена. Варварские боги ожили, прошлое воскресло, человек предстал в своей первозданной цельности, врожденной чистоте, невинности, которая позволяла ему вступать в прямой контакт с великими космическими силами. То "обнаженное", "извечное", что так притягивало Гогена, чей зов шел к нему из глубины веков, из недр его памяти, где оживали характерные маски статуэток инков, он нашел в книге Моренхаута. Из книги консула он выписал отрывки иногда переписывая их слово в слово, иногда делая выжимки - в особую тетрадь, которую украсил акварелями и рисунками[140]. Этот атеист, который в Бретани кружил вокруг неуклюжих и трогательных распятий старых армориканских скульпторов, всегда испытывал тоску по святыням. Теперь для него в горах вновь возродились "мараэ". Гигантские идолы восстали среди зарослей кенафа и "бурао". Страна Таити вновь переживала свое прошлое, прошлое, которое сливалось с настоящим и поглощало его...
Теперь Гоген везде и во всем ощущал душу маорийской расы. Среди туземцев Матаиеа один он - он, европеец, - был посвящен в забытые тайны, и отныне все твердило ему об этих тайнах. Гоген слушал рассказы Техуры. И ему казалось, что все то, что он вычитал у Моренхаута, ему сообщила Техура. Бронза ее тела обретала слово.
"Древние боги нашли прибежище в памяти женщин", - невозмутимо утверждал художник-ясновидец. Похожая на идола, в которого вселился дух божества, Техура лежала, вытянувшись на кровати, возле которой по ночам зажигался ночник против злых духов "тупапау". "Таароа было имя его (то есть имя главного божества), и покоился он в пустоте"...
Гоген прислушивался к умолкнувшим голосам. Писал то, чего уже не существовало: места жертвоприношений, где высились ступенчатые пирамиды "мараэ", огромных каменных идолов со зловещими лицами, вокруг которых туземцы - сельская идиллия - сходились играть на дудочках ("виво"). На синеватом фоне горы, на котором покачивали желтыми султанами кокосовые пальмы, он писал обнаженную Техуру в образе королевы ареойцев - секты, которая в древние времена устраивала на острове свои ритуальные оргии[141].
Со времени приезда на Таити Гоген написал тридцать две картины. Но сможет ли он прожить дольше в этой стране варварских богов? Без гроша в кармане, он с замиранием сердца ждал приезда капитана, который посулил заказать ему портрет. Если бы Гогену удалось написать этот портрет и получить за него такую плату, на какую он надеялся, он смог бы еще на год остаться в Океании и закончить задуманные картины. "Теперь, когда дело пошло на лад и я на коне, приходится уезжать - есть, от чего взбеситься". В начале мая 1892 года мэтр Гупиль заплатил ему тридцать шесть франков семьдесят пять сантимов "за одиннадцатидневное хранение мебели и разных вещей", принадлежавших обанкротившемуся китайцу из Папеэте. Но этих денег не могло хватить надолго, хотя художник и свел к минимуму расходы на еду. И вскоре, "скрежеща зубами от ярости как безумный", он вынужден был обратиться к губернатору с просьбой о возвращении в Европу. К счастью, у дверей губернаторского двора он встретил некого капитана - из тех не лишенных авантюризма моряков, которые курсировали в прибрежных водах. Художник пожаловался ему на свои затруднения. "И вдруг этот малый, - в восторге рассказывал Гоген, - сует мне в руку четыре сотни франков со словами: "Дадите мне картину, будем в расчете". К губернатору я уже не пошел и теперь снова жду денег из Франции". Но несколько дней спустя, 12 июля, Гоген все-таки направил дирекции Департамента изящных искусств в Париже просьбу о репатриации. Как видно, он считал, что пройдет много месяцев, прежде чем он получит ответ. Так или иначе, предосторожность была разумная.
"Мне сообщили из Парижа, - писал Гоген Метте, - что ты собиралась продать несколько картин в Дании. Если тебе это удалось, постарайся послать мне малую толику того, что ты выручила". Метте и в самом деле, после того как ей удалось продать "Этюд обнаженной", энергично занялась продажей картин - и тех, что были написаны ее мужем, и тех, что составляли его коллекцию. Кстати, и теми и другими весьма интересовался Эдвард Брандес из газеты "Политикен", за которого после развода с Фритсом Тауловым вышла сестра Метте, Ингеборг. Уверяя, что действует так из благотворительности, чтобы помочь несчастной свояченице, Брандес одну за другой приобретал у нее понравившиеся ему картины. За два года он купил у Метте на десять тысяч франков картин.
Гоген узнал об этом гораздо позже. А пока что почтовые пароходы прибывали в Таити, но от Метте не было ни строчки. Когда же она наконец написала мужу, то лишь затем, чтобы попросить его прислать картины, написанные на Таити. Ближайшей весной Метте собиралась устроить выставку в Копенгагене, и организаторы считали полезным, чтобы на выставке были представлены последние работы художника. Метте кратко упомянула, что продала еще четыре картины за полторы тысячи франков. "Вот вам и денежки, скажете вы, - писал Гоген Монфреду. - Но бедная женщина сама в них нуждалась. Ничего, в Дании дела мои идут на лад". Он хорохорился. "В Дании уйма дураков, которые верят газетам, поэтому теперь они считают, что у меня есть талант". До конца года он обещал Метте прислать "несколько хороших картин" для выставки, если только "я не буду вынужден сам их доставить". Но пересылка стоила дорого. Где взять денег? До сих пор ему удалось - и то благодаря любезности жандарма, возвращавшегося в метрополию, - переправить во Францию только одну картину: "Вахине но те тиаре". Монфред получил ее в июле. В сентябре Жуаян собирался выставить ее у Буссо и Валадона. Монфред нашел картину "великолепной". Тем лучше, отозвался Гоген. "Вы же понимаете, - писал он с иронией, - ее писал я, а не Бернар".
Гоген страдал от нужды, от болезни ("Сердце у меня, как видно, никуда не годится. С каждым днем мне становится хуже. Любая неожиданность, любое волнение совершенно выбивают меня из колеи. Когда я еду верхом, при малейшем рывке я на четыре-пять минут замираю от страха"). И все-таки он продолжал "яростно и упорно" "идти против ветра", и когда у него не было красок, резал по дереву. Теперь он создал уже около пятидесяти картин. "Я затеял свое путешествие с серьезными намерениями, а не ради того, чтобы прогуляться, - писал он Метте. - Его надо довести до конца, чтобы мне сюда больше не возвращаться. И на этом моим странствиям конец", - уверял он жену, хотя тут же оговаривался, что, будь у него тысяча франков, он немедля отправился бы через весь Тихий океан за полторы тысячи километров от Таити, на Маркизский архипелаг, на остров Доминику - "маленький островок, где насчитывается всего трое европейцев и где островитянин не так загублен европейской цивилизацией...". На Маркизах он сможет есть досыта, объяснял Гоген, как всегда стараясь оправдать свои затеи вескими экономическими аргументами. "Там целого быка можно купить за три франка или просто подстрелить его на охоте".
Но в ожидании тех времен, когда ему представится случай пожить несколько месяцев среди татуированных туземцев Маркизских островов, Гоген продолжал писать Таити, царство Техуры. Однажды он уехал в Папеэте и задержался в дороге. Вернулся он в час ночи. В хижине было темно и тихо. Испугавшись, что Техура бросила его, он быстро чиркнул спичкой и увидел, что девушка, голая, неподвижно распласталась на кровати, и глаза ее расширены от страха. Так как Техуре нечем было зажечь ночник, она не могла защититься от "тупапау". Ужас во взгляде девушки, ее потерянность и оцепенение потрясли Гогена, который едва осмеливался шевельнуться. В трепещущем пламени спички девушка не сводила с него неподвижного взгляда. Преображенная первобытным страхом, она была хороша, как никогда, но при этом, как никогда, далекая, чужая. Казалось, перед Гогеном разверзлись ночные бездны маорийской души. Полумрак наполнился зловещими тенями, миражами, живущими в подсознании племен. "В конце концов она очнулась, я делал все, чтобы успокоить ее, ободрить... И ночь была нежна - нежная, страстная ночь, ночь в тропиках".
Эта странная минута породила одно из лучших творений Гогена таитянского периода - "Манао тупапау" ("Дух умерших бодрствует"), где он изобразил Техуру такой, какой увидел ее тогда, - нагую, распростертую на желтом тканевом одеяле. В глубине, на фиолетовом фоне, где поблескивают зеленоватые искры, маячит пугающий силуэт видения. В этой картине, объяснял Гоген, он хотел показать "связь живой души с душами мертвых".
Манао тупапау.
Души мертвых бодрствовали не только вокруг юной маорийки, но и вокруг бывшего биржевика, который ходил в набедренной повязке из ткани "тана".
*
Гоген по-прежнему делал все возможное, чтобы "одолеть невзгоды".
Летом он продал две деревянные скульптуры за триста франков.
Еще триста франков он получил в ноябре от Монфреда, который нашел покупателя на одну из хранившихся у него картин. На эти шестьсот франков, да еще на то, что удалось занять в долг, Гогену пришлось перебиваться много месяцев. Положение его становилось безвыходным. Почти лишенный средств к существованию, он не мог больше оставаться на островах, но не мог и возвратиться в Европу. Его ходатайство о репатриации, переданное Департаментом изящных искусств Министерству колоний, а этим министерством местной администрации французских поселений в Океании, пока еще удовлетворено не было - об этом ему сообщили в начале декабря. "А пока суд да дело я прозябаю в нищете - этого и следовало ждать, нечего, мол, было сюда соваться". Все эти тревоги тяжело отзывались на здоровье Гогена, еще подорванном недоеданием. "Хотя я не могу сказать, что я по-настоящему болен, все жилы во мне, когда-то такие прочные, натянуты до того, что вот-вот лопнут". Гоген страдал желудком, стал хуже видеть, и вообще, по его собственным словам, "очень постарел, и как-то странно - сразу".
К концу декабря он настолько пал духом, что стал подумывать о том, чтобы по возвращении во Францию бросить живопись, "которая не может меня прокормить". "За полтора года, - писал Гоген Монфреду, - я не получил за свои картины ни гроша, а, стало быть, я стал продавать меньше, чем прежде. Вывод сделать легко". И, однако, в одном Гоген был неправ. Несколько недель спустя, в феврале 1893 года, он с изумлением прочел выписку из счета, которую ему прислал Жуаян, где в разделе "дебет" фигурировала сумма. врученная торговцем Шарлю Морису. "Меня просто сразила весть об этой краже, потому что это самая настоящая кража". С той же почтой пришло письмо от Метте. В начале декабря один артиллерийский офицер, возвращавшийся во Францию, любезно согласился взять с собой восемь таитянских полотен, которые Гоген отобрал для выставки. Теперь Метте собиралась устроить новую выставку, на этот раз в Англии. Кроме того, она сообщала мужу, что ей удалось совершить еще одну сделку - она продала бретонский пейзаж одному шведу за восемьсот пятьдесят франков. "Если бы ты прислала мне денег из вырученных за последнюю картину, ты спасла бы мне жизнь, - ответил ей Гоген. - ...Ты предпочла оставить деньги себе, я тебя не браню, но в этом не было крайней необходимости".
Гоген больше не мог работать. Он написал еще несколько картин: большое полотно с обнаженной фигурой у ручья по мотивам маорийской мифологии "Хина Тефату" ("Луна и Земля")[142], пейзажи с идолом в центре, портрет Техуры с веером, символизирующим древнюю таитянскую знать, великолепный этюд со спины женской фигуры, локтями и коленями упершейся в песок пляжа ("Отахи" "Одинокая"), - и отложил кисть. За время своего пребывания на Таити он написал шестьдесят шесть картин, не считая "нескольких ультрадикарских скульптур". Он устал, теперь он только "наблюдал, размышлял и делал заметки", записывая кое-какие воспоминания о днях, проведенных среди благоухающей таитянской природы - "Ноа Ноа", и занося в тетрадь, которую он стал вести для своей дочери Алины, мысли, рассуждения, "разрозненные, бессвязные заметки, похожие на сны, на жизнь, слагающуюся из отдельных кусочков[143]. На Маркизские острова ему поехать не удастся - тем хуже. Придется вернуться во Францию приводить в порядок свои дела. Монфред сообщил ему о смерти Альбера Орье. Молодой критик, еще в прошлом году снова писавший о Гогене в статье "Символисты", которая появилась в апреле в "Ревю энсиклопедик", в октябре скоропостижно скончался от брюшного тифа в возрасте двадцати семи лет. "Право, нам не везет. Сначала Ван Гог (Тео), потом Орье, единственный критик, который хорошо нас понимал и в один прекрасный день был бы нам очень полезен". Все шло из рук вон плохо. Уже два месяца Гоген не видел другой пищи, кроме плодов хлебного дерева и воды. Он не мог позволить себе даже чашки чая - у него не было денег на сахар. Решено, по возвращении он бросит живопись и будет хлопотать о месте преподавателя рисунка в лицеях. "Это обеспечит нам кусок хлеба на старости лет, дорогая Метте, и мы заживем счастливо вместе с нашими детьми, не зная больше тревоги о будущем".
Гоген попросил Серюзье взять на себя хлопоты о его возвращении. Но неуверенный в том, увенчаются ли эти хлопоты успехом, он попытался найти на Таити кого-нибудь, кто ссудил бы ему денег на дорогу под залог нескольких картин. В марте он наконец нашел такого человека. Первого мая из Папеэте в Нумеа отходил сторожевой корабль "Дюранс". Гоген решил, "чего бы это ни стоило", отплыть на этом судне.
В это время в Париже друзья художника тоже не сидели сложа руки. По просьбе Серюзье критик Роже Маркс и жена художника Рансона из группы Наби предприняли кое-какие шаги. 25 февраля Министерство внутренних дел согласилось взять на себя расходы по репатриации "художника, оказавшегося в бедственном положении".
С другой стороны, Шуффенекер, несмотря на свою ссору с Гогеном и дружескую преданность и сострадание, какие он питал к его жене, написал Метте письмо, выговаривая ей, что она не сделала "великодушного жеста" по отношению к мужу и не послала ему части вырученных ею денег. В апреле Гоген был удивлен и обрадован, получив от жены семьсот франков. "Получи я их месяцем или двумя раньше, я поехал бы на Маркизы, чтобы завершить свою работу - самую интересную из всех! - воскликнул он. - Но я устал... Я поставил крест на Маркизах и в ближайшее время явлюсь в Париж".
А вскоре в Папеэте пришло уведомление о его репатриации.
*
Корабль удалялся от берега - Гоген смотрел в бинокль на плачущую на пристани Техуру. Потом Папеэте скрылся из глаз. Остров Таити исчезал вдали. Художник уже забыл все свои разочарования и горести. "Прощай Таити, гостеприимная, прекрасная земля, родина свободы и красоты! Я расстаюсь с тобой, став на два года старше и помолодев на двадцать лет". Ноа Ноа. Райский остров скрылся за горизонтом.
Для наблюдателя человеческой души самое волнующее в каждой личности это то, каким способом она обманывает самое себя.
Монтерлан
Когда 1 сентября Гоген возвратился в Париж, город был еще погружен в летнюю дремоту. Монфред отдыхал в Лозере, Серюзье в Юэльгоа, в Бретани, Шуффенекер в Дьеппе. Тихое, печальное возвращение - как оно было непохоже на его отъезд на острова два года назад!
Да и само путешествие на родину проходило в довольно неблагоприятных условиях. В Нумеа художнику пришлось двадцать пять дней дожидаться парохода во Францию - только 16 июля "Арман Беик" наконец прибыл в порт. На палубе его теснилось триста человек команды. Гогену отвели так мало места "пятьдесят квадратных сантиметров, где я мог двигаться", - что он в конце концов решил заплатить разницу в четыреста франков и перебраться во второй класс. В Сиднее стояли холода. Плохая погода держалась до самых Сейшельских островов. В Красном море, наоборот, началась невыносимая жара. Три пассажира умерли в пути - их тела сбросили в море. Утомительное, дорогостоящее плавание. Когда 30 августа[144] Гоген сошел на берег в Марселе, в кармане у него оставалось всего четыре франка. К счастью, Монфред и Серюзье соединенными усилиями постарались помочь Гогену. На марсельской почте его ждало письмо от Монфреда, посланное до востребования, в котором тот указывал адрес парижских друзей Серюзье - Гоген должен был отправить им телеграмму. В ответ на эту телеграмму ему тотчас прислали из Парижа немного денег.
Но зато от Метте не было ни слова. Первое письмо Гоген написал ей, еще находясь на борту "Армана Бейка". Второе отправил из Парижа, но опять не получил ответа. Вот уже пять месяцев он не имел никаких вестей от семьи. Он надеялся, что, узнав о его возвращении, Метте или старший сын, Эмиль, приедут в Париж. Он рассчитывал, что на выставке в Копенгагене могли быть проданы некоторые картины и Метте отзовется на его просьбу и немного поможет ему, пока он готовится "нанести решительный удар, от которого зависит будущее", показав свои таитянские работы. Но писем не было. "Скажи по совести, в чем дело?"
Гоген нашел временное пристанище в мастерской Монфреда. Питался он в кредит на улице Гранд-Шомьер, в молочной, владелица которой, мадам Карон, очень хорошо относилась к художникам. Хотя Гогену было почти не во что одеться, он сразу по приезде начал свои деловые хлопоты. У Буссо и Валадона его ждало разочарование: Жуаян не мог столковаться "с этими господами" и ушел из галереи. "Теперь у них не осталось ни одной моей работы". Зато крупнейший торговец картинами импрессионистов Поль Дюран-Рюэль обещал Гогену, которого горячо рекомендовал Дега, устроить выставку его таитянских произведений. Ничего лучшего нельзя было и желать. Решительное сражение Гоген сможет дать в самых благоприятных условиях. Чтобы должным образом принять Дюран-Рюэля, который собирался прийти посмотреть картины, Гоген решил снять мастерскую на улице Гранд-Шомьер, 8. Мадам Карон одолжила ему денег, чтобы он мог внести плату за первые три месяца.
И однако, Гоген был в нерешительности. Выставка повлечет за собой большие расходы. Необходимо купить рамы, оплатить расходы по изданию каталога... Надо также приобрести кое-какую одежду, белье, пару ботинок. Продолжали его тревожить и глаза - он хотел показаться окулисту. Где взять на все это деньги? А ведь он еще не вернул четыреста франков, которые ему ссудили на Таити...
И вдруг все его сомнения разрешились. От Метте пришла телеграмма, в которой она сообщала, что 9 сентября в Орлеане скончался дядя Гогена, Зизи. Гоген и его сестра Мари были единственными прямыми наследниками покойного.
Художник отправился в Орлеан, чтобы присутствовать на похоронах и связаться с нотариусом. Введение в права наследства, которое по предварительным подсчетам составляло двадцать тысяч франков, должно было быть отложено, потому что Мари была замужем за иностранцем и необходимые документы следовало затребовать из Колумбии. Гоген мог получить свою долю наследства не раньше, чем месяца через два-три. Сама по себе эта отсрочка была не так уж страшна. Зная, что ему вскоре предстоит получить наследство, художник мог без опасения взять деньги в долг. Для Гогена это была некоторая разрядка. Тем большая разрядка, что по возвращении из Орлеана он получил "не слишком обнадеживающее" письмо от жены. Письмо было давнее Метте отправила его Шуффенекеру, тот переслал его Монфреду, а Монфред Гогену. В этом письме Метте писала мужу, чтобы он "выпутывался, как знает", что датская выставка в денежном отношении кончилась полным провалом - "ни сантима".
"То, что ты мне сообщаешь, совсем не весело, - тотчас ответил ей Гоген, - и если бы не смерть дяди, наверное, я не мог бы ничего организовать без гроша денег, и вся моя работа оказалась бы втуне. Но оставим это. Благодаря смерти дяди все устроится... А поскольку у тебя есть немного свободного времени, - добавлял Гоген, - почему бы тебе не приехать в Париж с малышом Полем, ты бы здесь немного отдохнула, а я был бы счастлив тебя обнять... Я почти совсем оборудовал мастерскую, так что тут не будет ни затруднений, ни расходов, и вообще полезно во всех отношениях. Если ты раздобудешь денег на поездку, мы сможем их вернуть самое позднее через два месяца. В доме здесь живут две датчанки, твои знакомые, так что найти ночлег для ребенка не составит труда. Мы сделаем кое-какие полезные визиты и впоследствии пожнем плоды этих небольших трат. Не начинай выдвигать всевозможные возражения и делать подсчеты, постарайся устроить все дела и ПРИЕЗЖАЙ как можно скорее".
Гоген напрасно огорчался из-за датской выставки. Она открылась 26 марта - на ней было представлено около пятидесяти его работ.
В тот же самый день в Копенгагене открылась "Мартовская выставка", на которую Метте также дала семь полотен и пять керамических произведений. Благодаря поддержке Эдварда Брандеса и "Политикен", в которой в день вернисажа была опубликована большая статья, выставка имела необычайный успех. (Журналист газеты "Копенгаген" предсказал это еще 25 марта: "Завтра вечером имя Гогена будет у всех на устах"). Ее посетили десять тысяч человек, и вся пресса - и рассыпавшаяся в похвалах и резко критиковавшая выставку - ее обсуждала. "Ни сантима", - утверждала Метте. Неужели она забыла, что в результате двух выставок продала семь картин и пять керамических работ? Нет, она отнюдь не забыла об этом, и в письме от 15 сентября признавалась Шуффенекеру:
"Поль написал мне письмо, в котором спрашивает, не могу ли я прислать ему немного денег. К сожалению, несколько сотен крон, что я выручила - я продала на выставке старые работы, - ушли на разные непредвиденные или, вернее, предвиденные траты. Эмиль кончил коллеж, этому великану нужна была одежда и т. д., и я, конечно, осталась без гроша. ...А он еще просит вдобавок раздобыть денег на поездку в Париж!.. Если ему хочется нас видеть, он знает, где нас найти! Я не ношусь по белу свету, как угорелая!".
После смерти дяди Зизи все мысли Метте были заняты только одним наследством, которое должен получить ее муж. Она писала ему письмо за письмом, требуя половины денег. Тщетно Гоген объяснял ей, что он будет введен в права наследства не раньше, чем через несколько недель, она осаждала его требованиями, чтобы он немедленно выслал ей ее долю, и упрекала, что он не сделал этого до сих пор. Она не хотела слушать никаких разумных доводов.
"Он вернулся таким же, каким уехал, - писала она в письме к Шуффу, закосневший в самом чудовищном, зверином эгоизме, в моих глазах неслыханном, непостижимом. Нет, Шуфф, на него нет никаких надежд! Он всегда будет думать только о себе, о своем благополучии, и в восторге созерцать собственное великодушие!.. Да, на этот раз я возмущена... Можете ли вы представить себе отца, который ничего - Ничегошеньки не чувствует! Уверена, умри мы все на его глазах, это его тоже ничуть не растрогает! Какое счастье, что я окружена любящей семьей и не знаю иных печалей, кроме заботы о завтрашнем дне да еще одной, правда, очень горькой, что отец моих детей не любит меня".
Какое бы чувство ни двигало Метте, она, вероятно, по временам все-таки сознавала, что ее позиция недостаточно убедительна. "Обещайте мне, что не покажете мое письмо ни одной живой душе", - просила она Шуффа в постскриптуме к этому письму.
Гоген попросил Метте вернуть ему таитянские картины, которые были ему нужны для выставки. Датчанка не торопилась исполнить его просьбу. Когда же наконец после многих писем Гоген получил свои картины, он недосчитался двух, причем из самых лучших - Метте продала их Брандесу. "Будь любезна сообщить мне, что с ними сталось", - писал Гоген. В нем пробудилось недоверие к жене - неужели жена "лукавит"?
Гоген вел в эту пору утомительное, напряженное, нервное существование. Вернисаж у Дюран-Рюэля должен был состояться 4 ноября. "Скоро я, наконец, узнаю, - писал Гоген жене, - совершил ли я безумство, поехав на Таити". Он делал все, чтобы обеспечить выставке как можно более широкий отзвук. Октав Мирбо снова обещал ему свою поддержку. Он должен был написать большую статью для "Эко де Пари". Предисловие к каталогу взял на себя Шарль Морис. Гоген встретился с Морисом и простил ему его "небрежность". Художник и писатель снова стали неразлучны. Гоген часто поднимался на Монмартр, в бедную квартирку на улице Абесс, 57. где Морис жил с молодой вдовой, матерью шести-семилетней девочки. Гоген извлек свои заметки, сделанные на Таити, и с помощью Мориса начал перерабатывать их в книгу - "Ноа Ноа", посвященную его пребыванию в Океании. Морис должен был "отредактировать" текст и добавить несколько глав, а также поэмы. Эта книга, утверждал художник, "очень важна для понимания моей живописи".
Гоген был вовсе не прочь, чтобы накануне открытия выставки его талант был признан официально. Поэтому он предложил в дар Люксембургскому музею одну из своих лучших таитянских картин - "Иа Орана Мариа". Но тщетно. Хранитель Люксембургского музея Леонс Бенедит отверг этот дар, по-видимому, сочтя его неприличным. Так же тщетно просил Гоген дирекцию Департамента изящных искусств, чтобы государство купило у него одну или две картины, как ему было обещано, когда на него возложили его бесплатную миссию. Однако с той поры в Департаменте изящных искусств сменился директор. На место Ларруме пришел Анри Ружон[106], - человек совершенно академических вкусов[145]. Он с решительным видом заявил Гогену:
- Я не стану поощрять ваше искусство, которое меня возмущает и которое я не понимаю. Оно слишком революционно и вызовет скандал в наших изящных искусствах.
- В искусстве, - ответил Гоген, - все те, кто шли другим путем, чем их предшественники, заслужили прозвище революционеров и, однако, только они и были настоящими мастерами.
И так как Гоген продолжал настаивать на своей просьбе, ссылаясь на обещание Ларруме, Ружон оборвал его:
- Вы можете подтвердить это документом?
Письменного обязательства Ларруме у Гогена не было, и на этом беседа закончилась.
В начале ноября в галерее Дюран-Рюэля на улице Лаффит Гоген выставил сорок одну картину, написанную на Таити, а кроме того еще три картины, написанные в Бретани, и две скульптуры. Бретонские картины призваны были как бы напомнить о единой линии его творчества.
В Океании при тамошнем ярком свете да еще из-за своего слабого зрения Гоген находил, что его картины очень "тусклы по цвету". Теперь он, конечно, судил о них совсем по-другому. Он был настолько уверен в значении своих таитянских произведений, считал их настолько выдающимся явлением в современном искусстве, что назначил за каждую из картин довольно высокую цену, а за некоторые, не задумываясь, запросил три тысячи франков. Дюран-Рюэль счел, что цены эти непомерно высоки, и, очевидно, был прав, потому что до той поры еще ни одно из произведений Гогена не было продано дороже, чем за девятьсот франков. Но Гоген, неколебимый в своем высоком мнении о себе и о своем искусстве, не желал слушать никаких разумных советов. Ставка в этой игре была для него слишком важна. Он не хотел ее снижать. Недаром его мать ответила когда-то Эченикве, предложившему ей полюбовно договориться после смерти дона Пио: "Либо все, либо ничего". Ответ, характерный для мечтателей. Они плывут, глядя на звезды, но не замечая мелей и подводных камней.
В том, что его выставка вызовет большой интерес, Гоген не ошибся - он мог убедиться в этом уже в субботу, в день вернисажа. Судьба художника, уехавшего на край света, жившего среди туземцев и по слухам пожертвовавшего ради живописи обеспеченным положением, женой и детьми, возбуждала любопытство публики. Однако, наблюдая за реакцией первых посетителей, Гоген почувствовал сомнение, а вскоре ему пришлось смириться с очевидностью: его таитянские работы вызывали недоумение всех этих мужчин и женщин, которые, покачивая головой и сдерживая смешки, разбирали названия на маорийском языке. Вокруг Гогена толпились его друзья-литераторы - Шарль Морис, Жюльен Леклерк, художники-наби Боннар и Вюйар, они выражали ему свое восхищение. Дега выказал свое, купив одну из картин[146]. Малларме, этот певец белизны, "чистых ледников эстетики", восхищался ясными красками картин: "Непостижимо, - говорил он, - как можно вложить столько тайны в такую яркость". Но, несмотря на эти восторги, Гоген понимал, что провалился. А он-то был уверен, что публика сразу оценит его таитянские картины и он получит наконец признание, которое положит конец его заботам, нищете и горестям, бессмысленной погоне за деньгами, разлуке с семьей. Но он уже понял, что этого не будет. Довольно было прислушаться к разговорам вокруг. Его не понимали. Его не приняли. "Red dog!" в ужасе восклицала какая-то англичанка, показывая на одну из картин. Виданное ли это дело - красные собаки, синие деревья? "Из рук вон плохо и бессмысленно!" - заявил доктор де Беллио.
Жребий был брошен - Гоген проиграл. Появившаяся 14 ноября статья Мирбо уже не могла изменить отношения публики. "Если хотите позабавить ваших детей, сводите их на выставку Гогена, - писали газеты. - Они посмеются, глядя на раскрашенные картинки с изображением четвероруких самок, возлежащих на биллиардной сукне, которые еще расцвечены туземными словечками". Моне и Ренуар не скрывали своего враждебного отношения. Писсарро, посетивший выставку одним из последних, обвинил Гогена в том, что он "ограбил дикарей Океании", и напрямик заявил художнику, что манера, в которой написаны его таитянские картины, ему не принадлежит.
Гоген безмолвно присутствовал при крахе своих мечтаний. Его снедала тоска. Серовато-зеленые глаза ("глаза человека с планеты Марс" - по выражению Ван Гога) все глубже прятались под тяжелыми веками. С болью в сердце смотрел он на свои картины. Насмешки, издевки не могли поколебать его уверенности. Никто, ничто, никакой провал не разубедит его в том, что его произведения хороши, что он "величайший художник нового времени". Он страдал, замыкаясь в горделивой неприступности. Больше чем когда бы то ни было, он требовал всего или ничего. Высокомерно и презрительно он отвергал предложения любителей живописи, которые просили его сделать скидку. Такое поведение возмущало Дюран-Рюэля, оскорбляя в нем не только коммерсанта, но в первую очередь человека. Богатый буржуа, католик, благомыслящий консерватор, сторонник старых традиций ("ваша ужасная Революция" - говорил он о событиях 1789 года), Дюран-Рюэль не мог испытывать к Гогену ничего, кроме неприязни. Дело кончилось тем, что он перестал появляться в своей галерее, когда там находился художник.
А Гоген стал теперь щеголять в весьма эксцентрическом одеянии. На седеющих волосах высокая каракулевая папаха, длинный и широкий синий плащ с галуном накинут на коричневый китель. На руках белые перчатки. Он опирался на резную трость с жемчужиной в набалдашнике. Это причудливое одеяние было как бы вызовом Парижу, который его отверг. Разрыв углублялся. "Мне здесь не на что надеяться", - говорил Гоген.
Невзгоды, перенесенные Гогеном за десять лет со времени жизни в Копенгагене, лежали на нем тяжелым грузом. У него уже не было прежних сил, былого задора. В сорок пять лет, с больным сердцем, он чувствовал себя усталым, "почти стариком", и день ото дня у него оставалось меньше энергии для борьбы, все такой же тщетной. Никогда не добиться Гогену того, к чему он стремится. Никогда не будет у него уверенности в завтрашнем дне. Никогда не сможет он с торжеством объявить жене, что победил, и их совместная жизнь снова наладится. Никогда! "Прошу тебя не забывать, что у тебя есть дети", сухо твердила ему Метте, упорно требуя половины орлеанского наследства, а формальности с его получением затягивались. Гоген потерпел поражение на всех фронтах. Иногда, в гостях у Мориса, глядя на играющую в доме девочку, художник гладил ее светлые волосы и рассказывал о своих собственных детях. Закрыв глаза, он говорил глухим голосом, точно обращаясь к самому себе. Он говорил о них так, как говорят о мертвых. И машинально перебирал локоны девочки. Никогда Гогену не стать снова отцом Алины и четырех сыновей... Никогда! "Дочурка моя",- бормотал он...
"Я не хочу больше видеть европейцев", - признавался Гоген Морису. Будущее было беспросветным, и поэтому в памяти оживали озаренные светом юга острова Океании. В зелени деревьев сверкали красные цветы кенафа, длинные белые цветы панданусового дерева, желтые цветы бурао. По лиственной крыше его хижины скользили ящерицы. Дни и ночи Таити. Души живых и души мертвых. Гоген снова вслушивался в безмолвие таитянской ночи, великое таинственное "по"...
Дега привел на вернисаж в галерею Дюран-Рюэля одного из сыновей Руара[107] и в ответ на расспросы Руара о Гогене напомнил ему басню Лафонтена "Волк и Собака". "Гоген, - сказал Дега, - и есть тот самый тощий волк без ошейника", а "тощий волк" спрашивал себя, не правильней ли будет снова уехать подальше от человеческого жилья на свои уединенные острова.
На выставке были проданы лишь немногие картины. Вырученных денег не хватило, чтобы покрыть расходы. Манци, который, не раздумывая, заплатил за "Иа Орана Мариа" две тысячи франков, остался исключением. Но и Манци внес только третью часть суммы в задаток. Метте, куда более ловкая коммерсантка, чем Гоген, предполагала, что выставка принесет гораздо больше денег. Смягчившись, она приглашала мужа в Копенгаген и заставила Алину написать отцу письмо, в котором девочка спрашивала, много ли картин он продал.
"Увы, нет, - отвечал ей Гоген, - иначе я с большим удовольствием послал бы вам какие-нибудь хорошенькие подарки, чтобы они украсили вашу рождественскую елку. Не сердитесь на вашего отца, бедные мои дети, за то, что в доме мало денег; придет время, когда вы, быть может, узнаете, на чьей стороне правда".
Отношения Гогена с женой становились все более натянутыми. В большей части писем, которые он получал из Копенгагена, содержались одни только раздраженные требования денег из наследства дяди Зизи. "Как ты можешь думать, что я получил деньги и не посылаю их вам?". Гоген терпеливо объяснял жене, что выплата наследства задерживается, что придется еще подождать, что сам он кое-как перебивается, делая долги, но все это не производило на Метте ни малейшего впечатления. Гогена начали раздражать эти "бесконечные причитания, от которых толку нет, а вреда много". Тем более что он был в отнюдь не подходящем настроении, чтобы их выслушивать. Его любовь выстояла против всех испытаний, которые ему пришлось пережить за десять лет. Несмотря на резкие слова, которыми они обменивались с Метте, несмотря на обоюдное молчание - а оно было самым горьким, - образ любимой женщины сохранился в сердце Гогена почти без изменений. Теперь этот образ рушился. Гоген увидел Метте не такой, какой он ее любил, а какой она была на самом деле - холодной, черствой, неспособной на душевное движение, не продиктованное личной, причем самой непосредственной, выгодой. С тех пор как Гоген высадился в Марселе, его отношения с женой доказывали ему, как беспочвенны были иллюзии, которыми он тешил себя десять лет. Метте его не любила. Его охватывало чувство одиночества - безысходного одиночества. Действительность снова обманула его мечты. И на этот раз особенно жестоко. Потому что на этот раз он был ранен в самое сердце. Рухнул мир его чувств. Крах был полным.
С каждой неделей тон переписки с женой становился резче. В ответ на очередные вопли Метте он написал: "Поскольку ты недавно заявила мне, что я должен выпутываться сам (мне это слишком хорошо известно), и указала, как с помощью моего товара (а он весь находится у тебя), - я позволю себе принять меры предосторожности, чтобы в будущем со мной не могло случиться то, что случилось по приезде в Марсель". И все же он обещал послать Метте тысячу франков "в свое время", а позже прислать еще. Но он поставил условием, чтобы она "точно" сообщала ему обо всех своих сделках с картинами. До сих пор ему так и не удалось добиться от нее списка произведений, какие она продала, и хотя недоверие было совершенно не в его характере[147], ему пришлось признаться самому себе, что Метте ведет себя по отношению к нему не только недружелюбно, но и неискренно. Однако датчанка не собиралась ни в чем отчитываться мужу и упрямо, яростно продолжала требовать свое.
"На Таити я едва не умер, - писал ей Гоген. - Из-за лишений и горестей у меня развилась болезнь сердца, и кровохарканье едва удалось остановить. Доктор сказал, что в следующий раз мне не выкарабкаться и надо в будущем быть осторожным. Поэтому, если ты и впредь собираешься писать такие письма, какие писала с моего приезда, я прошу тебя прекратить. Моя работа не кончена и мне надо жить".
*
Владелец дома, где находилась мастерская Гогена, выстроил на старом пустыре, неподалеку от улицы Мэн, большое здание барачного типа - в этом доме, на улице Верцингеторикса, 6, разместились мастерские. Хозяин предложил Гогену занять одну из них.
Здание на улице Верцингеторикса выглядело убого и на первый взгляд довольно необычно, главным образом, вероятно, из-за того, что при строительстве его был использован купленный по дешевке материал, из которого были сооружены павильоны Всемирной выставки 1889 года, - после ее закрытия они пошли на слом. Дом стоял посреди мощеного двора, где росло одно рахитичное деревцо. Двор был обнесен оградой, а вдоль нее громоздились мраморные и каменные глыбы, частью обтесанные, частью еще нетронутые, которые принадлежали скульпторам, работавшим на первом этаже. Мастерская Гогена помещалась наверху. В нее вела наружная лестница, которая переходила в деревянный балкон, идущий вдоль фасада. В конце балкона находилась маленькая дверь в мастерскую- ее стекла Гоген расписал таитянскими мотивами, и на одном из них сделал надпись: "Те фаруру" - "Здесь занимаются любовью"[148]. Открыв дверь, посетитель попадал в темное помещение. Слева находилась узкая комната, где стояла железная кровать. Сделав еще несколько шагов и приподняв портьеру, посетитель оказывался уже в мастерской, которую освещало большое окно, выходившее в садик.
Мастерская, обставленная на скорую руку, но при этом довольно причудливо - большой фотографический аппарат на треножнике соседствовал здесь с мольбертом, пианино с ветхим диванчиком, - производила несколько странное впечатление. На стенах, выкрашенных желтым хромом, Гоген развесил часть своих таитянских работ, рядом с ними рисунки Редона, натюрморт Сезанна, две картины с "Подсолнухами" Ван Гога и его же пейзаж в лиловом, японские эстампы, репродукции с картин Кранаха[108], Гольбейна[109], Боттичелли[110], Мане, а между ними разместил оружие - бумеранги, копья, кастеты - и полинезийские музыкальные инструменты из красноватого, черного или оранжевого дерева. На камине розового мрамора, рядом с обломками таитянских скал, были разложены ракушки из южных морей. Этот художественно-экзотический ансамбль дополнял последний штрих - Гоген жил в мастерской с цветной женщиной, приземистой, похожей на обезьяну мулаткой с острова Ява, по имени Аннах, которая всюду появлялась с маленькой мартышкой, откликавшейся на кличку Таоа.
Гоген создал вокруг себя эту довольно-таки театральную обстановку по той же причине, по какой вырядился в костюм, в котором, по словам одного из его знакомых[149], он "походил не на величавого мадьяра или Рембрандта, а, скорее, на конферансье из какого-нибудь ревю". Гоген хорохорился, бросал вызов, разыгрывал роль. Он устраивал приемы. У него был свой "день" четверг. Работал ли он? Нет, мало. Написал несколько портретов - яванку Аннах, обнаженную, в кресле, автопортрет и, наконец, по фотографии, портрет матери, воспоминание о которой всегда преследовало его в критические минуты жизни. В эту зиму 1893/94 года Гоген был похож на человека, который оскорблен в своей вере и теперь сыплет богохульствами. Цинична была надпись на двери его мастерской. Цинична связь с яванкой - таким образом он оскорблял то, что прежде любил. Но это был цинизм человека в смятении, человека, у которого отняли смысл жизни и который чувствует, что оборвались все его связи с миром, где он прежде существовал.
На четвергах Гогена собирались Морис, Леклерк, Серюзье. До середины января приходил Монфред, намеревавшийся уехать в Алжир. Заходил Шуффенекер, а также Максим Мофра[111] - художник, с которым Гоген когда-то встречался в Бретани и который теперь жил на Монмартре. Наряду с соседями Гогена, композитором Вильямом Моларом[112] и его женой, скульпторшей Идой Эриксон, здесь бывали художники - молодой Майоль[113] и испанец Пако Дуррио[114], виолончелист Фриц Шнеклюд, портрет которого написал Гоген, более или менее нищие литераторы, вроде Габриэля Рандона, который еще не прославил своего псевдонима - Жеан Риктюс. Время от времени появлялись здесь Дега и Малларме. На этих вечерах, которые обычно затягивались далеко за полночь, яванка Аннах подавала гостям чай с маленькими пирожными. Гости музицировали. Читали стихи. Разыгрывали шарады. Иногда выступала испанская танцовщица. Гоген, продолжавший работать над "Ноа Ноа", читал отрывки из своей книги. Впрочем, ему довольно было любого повода, чтобы начать вспоминать свое пребывание на Таити. Это были воспоминания о безоблачном, ничем не замутненном счастье. Рассказывая, художник все больше воодушевлялся, говорил все более проникновенным голосом. Перед лицом европейского общества, которое он проклинал и громил и которое в его глазах было виновно в том, что в нем нет достойного места художнику, а следовательно, оно "преступно и плохо организованно", Гоген с тоской воскрешал образ счастливых островов...
В начале 1894 года Гоген получил, наконец, от орлеанского нотариуса тринадцать тысяч франков своего наследства. Он расплатился с долгами, которые с каждой неделей росли, послал полторы тысячи франков Метте, и дал также немного денег Жюльетте Юэ. Жюльетта, хотя и родила от Гогена дочь Жермену[150], отказалась жить с художником, опасаясь, в простоте душевной, что он по праву отца отберет у нее дочь. Это также оскорбило Гогена, и, возможно, мулатка никогда не появилась бы на улице Верцингеторикса, если бы не поведение Жюльетты, которая, кстати сказать, ревновала Гогена к яванке. Однажды, когда маленькой швейке пришлось зайти в мастерскую Гогена, она не выдержала и стала осыпать Аннах оскорблениями. "Будь у меня под рукой мои ножницы!" - кричала она.
"Скопидомничать нам нечего", - писал Гоген Монфреду. Жизненный опыт ничему его не научил. Он сорил деньгами, помогал всем, кому мог, Леклерку, Морису, чете Молар. Когда бельгийская группа "Свободной эстетики"[115], сменившая в этом году "Группу двадцати", пригласила его участвовать в февральской выставке в Брюсселе, Гоген повез на ее открытие в королевском Музее изящных искусств 17 февраля Жюльена Леклерка и провел с ним в Бельгии шесть дней. Они побывали в Брюгге, чтобы посмотреть картины Мемлинга[116] ("Какое чудо!") в Антверпене, чтобы посмотреть Рубенса[117]. Разыгрывая роль непризнанного, непонятого гения, Гоген у картин, выставленных группой "Свободной эстетики", изрекал категорические суждения, негодуя против "хитрецов", которые ремесленной ловкостью, поверхностным изяществом вводят публику в заблуждение относительно своих подлинных достоинств. "Выходит, эти люди знают все и не могут создать произведение искусства?" - удивленно спрашивали его. "Нет, - отвечал Гоген, - эти люди не знают всего, вернее, они не знают ничего, раз они не могут создать произведение искусства".
Гоген никогда не отличался покладистым нравом. Теперь его характер стал еще трудней, подозрительность росла. Некоторые друзья, в частности Серюзье, жаловались на его резкое обхождение.
Гоген бродил по Парижу. Он прожил в нем уже около восьми месяцев, и столичная среда, которая никогда ему не нравилась, начала его утомлять. Он вообще с трудом привыкал к ней заново. Ему все время было не по себе, он чувствовал себя выбитым из колеи. Каждую минуту он уносился мыслью далеко от этих улиц и домов. Он написал одну из лучших картин своей таитянской серии - сцену с громадным идолом - "Махана но атуа" ("День божества")[151]. А для издания "Оригинальный эстамп" выполнил литографию с "Манао тупапау"[152]. "Побывать бы нам еще раз на семнадцатой параллели...".
В апреле, прекратив свои приемы, Гоген уехал в Бретань с Аннах и ее обезьянкой. Он надеялся, что "страна печали", как когда-то, по-братски приютит его.
*
Прошло почти четыре года с тех пор, как Гоген в последний раз жил в Бретани. За эти четыре года произошло много перемен. Дела Мари-Жанны Глоанек процветали, и она выстроила на центральной площади Понт-Авена большую комфортабельную гостиницу[153]. Сатр с прекрасной Анжелой переехал в Конкарно. Из группы художников, когда-то окружавших Гогена, в Понт-Авене остался один Журдан - он женился на трактирной служанке, с которой прижил ребенка, а в Ле Пульдю - Филижер и Море.
Гоген рассчитывал остановиться в Ле Пульдю у Мари Куклы. Но она в минувшем ноябре, покинув Гран-Сабль, перебралась со своим очередным дружком в поселок Моэлан, на дороге в Понт-Авен. Это не просто нарушило планы Гогена, но и нанесло ему жестокий удар. Он мечтал снова поселиться в стоящем на отлете трактире, который он расписал и украсил своими работами. Впрочем, он решил непременно вернуть себе работы, которые остались у Мари Анри.
Гоген ненадолго воспользовался гостеприимством польского художника Слевинского, с которым подружился перед отъездом на Таити, когда жил на улице Гранд-Шомьер. Слевинский приютил Гогена на вилле в Нижнем Ле Пульдю. Потом Гоген снова вернулся в Понт-Авен к Мари-Жанне Глоанек и в то же время снял мастерскую в Лезавене.
Он снова начал работать, писать пейзажи. Но Бретань не вызывала в нем былого вдохновения. Его бретонские пейзажи[154] пылали экзотическими красками. В Понт-Авене угадывалась Матаиеа. Более того, как и в Париже, Гоген отворачивался от местных сюжетов, чтобы по памяти писать сцены таитянской жизни[155].
В гостинице Глоанек Гоген познакомился с двадцатипятилетним художником Арманом Сегеном[118], о котором ему рассказывал Серюзье. Мягкий, робкий, несколько даже женственный, Сеген был болен костным туберкулезом - должно быть, из-за этого он и прихрамывал. Изящная простота сочеталась в нем с поэтичной и деликатной душой. Сеген с первой минуты подпал под влияние Гогена. Он полностью подчинялся его наставлениям, буквально следовал его советам, хотя изредка еще все-таки уступал своей склонности к сопоставлению дополнительных цветов, которую Гоген безоговорочно осуждал. Гоген никогда не критиковал Сегена, не повторял ему лишний раз, что дополнительные цвета создают "не гармонию, а столкновение". Он просто вынимал из кармана револьвер и, взведя курок, клал его рядом с собой - Сеген отказывался от дополнительных цветов.
Как-то в мае Гоген решил посмотреть с друзьями Конкарно - порт и старинные городские укрепления. С этой целью он даже специально побывал в Ле Пульдю, чтобы пригласить на эту прогулку Филижера, но эльзасец, который жил теперь на ферме в деревушке Керселлек и стал еще большим нелюдимом, чем прежде, уклонился от приглашения. В пятницу 25 мая Гоген, Журдан, Сеген и ирландский художник О'Коннор[119] отправились в Конкарно в сопровождении своих законных и незаконных спутниц, среди которых была и Аннах.
Из-за Аннах и ее обезьянки прогулка закончилась весьма плачевно. На улицах Конкарно за мулаткой увязались мальчишки, которые передразнивали ее и осыпали насмешками. На набережной Пенерофф[156] у художников произошла первая стычка с матросами. Позднее, когда художники вновь должны были выйти на эту набережную, Журдан предложил пойти другой дорогой. Но Гоген, указав ему на улицу, ведущую в противоположную сторону, заявил: "Если вы боитесь, Журдан, ступайте туда!" А тем временем мальчишки осмелели, стали даже бросаться камнями. Сеген поймал одного из сорванцов и надрал ему уши. И тут же из кафе на набережной до художников донеслись крики, угрозы. Моряк лет сорока - потом выяснилось, что это отец мальчишки, лоцман Рене Coбан, налетел на Сегена и с силой ударил его кулаком в лицо. Гоген кинулся на помощь Сегену и одним ударом отшвырнул лоцмана на землю. Пока лоцман вставал на ноги, подбежали еще трое матросов, выскочивших из кафе. Женщины подняли крик. Потерявший голову от страха, Сеген пустился бежать и одетый бросился в бассейн. Гоген, сокрушая своих врагов, яростно молотил кулаками направо и налево. Но удар, нанесенный Собаном, заставил его покачнуться. Оступившись, он упал, а матросы стали топтать его деревянными башмаками. О'Коннор еще некоторое время отбивался от матросов, и в конце концов они разбежались.
С помощью Журдана Гогену кое-как удалось встать. Он не мог шевельнуть правой ногой. Она была сломана. Впоследствии доктор определил открытый перелом лодыжки и вывих ступни. Увечье получил не один Гоген. У любовницы Гогена было сломано ребро. Собрался народ. Подоспели жандармы. У Гогена не было при себе никаких документов и он потребовал, чтобы вызвали Сатра - тот дал художнику самые лучшие рекомендации и, кроме того, предоставил в его распоряжение двуколку, чтобы Гоген мог вернуться в Понт-Авен...
*
Два месяца Гоген был прикован к постели. Нога сильно болела. Чтобы успокоить боль и хотя бы ночью на несколько часов забыться сном, он вынужден был прибегать к морфию. История в Конкарно сильно на него подействовала. С тех пор как он вернулся "в эту гнусную Европу", его преследовали неудачи и унижения. Судьба ни разу не улыбнулась ему. Ни разу не забрезжила надежда, не появился просвет. Гоген предполагал, что, узнав про его беду, Метте напишет ему хотя бы ко дню его рождения, 7 июня, но писем из Копенгагена не было. 2 июня в Отеле Друо была распродана коллекция папаши Танги, который умер в феврале. В этой коллекции было шесть картин Гогена. Жалкий аукцион! Ни одна из картин не была оценена выше ста десяти франков. Гоген неоднократно просил Мари Куклу вернуть ему его произведения, в частности бюст Мейера де Хаана, который он вырезал из дуба. Но она каждый раз отказывалась.
Томясь в вынужденном безделье, "отупевший" от морфия, уставая даже от писания писем и видя, как тают его деньги, уходящие на врачей и лекарства, Гоген признавался, что совершенно пал духом. Он поручил брату Шамайара, адвокату, защищать его интересы, когда дело о драке в Конкарно будет передано в уголовный суд Кемпера. Он решил предъявить гражданский иск, чтобы ему возместили материальный ущерб, а, кроме того, подать жалобу на Мари Куклу мировому судье в Понт-Авене.
Гоген принял еще и другое решение, гораздо более важное: вернуться в Океанию и на сей раз "навсегда". Он отрекался от былых надежд. Шуффенекеру, который прислал ему длинное, жалобное письмо - письмо уязвленного нытика, который дожил до сорока лет и не добившись того, к чему стремился, преисполнился разочарования и мизантропии, он написал в ответ:
"Цель, достигнутая мною, какой бы высокой она ни казалась... гораздо ниже той, о какой я мечтал, и я страдаю от этого, хотя и молчу. Мне не хватило времени и живописного образования: это отчасти и помешало мне осуществить мою мечту! Слава! Ничтожное слово, ничтожная награда! С тех пор как я узнал простую жизнь в Океании, я мечтаю об одном - жить вдали от людей, а стало быть, вдали от славы. Как только смогу, я зарою свой талант среди дикарей и никто обо мне больше не услышит. В глазах многих это будет преступлением. Пусть так! Преступление очень часто сродни добродетели. Жить просто, без суетности. Вот этого я добьюсь любой ценой..."
Гоген строил планы. В начале зимы он вернется в Париж, продаст "за любую цену все свое барахло" - целиком или частями. А в феврале уже сможет уложить чемоданы. Сеген и О'Коннор, которых он посвятил в свои намерения, поедут с ним на два-три года. А он не возвратится никогда. "Бегство, уединение" - для него единственно разумный выход. "Европейцы не дают мне передышки, добрые дикари меня поймут". Он надеялся, что в конце концов забудет обо всем. Он будет жить, любить, отдыхать, ходить в лес и там "вырезать на деревьях существа, созданные воображением". Так он и окончит свои дни - "свободный, безмятежный, избавленный от забот о завтрашнем дне и вечной борьбы с глупцами", в блаженстве нирваны. "И никакой живописи разве что иногда ради развлечения. Мой дом будет весь украшен деревянной резьбой".
В первых числах августа Гоген начал подниматься и делать несколько шагов по комнате, опираясь на палку. С каждым днем он ходил все уверенней. А в конце месяца понемногу стал браться за кисть. Но этот конец месяца принес ему много огорчений.
21 августа дело Мари Анри первый раз слушалось у мирового судьи, который отложил его на неделю. А два дня спустя Гоген отправился на заседание уголовного суда в Кемпере. Собан явился туда вместе с другим моряком - Монфором, которому тоже было предъявлено обвинение в участии в драке. Но суд полностью оправдал Монфора, а потом, к удивлению и возмущению Гогена, который предъявил Собану иск о возмещении десяти тысяч франков убытка, присудил Собана, "хотя злодейский ущерб, причиненный им, был доказан", к "смехотворному", на взгляд Гогена, наказанию - недельному заключению и шестистам франков штрафа. Гоген был в ярости. "Его обязали уплатить мне шестьсот франков. А я должен четыреста семьдесят пять франков врачу, сто франков адвокату, плюс все расходы, которые влечет за собой болезнь в гостинице, - писал он Молару... - И несмотря на это, противная сторона подала апелляцию, чтобы дело рассматривалось в суде Ренна. Впрочем, для меня это гораздо выгодней. Надо будет, чтобы Леклерк повидал Долана и они дошли бы до Жеффруа, а тот поместил статью в "Журналь" или в "Эко де Пари" - резкую статью о правосудии в Кемпере, где было бы рассказано о моем деле. Говорят, судьи в Ренне очень прислушиваются к подобным статьям. Выходит, можно убить или покалечить ни в чем не повинного человека только потому, что он чужак в Конкарно, и то, что он заболел, мучился, потерял даром время, ничего не значит, потому что бандиты из Конкарно - местные избиратели, а мой обидчик друг республиканских властей".
Может быть, гнев ослеплял художника, внушая ему навязчивые идеи? Однако, выходивший в Кемпере еженедельник "Финистер" и в самом деле на другой день после драки, в номере от 29 мая, с возмущением писал о "грубом, беспричинном нападении", "о смехотворной, возмутительной" драке и о дикарях, которые были ее зачинщиками, а на другой день после суда, в номере от 25 августа, уже просто коротко упоминал о "какой-то довольно туманной сцене" на набережной Пенерофф. Дело в том, что "Финистер" принадлежал депутату парламента Луи Эмону, а лоцман Собан был "доверенным лицом и корреспондентом"[157] этого депутата в Конкарно. Собан, по-видимому, довольно скоро раздумал подавать апелляцию. А шестисот франков, которые Гогену должны были заплатить в возмещение убытков, художник так и не дождался. Предусмотрительный Собан продал свое судно.
28 августа в мэрии Понт-Авена художника ждало новое разочарование. По требованию адвоката Мари Анри, на том основании, что мировой суд не может рассматривать дела, где речь идет о "предметах", стоимость которых в точности не установлена, а стоимость "предметов", которые требовал художник, в первоначальном иске указана не была, мировой судья заявил о своей некомпетентности[158]. Гоген просил мэтра Шамайара возбудить дело в уголовном суде Кемпера.
В это время Гоген и Аннах разошлись - очевидно, по материальным соображениям. К 15 сентября мулатка вернулась в Париж, чтобы подыскать себе работу. Обезьянки с ней уже не было - маленькая Таоа, к которой привязался Гоген, умерла, съев ядовитый цветок.
"Я и в самом деле почти никому не пишу, и все на это жалуются, - писал Гоген Монфреду 20 сентября. - Это потому, что страдания, особенно по ночам, когда я совсем не сплю, окончательно лишили меня мужества". В ожидании лучших времен художник продолжал "искать прибежища" в таитянских воспоминаниях. Вооружившись иглой и стамеской, он вырезал на кусках самшита сцены из жизни маорийцев. Возможно, он предназначал эти гравюры для иллюстрации "Ноа Ноа".
Дело против Мари Куклы должно было слушаться в ноябре. После суда Гоген рассчитывал вернуться в Париж. Но художник дело проиграл. Мари Анри заявила, что ей предъявлено ложное обвинение, что, в частности, бюст де Хаана ей подарил сам де Хаан. Вдобавок она сослалась на статью уголовного кодекса, согласно которой мебель считается принадлежащей тому, кто ею владеет. 14 ноября суд в Кемпере на основании того, что истец совершил ошибку, не заручившись распиской в том, что он дал свои произведения на временное хранение и что в данном деле свидетельские показания не могут быть приняты во внимание, отказал Гогену в иске и приговорил его к уплате судебных издержек[159].
По документам, обнаруженным М. Маленгом, который ссылается на них в своей статье в "Ей" (июль-август 1959 года), у Мари Анри кроме бюста Мейера де Хаана было еще восемнадцать живописных произведений Гогена (в том числе автопортрет с нимбом и портрет Мейера де Хаана), одна гуашь ("Часовня Сен-Моде" в Ле Пульдю), крашеная гипсовая скульптура, резные сабо и т. д. Некоторые из этих работ, очевидно, были ею проданы Амбруазу Воллару и галерее Барбазанж.
В 1959 году наследники Мари Анри устроили две распродажи в Отеле Друо. На первом аукционе 16 марта гуашь Гогена "Часовня Сен-Моде" была оценена в 3600 тысяч франков, бочонок, украшенный резьбой, в 2001 тысяч франков, расписная подставка для блюд в 1700 тысяч франков. В тот же день были проданы в разные руки восемь произведений де Хаана. На втором аукционе, 24 июня, тетрадь с набросками Гогена была оценена в 1050 тысяч франков, а бюст Мейера де Хаана в 9600 тысяч франков.
Мари Анри не могла увезти с собой из трактира в Ле Пульдю стенные росписи. Некоторые из них были в 1924 году обнаружены двумя американскими художниками.
По-видимому, исчезли навсегда роспись плафона и фриз со словами Вагнера: "Я верую в Страшный суд, который осудит на страшные муки всех тех, кто в этом мире осмелился торговать высоким и непорочным искусством..."
Художник немедленно выехал в Париж. На улице Верцингеторикса его ждала неприятная неожиданность. Воспользовавшись отсутствием Гогена, яванка Аннах распродала все, что ей казалось мало-мальски ценным в мастерской. От разграбления уцелели только картины. Как видно, мулатка разделяла мнение Сатра, сказавшего Гогену, когда тот в благодарность за все добро, которое Сатр сделал ему после драки в Конкарно, хотел подарить бретонцу свои картины: "На что мне твоя мазня!"
*
22 ноября Шарль Морис с несколькими друзьями устроил в кафе "Варьете" небольшой банкет в честь возвращения Гогена. На другой день в газете "Суар" Морис, описывая этот банкет, снова восторженно писал о замечательном художнике и возмущался тем, как несправедливо к нему продолжают относиться.
"У Поля Гогена есть основания жаловаться на своих соотечественников. Те из них, кто много лет назад удивлялись, что он избрал солнечное Таити местом своего прекрасного изгнания, где он мог спокойно работать, должны были бы понять, что причина его отъезда - в их несправедливом отношении к человеку, чьи произведения и имя должны быть причислены к нашим величайшим сокровищам. Нo, впрочем, не будем преувеличивать... Даже самые дерзкие из его вчерашних хулителей уже не решаются не признавать его и как бы они ни тщились быть ироничными, заявляя, что не понимают этого "гения", они все же вынуждены употреблять именно это слово, когда говорят об этом художнике".
Через несколько дней Гоген устроил в своей мастерской недельную - с 3 по 9 декабря - выставку своих гравюр и рисунков. Но эта выставка, как и банкет, несмотря на статьи Мориса и Жюльена Леклерка, не вызвала большого интереса. Правда, в 1894 году обстоятельства не слишком благоприятствовали искусству. Покушения анархистов, убийство в июне президента Республики Сади Карно и полицейские меры взбудоражили все умы - людям было не до живописи и не до художников. "Любители живописи так растерялись от всех событий, что не хотят и слышать об искусстве", - писал в июле Писсарро своему сыну Люсьену.
Гоген, которому поступок Аннах нанес еще более жестокий удар, чем дело в Конкарно, и которого отныне ничто не могло удержать от намерения "похоронить себя на островах Тихого океана", поступил бы разумно, прими он предложение одного торговца картинами. Тот предложил, что будет регулярно покупать у него по "приличной", но зато "раз и навсегда установленной"[160] цене все его картины. Но Гоген отказался - друзья убеждали его, что таким образом он отрежет для себя все пути в будущем, что новая распродажа в Отеле Друо даст ему гораздо больше средств для осуществления его планов, чем в 1891 году. И Гоген тотчас в это уверовал. Он всегда верил в то, что подкрепляло его надежды и его веру в самого себя, не столько даже гордую, сколько наивную.
Художник часто простуживался, все хуже переносил холода ("Я, в буквальном смысле слова, оживаю только на солнце") и почти не выходил из мастерской, где возобновил свои приемы по четвергам. Однако иногда он все-таки добирался до Монмартра, чтобы повидать Мориса или Сегена, который также вернулся из Бретани и поселился на улице Лепик. В феврале 1895 года Сеген собирался выставить свои произведения у Ле Барка де Бутвиля[120], скромного торговца с улицы Ле Пелетье, который уже несколько лет поддерживал художников-новаторов[161]. Гоген написал предисловие к каталогу дружеское и резкое предисловие, в котором художник высказывал свое нелицеприятное мнение о другом художнике. "Акт разумного дружелюбия - вот в чем, по-моему, смысл предисловия", - писал Гоген и так отзывался о работах Сегена: "Сеген не принадлежит к числу мастеров. Его недостатки выражены пока еще слишком нечетко для того, чтобы он мог заслужить этот титул. Но он умеет читать в Книге тайн и говорить языком этой Книги".
Гоген охотно соглашался, чтобы и с ним самим говорили так же прямо и откровенно. Отобрав сорок девять полотен, рисунков и гравюр, которые он собирался представить на аукцион в Отель Друо, он попросил одного из посетителей своих четвергов, шведского писателя Августа Стриндберга[121], написать предисловие к каталогу. Почти сверстник Гогена, поэт, романист, драматург, эссеист и памфлетист, Стриндберг был человек необычайных дарований, наделенный бурным темпераментом, беспокойным умом и склонный к крайностям и преувеличениям. Ярый антиконформист, он в своих произведениях страстно выступал против всевозможных предрассудков и социальной лжи. Однажды январским вечером Гоген заметил, как внимательно рассматривает Стриндберг картины, развешанные на стенах его мастерской. "У меня возникло словно бы предчувствие взрыва - настоящей сшибки между вашей цивилизацией и моим варварством". И он решил обратиться к Стриндбергу.
"В ответ на Вашу просьбу я сразу же говорю: "Не могу", или даже более грубо: "Не хочу", - написал швед Гогену в длинном письме, в котором объяснял свой отказ. - Я не могу понять Ваше искусство и не могу его любить... Я всерьез пытался классифицировать Вас, увидеть в Вас звено единой цепи, уяснить историю Вашего развития - но тщетно... Вчера вечером под южные звуки мандолины и гитары мысль моя влеклась к Пюви де Шаванну: я видел на Ваших стенах сумятицу солнечных картин, которые ночью преследовали меня во сне. Видел деревья, которых не определит ни один ботаник, животных, о существовании которых не подозревал Кювье, и людей, которых могли создать только Вы один... Сударь, - говорил я Вам во сне, - Вы создали новую землю и новое небо, но мне неуютно в сотворенном Вами мире. Для меня, любящего светотень, он слишком залит солнцем. И Ева, живущая в Вашем раю, не отвечает моему идеалу...
Право, мне кажется, - писал в конце Стриндберг, - что, пока я сочинял письмо, я увлекся и начал немного понимать искусство Гогена. Одного современного автора упрекали в том, что он не описывает реальных людей, а просто-напросто сам их создает. Просто-напросто! Счастливого пути, мэтр, но, вернувшись, придите ко мне еще раз. Быть может, к тому времени я лучше пойму Ваше искусство, и это позволит мне написать настоящее предисловие к новому каталогу для нового аукциона в Отеле Друо, потому что я тоже начинаю испытывать огромную потребность стать дикарем и создать новый мир".
Гоген счел, что это искреннее письмо отлично выполнит роль предисловия. И он предпослал его каталогу вместе со своим ответом Стриндбергу.
"Моя избранница Ева, написанная мной в формах и гармониях иного мира, быть может, пробудила в Вас особые личные воспоминания о мучительном прошлом. Ева, созданная Вашим цивилизованным представлением, почти всегда превращает Вас, превращает всех нас, в женоненавистников. Древняя Ева, которая пугает Вас в моей мастерской, быть может, однажды улыбнулась бы Вам не такой горькой улыбкой. А мир, который не опознают ни Кювье, ни ботаник, мог бы стать раем, эскиз которого я едва наметил. От эскиза до осуществления мечты очень далеко. Но что из того! Разве предвидение счастья не есть предвкушение нирваны?"
После выставки в мастерской 16 февраля и публичной выставки 17 февраля в понедельник 18-го в том же самом зале номер 7 Отеля Друо, где происходил аукцион 1891 года, вновь состоялась распродажа. Началась она в три часа. Несмотря на присутствие многочисленных друзей, Монфреда, Сегена, Шуффа, Мофра, Слевинского, О'Коннора, обстановка была тяжелой. Если не считать Дега, который с самого начала купил "Вахине но те ви" ("Женщина с плодом манго") за четыреста пятьдесят франков, любители живописи и торговцы очень вяло участвовали в торгах. Чтобы не дать ценам упасть слишком низко, Гогену пришлось самому выкупить те произведения, за которые было предложено слишком мало денег. Увы, ему пришлось выкупить почти все картины. Результаты распродажи были катастрофическими. Когда Мофра после аукциона пригласил Гогена пообедать к себе в мастерскую на бульваре Клиши и увел его с собой, тот "плакал как ребенок"[162]. При назначенной общей сумме около семнадцати тысяч пятисот франков фактически распродажа принесла около трех тысяч. Когда художник выплатил 7 процентов за выкупленные им картины, у него осталось меньше двух тысяч, из которых он еще должен был покрыть кое-какие расходы, связанные с организацией аукциона[163]. Провал этот нанес Гогену не только материальный, но, главное, моральный ущерб. Писсарро, внимательно следивший за всем происходящим, тотчас отметил его как признак серьезного, резкого поворота: "Символисты у нас обречены, - с удовлетворением писал он... - Не будь Дега, который купил несколько работ, дело кончилось бы еще хуже"[164].
Гоген был растерян, убит. В эти тяжелые дни его постигла еще одна беда, заставившая еще сильнее возненавидеть холодную, враждебную, пагубную Европу, к которой он испытывал все более глубокое отвращение. Как-то вечером в январе он отправился с Сегеном на танцы на авеню Мен. Там к нему привязалась какая-то проститутка. Полицейский предупредил Гогена, что с этой девицей иметь дело опасно, но Гоген пожал плечами: "В моем возрасте уже ничего не подцепишь". Теперь он жестоко расплачивался за свою неуместную браваду - у него обнаружился сифилис. В начале марта Гоген поехал на несколько дней в Бретань, как видно, чтобы уладить неотложные дела. Сеген, который оказался там одновременно с ним, 7 марта писал О'Коннору: "Бедняга очень болен. Все его тело покрыто сифилитическими язвами, особенно раны на ноге".
И в самом деле, лодыжка Гогена заживала очень медленно. Раны не зарубцовывались.
*
Как только Метте прослышала об аукционе в Отеле Друо, она написала мужу, чтобы "напомнить, что у него пятеро детей".
"Я уже давно ждал твоего письма",- язвительно ответил ей Гоген. И поспешил сообщить жене о "подлинных" итогах распродажи. Что до прибыли, то он потерял около пятисот франков. Трудно сказать, сознательно ли Гоген сообщал ей эти неверные данные или ошибался - потому что бывшему маклеру нередко случалось путать цифры[165]. Но так или иначе цифры, которые Гоген раздраженно бросил в лицо Метте, были нужны ему не столько для того, чтобы оправдаться, сколько как повод излить свои обиды. "Любой человек, окажись он на моем месте после моего возвращения, пришел бы к печальным выводам о жизни, семье и обо всем прочем". Пусть Метте не заблуждается. Она больше ничего от него не получит. "В сорок семь лет я не хочу впасть в нищету, а я почти нищий. Рухни я, никто не протянет мне руки. Твои слова "выпутывайся, как знаешь" - полны глубокой мудрости. Я ее и придерживаюсь".
Это письмо, которым фактически заканчивается переписка супругов, очень характерно для настроения Гогена весной 1895 года. Истерзанный, настороженный, раздраженный, он больше ни во что не верил - верил только, что сможет насладиться покоем, когда ему удастся наконец уехать в Океанию, подальше от Европы и европейцев, среди которых его преследуют несчастья. В печи у Шапле Гоген обжег статуэтку, изображающую Овири - туземную Диану. Он представил статуэтку в Салон Национального общества изящных искусств. Ее не приняли. Тогда Шапле выставил статуэтку в своей собственной витрине. От керамиста требовали, чтобы он ее убрал. Шапле проявил стойкость, и статуэтка осталась в витрине, но Гогену эта история нанесла еще одну обиду. Он реагировал на эти удары с яростью раненого животного. В двух своих статьях, которые газета "Суар" опубликовала 23 апреля и 1 мая, он обрушился на ассоциации художников, которые заправляют Салонами, на чиновников, на дирекцию Департамента изящных искусств - "ярчайшее воплощение общественной бесполезности", - как он выражался. В это же самое время ему нанес удар еще и Эмиль Бернар.
В марте 1893 года Бернар уехал из Франции в Италию, а потом на Восток. Теперь он обосновался в Каире. Пережитый им кризис разрешился неожиданным образом. Отказавшись от поисков своей молодости, Бернар пошел по пути, противоположному тому, куда они вели, и стал последователем византийской школы и старых итальянских мастеров. Свою новую позицию он мотивировал эстетическими, философскими и даже религиозными доводами.
"То, что нравится душе, идет от бога", - утверждал Бернар. Позже он писал: "Я часто исповедовался и причащался и вел жизнь, настолько благочестивую, что никогда не принимался за работу, не выстояв мессы и не помолившись со скрещенными руками у алтаря святого Франциска Ассизского. Я стал терциарием ордена францисканцев, мечтал писать одни только церкви и жить, предав забвению все остальное".
Тем не менее Гогена Бернар не забывал, он преследовал его своей ненавистью и не упускал случая письменно на него обрушиться. В февральском номере "Меркюр де Франс" среди художников, "которые не постеснялись копировать" Сезанна, Бернар назвал Гогена и - как это ни странно и ни нелепо - Писсарро, который был учителем художника из Экса. А в конце апреля Бернар написал Шуффу письмо, которое глубоко взволновало последнего.
"Бернар, - сообщал Шуфф Гогену, - выдвинул против Вас чудовищное обвинение, основанное на признании, которое Вы якобы сами ему сделали, и утверждает это с такой уверенностью, что я в полном замешательстве. Подобного рода слухи доходили до меня после нашей ссоры, но так как они исходили от моего брата, я не придавал им значения, считая их досужими и глупыми сплетнями. На этот раз дело обстоит по-другому... К тому же поведение моей жены с Вами в ту пору тоже не прошло для меня незамеченным".
Словом, как писал Шуффенекер, "все вместе взятое не могло меня не смутить".
Гоген, которого он просил объясниться[166], ответил, еле сдерживая гнев. "Еще до моего отъезда, - писал он Шуффу, - Вы, как дурак, подпали под влияние этого змееныша. Сегодня дело обстоит куда серьезнее. Что я могу ответить Вам на эту клевету? Ничего. Если бы меня просил об этом другой человек, я высмеял бы его и послал к черту, но, поскольку речь идет о Вас, я страдаю, потому что страдаете Вы". Однако эти слова не могли полностью успокоить Шуффа. "Одно обстоятельство в этом деле остается для меня неясным. Как бы ни свихнулся Бернар, как бы ни обезумел от ненависти к Вам, откуда ему могло прийти в голову такое чудовищное обвинение? Если Вы не против, мы с Вами поговорим об этом при встрече"[167].
Гогена глубоко задело обвинение Бернара[168]. Он был в ярости на "очаровательного юнца". "Я встречал в своей жизни многих сволочей, но худший из всех маленький Бернар. Шагу нельзя сделать, чтобы не наступить в оставленное им дерьмо. Он... на всех углах". А в июне Бернар опубликовал в "Меркюр" новую статью, в которой неистовствовал против Гогена: "Факты неоспоримо подтвердили мне, что Гоген воспользовался частью, притом наибольшей, моих усилий, так что я не могу это отрицать".
Тут Гоген не выдержал и разразился язвительной статьей, в которой начертал творческий путь своего бывшего бретонского друга.
"В чем состоят его пресловутые поиски в искусстве, - спрашивал он. - В чем они выразились?.. Эх, господин Бернар, чем писать статьи, пытаясь создать себе индивидуальность, какой у Вас никогда не будет, пишите-ка лучше картины с последовательностью во взглядах и не давайте повода целому поколению художников, следящих за Вами с Ваших первых шагов в Понт-Авене, считать Вас шарлатаном. И в особенности не нападайте на Вашего наставника. А что Вы его таковым считали, свидетельствует посвящение: "Полю Гогену, мужественному и безупречному наставнику и пр. Бернар". Тем более, что тот не дает себе труда Вам отвечать, разве что своими произведениями, всегда имеющими между собой нечто общее, несмотря на незначительные вариации, которые художник, стремящийся к совершенствованию, всегда вносит в каждое произведение".
Эти мстительные заметки по неизвестным причинам остались неизданными"[169].
В разгар всех этих огорчений Гоген упорно искал возможности осуществить свой план и уехать на острова. Он хлопотал о должности резидента в Океании, но безуспешно. Рассчитывать приходилось только на свою живопись.
Гоген продал несколько картин владельцу кафе "Варьете" Огюсту Боши, большому другу художников и страстному коллекционеру. 20 июля Боши должен был заплатить ему две тысячи шестьсот франков. Кроме того, небогатый торговец картинами Тальбум, с которым Гогена познакомил Морис, должен был через год, в мае, выплатить ему восемьсот франков за картину, которую он выбрал. Со своей стороны Мофра уверял, что сможет продать одну картину знакомому врачу. Это должно было дать еще триста франков. Наконец окантовщик Добур обещал, как только получит деньги, выплатить художнику шестьсот франков, которые он ему был должен за старую покупку. Гоген делал подсчеты. Пункт первый: денег, которыми он располагал, должно было хватить на дорогу и обзаведение. Пункт второй: в Океании ему хватит двухсот франков в месяц, чтобы существовать безбедно. С четырьмя тысячами тремястами франков, которые ему должны выплатить, он сможет продержаться почти два года. Остается проблема будущего. Гоген хотел иметь некоторые гарантии.
В конце концов он получил их от двух торговцев картинами - Леви с улицы Сен-Лазар и Шоде с улицы Родье. Хотя они признавали, что живопись Гогена не так-то легко "заставить проглотить", оба считали, что в довольно короткий срок смогут продать его картины. Это был "вопрос времени". "Можете спокойно уезжать, - объявили они ему, - мы не бросим вас в затруднительном положении".
Гоген только этого и ждал. Он разместил у торговцев свои картины и скульптуры, потом занялся последними приготовлениями к отъезду, теперь уже близкому и более чем когда-либо одинокому, потому что ни Сеген, ни О'Коннор с ним ехать не собирались. Он роздал друзьям сувениры и сложил чемоданы.
28 июня Морис объявил в "Суар", что назавтра Гоген навсегда покидает Францию. Гоген уезжал без шума, почти украдкой. Он не хотел "прощаний на вокзале, которые волнуют и утомляют" и поэтому просил друзей не провожать его. В последний момент супруги Молар и Пако Дуррио все-таки настояли, что они его проводят. На перроне они единственные и пожали ему руку на прощание...
3 июля на борту "Австралийца", уходившего из Марселя, Гоген покинул Европу. "Там в тишине среди цветов мне остается вырезать себе гробницу", сказал он Морису.
Э. По. Ворон[170]
На борту парохода, вперив безжизненный взгляд в морские просторы, Гоген продолжал бесконечный спор с самим собой. Правильно ли он поступил, бросив все, примирившись со своей участью, отказавшись надеяться наперекор всему? В его памяти вставало нежное и печальное лицо Алины, ее задумчивые глаза, и сердце его сжималось. Никогда!.. Никогда!..
Гоген даже не сообщил Метте о своем отъезде. Он был уверен - его бегство расценят как "преступление". "Совершенно верно, я великий преступник. Ну и что? Микеланджело[122] тоже был преступником, да только я не Микеланджело". Но знают ли те, кто его обвиняет, "какая мука - неудачный брак? Развестись - легко сказать, но как? И почему нельзя разойтись попросту, без всяких судейских?" На борту "Австралийца", а потом на борту парохода, который доставил его из Новой Зеландии на Таити, Гоген думал одну и ту же думу и приходил все к тем же выводам. Он умрет здесь. Он построит себе хижину, будет разводить птиц, выращивать овощи, а также ваниль и кофе и будет их продавать. "А мое семейство - уж если без меня им помочь некому - пусть выкручивается как знает!"
Никогда! Никогда!..
В Порт-Саиде Гоген накупил порнографических открыток. А приехав на Таити, где уже не мог вернуть Техуру, которая вышла замуж, пустился в разгул с местными женщинами. "Все ночи напролет отчаянные девчонки не вылезают из моей постели. Вчера у меня их было сразу три".
Сначала он подумывал, не перебраться ли ему на Маркизские острова. Но в конце концов арендовал клочок земли в Пунаауиа, сравнительно недалеко от Папеэте, по дороге, идущей вдоль моря к Матаиеа.
Пожалуй, это был самый красивый район Таити. Широкая долина спускалась с холмистого берега в глубь острова и тянулась до горы Орофена - самой высокой вершины острова, достигавшей двух тысяч двухсот метров. Хижины туземцев прятались среди кокосовых и банановых деревьев, гуав, красного жасмина и брахихитонов. Вдоль лагуны, переливавшейся всеми мыслимыми оттенками, на много километров тянулся белый пляж. Напротив вздымался остров Моореа, фантастически выделявшийся на фоне волн в ореоле заката.
В этом волшебном уголке художник выстроил просторную хижину из двух комнат, крытую листьями кокосовой пальмы. В спальне всегда царил полумрак и было прохладно, мастерская была залита светом. На полу Гоген расстелил циновки, старый персидский ковер, стены увешал рисунками, тканями, расставив повсюду безделушки. Рядом с хижиной находился сарай-конюшня, где Гоген держал купленные им лошадь и двуколку.
"Как видите, особенно жалеть меня не приходится", - писал Гоген Монфреду в ноябре и, шутливо упомянув о своей разгульной жизни в первые недели пребывания на Таити, добавлял: "Но теперь я хочу покончить с распутством, взять в дом серьезную женщину и работать не покладая рук, тем более что я чувствую себя в ударе и думаю, что буду писать лучше, чем прежде".
И, однако, его не покидала тревога. Кроме письма Монфреда и еще одного от Мориса из Парижа не было ни строчки. Его должники, и в частности Боши, который еще в июле должен был выслать ему две тысячи шестьсот франков, не торопились с ним расплатиться. А деньги таяли. Постройка хижины обошлась дорого. И к тому же он признавался сам: "Как всегда, когда у меня заводятся деньги и появляются надежды, я трачу, не считая". Но если ему теперь не пришлют денег, он вскоре окажется на мели.
Отныне, как только приходила почта, Гоген бросался к почтовому окошку, с каждым разом все больше торопясь и волнуясь. Но тщетно. Ни писем, ни переводов не было. Как и четыре года назад, во время его первой поездки, началось бесконечное ожидание, и снова его охватывало чувство неуверенности - мучительной, тягостной неуверенности, "а это самое худшее в моем положении". Хоть бы ему написали, чтобы он знал, как обстоят дела! Даже дурные новости он предпочел бы неизвестности. Ждать, ждать в бездействии и мучительной тревоге - вот все, что ему оставалось.
Эта тревога, которую отягчало сознание собственного бессилия, лишала Гогена мужества и сил в борьбе с физическими недугами. В размягчающем климате Таити снова открылись раны на его ноге. Лодыжка болела, он не спал ночами. Печальной была для него зима 1895/96 года, когда красота Пунаауиа, пылавшей под солнцем яркими красками своих бесчисленных цветов, только еще усугубляла его страдания. Когда боли в ноге немного отпускали, он писал. Он продолжал петь свою песню. На его полотне возлежала маорийская Олимпия варварская Венера, которой он поклонялся. Его новая вахина Пахура, девушка тринадцати с половиной лет, несомненно позировала для этой картины "Женщина под деревом манго" ("Те арии вахине")[171]. Холст пронизан безмятежной чувственностью. "Мне кажется, что мне еще никогда не удавалось добиться такой величавой и глубокой звучности в цвете". Гоген достиг вершин мастерства. Но как велик был контраст между художником, для , которого настал момент создания шедевров, и человеком, который в ту же пору горестно жаловался, что "исчерпал не только все свои деньги, но и все свои силы".
Месяцы шли, а из Франции по-прежнему ничего не было. Должники точно воды в рот набрали. Гогену пришлось занять пятьсот франков, чтобы прокормиться. "С пятьюстами франков, что я должен за дом, это составляет тысячу франков долга, - писал он в апреле 1896 года Монфреду. - А меня не назовешь неблагоразумным - я живу на сто франков в месяц со своей вахиной... сами видите, это не много, а тут еще табак для меня и мыло, и платье для малышки - итого десять франков уходят на туалетные нужды". В довершение беды из письма Монфреда Гоген узнал, что Леви отказался заниматься продажей его картин. Это был жестокий удар. Теперь будущее Гогена зависело от одного Шоде. "Все рушится... Чем дальше я иду, тем глубже увязаю".
Он узнал также, что Метте потребовала, чтобы Шуфф передал ей картины мужа, и Шуфф послал ей несколько картин. "Бедняга Шуфф считал, что поступает правильно, я не могу на него за это сердиться. Он всегда питал к ней слабость и считал ее несчастной. ...Моя жена продаст картины и на эти деньги купит хлеба с маслом. Так-то!"[172].
Художник приходил в отчаяние. Он взывал о помощи, просил Шуффа обратиться к графу де Ларошфуко, который выплачивал Филижеру и Бернару годовую ренту в тысячу двести франков, чтобы получить от него вспомоществование в обмен на картины. Гогену были тягостны эти просьбы. Но что еще ему оставалось? "Домье, который был никак не хуже меня, без стеснения принял ренту от Коро". И у него вырвалась жалоба: "Мне никогда никто не помогал, потому что меня считают сильным, и я был слишком горд. Но теперь я повержен, я слаб, я почти обессилен беспощадной борьбой, которую я вел, я стою на коленях, отбросив всякую гордость. Я самый настоящий неудачник".
Самоубийство он считал "нелепым поступком", но, как знать, не вынудят ли его в конце концов покончить с собой. Хотя это было бы слишком глупо. Лежа на своей постели с перевязанной ногой, Гоген ломал себе голову, изыскивая способ выбраться из затруднений и строя "уйму комбинаций". Одна из них, о которой он в июне сообщил Монфреду и Мофра, казалась ему великолепной. Речь шла о том, чтобы пятнадцать любителей, сложившись, выплачивали ему две тысячи четыреста франков ежегодной ренты, то есть по сто шестьдесят франков каждый. А он взамен будет посылать им пятнадцать картин, которые будут разыгрываться по жребию.
"Совершенно очевидно, что такая цена за мои картины не слишком велика[173] и что через некоторое - и довольно короткое - время покупатели увидят, что не остались в проигрыше... Руки у меня не загребущие, черт побери! Зарабатывать двести франков в месяц (меньше, чем рабочий) на пороге пятидесяти лет, при довольно известном имени! Излишне говорить, что хламом я не торговал никогда и сейчас не собираюсь... И если я готов жить в бедности, то потому, что не хочу заниматься ничем, кроме искусства".
Письмо Мофра, в котором тот сообщал, что в июле вышлет триста франков, как видно, немного успокоило Гогена, и он решился наконец лечь в больницу в Папеэте, чтобы подлечить ногу, которая мучила его все сильнее. Но, к сожалению, в июле деньги не пришли ни от Мофра, ни от кого другого. Как же он сможет расплатиться с врачами по выходе из больницы?
Гоген поддерживал довольно регулярные отношения с офицерами сторожевого судна "Дюранс". Иногда он обедал в их кают-компании. Офицеры в свою очередь приходили к Гогену в Пунаауиа, причем приносили с собой кое-что из съестного. Младший офицер Ревель должен был в этом месяце вернуться во Францию. Художник вручил ему для передачи Монфреду девять картин. Гоген так плохо себя чувствовал, что ошибся в адресе - перепутал номер дома на бульваре Араго, где теперь жил его друг. За месяц до этого, снова вспоминая о полотнах, которые Шуфф послал Метте, Гоген подчеркнул в письме к Монфреду, что отныне его жене не следует посылать ни одной картины, не получив с нее предварительно денег. "Я хочу иметь треть от продажи моих картин, а так как я ей больше не доверяю, я хочу получать деньги вперед. Коротко и ясно!"
Когда в августе Гоген вышел из больницы, его дела оставались в прежнем положении. Мофра долга не вернул. Не посылали денег ни Боши, ни Добур, ни Тальбум. "Представляете, какой у меня был вид, когда мне пришлось признаться, что я смогу заплатить сто сорок франков только позднее!"
Раны на ноге не зарубцевались, но по крайней мере не причиняли ему страданий. Однако разве он мог поправиться? "Как мне восстановить силы, когда мне нечего пить кроме воды, а вся моя еда - немного отваренного на воде риса". Но в конце концов и с этим можно было бы смириться, если бы его поддерживала хоть какая-нибудь надежда. Увы!.. Было совершенно очевидно, что во Франции никто не представлял себе толком, в каком он очутился положении. Это объяснялось, конечно, эгоизмом. Когда речь идет о другом, все быстро успокаиваются. Гоген преувеличивает, он не так бедствует, как уверяет[174]. Но была в этом и неспособность людей выйти за пределы собственных представлений, мысленно пережить судьбу другого. Каждый человек замкнут в своем обособленном мире, отделенном Великой китайской стеной некоммуникабельности от других людей. Люди говорят друг с другом, но друг друга не понимают. Шуффенекер, который в феврале - марте выставил свои живописные работы и пастели в книжном магазине "Независимое искусство", жаловался в письме к Гогену, что выставка потерпела "полный провал". Он считал себя куда более обиженным судьбой, чем Гоген, у которого, по мнению Шуффа, было все: "слава, сила, здоровье!" "Будь Вы более осторожны и предусмотрительны, Вы теперь жили бы в достатке, а если бы при этой предусмотрительности, у Вас было бы еще немного больше доброжелательности и терпимости по отношению к Вашим современникам, Вы были бы счастливым человеком". Несмотря на горечь, которая проскальзывает в этих словах, Шуфф, конечно, не имел в виду ничего дурного. Он просто поддался своему мрачному настроению[175]. Ни на одно мгновение он не задумался о том, какое впечатление так некстати вырвавшиеся у него завистливые слова и неуместные рассуждения произведут на отчаявшегося человека, который прочтет их на берегу Тихого океана. Жестокая бестактность, вызванная непониманием. По совету критика Роже Маркса Шуфф - с самыми добрыми намерениями - стал собирать подписи под прошением, чтобы государство оказало помощь Гогену. Художник пришел в ярость. "Я никогда не собирался просить подаяния у государства. Вся моя борьба вне рамок официальщины, достоинство, которое я старался соблюсти всю жизнь, отныне теряют свой смысл... Эх, вот еще одно горе, которого я не ждал"[176].
Шуфф исполнил просьбу Гогена и пошел к графу де Ларошфуко. Но о чем он говорил с графом? Уж не просил ли милостыни для Гогена? Так или иначе, граф вручил ему двести франков. Продолжая сбор пожертвований, Шуфф получил еще двести франков от одного из своих коллег. Эти четыре сотни франков дошли до Гогена в сентябре. "Было бы более пристойно купить у меня что-нибудь, чем подавать мне милостыню", - отозвался на это художник. Бедняга Шуфф и в самом деле не чувствовал оттенков.
Морис со своей стороны тоже хлопотал о Гогене. Он не побоялся испросить аудиенции у директора Департамента изящных искусств Ружона, чтобы рассказать ему, в каком положении находится художник, и убедить его переменить прежнее решение и не отказываться от обязательства, которое Ларруме дал Гогену. "Купите у Гогена картину или закажите ему роспись". Ружон - аудиенция состоялась 10 июля - резко забарабанил по подлокотникам своего кресла. "Никогда, сударь! - закричал он. - Пока я сижу на этом месте, господин Гоген не получит государственного заказа! Ни одного квадратного сантиметра!" И, видя, что Морис встал, он, несколько смягчившись, добавил: "Но кое-что я для него сделаю, это я вам обещаю". И Гоген одновременно с четырьмя сотнями франков от Шуффа получил двести франков от дирекции Департамента изящных искусств "в качестве поощрения". В ярости он тут же отослал их обратно.
"Не знаю, чем все это кончится, - писал Гоген Шуффу. - Я молю бога поскорее меня доконать".
К счастью, вдруг объявился Шоде. Он послал Гогену двести франков. Расплатившись с самыми неотложными долгами, Гоген даже оставил себе небольшую сумму. С грехом пополам ему удавалось перебиваться. В декабре ему пришлось снова занять сто франков. Несмотря на эту беспорядочную, полную тревоги о завтрашнем дне жизнь, Гоген снова почувствовал прилив энергии. К тому же он немного окреп. С шести часов утра он принимался за работу, писал картины, лепил.
"Я повсюду на траве расставляю скульптуры. Это глина, покрытая воском. Во-первых, обнаженная женская фигура, потом великолепный фантастический лев, играющий со своим львенком. Туземцы, которые никогда не видели хищников, совершенно ошеломлены. Кюре приложил все старания, чтобы заставить меня убрать женскую фигуру... Полицейские подняли его на смех, а я попросту послал его... Ах, если бы только я получил то, что мне должны, я жил бы совершенно спокойно и счастливо".
"Наве наве махана" ("Счастливые дни") озаглавил Гоген одну из картин, написанных в эту пору[177]. Никогда еще он не выражал так полно, как в этой картине, где несколько маорийцев неподвижно стоят под деревьями, гармонию, сладость таитянского мира. Безмятежное видение. Но этому образу его грез противостоит другой образ - суровый и горький образ действительности. Гоген написал поясной автопортрет. Он изображен на нем в белой таитянской рубашке с открытым воротом. Можно подумать - осужденный который приготовился идти на казнь. "У Голгофы" - значится в левом углу этого автопортрета"[178]. "Если бы здоровье мое не стало намного лучше, поверьте, я размозжил бы себе голову, - признавался Гоген Монфреду. - Но теперь, после того как я так долго ждал и каждый месяц надеюсь, что все разрешится, это было бы бессмысленно!"
Но вскоре у Гогена опять разболелась нога и, несмотря на всю свою стойкость, он вынужден был прервать работу. Правда, на этот раз ненадолго. В январе 1897 года он получил тысячу двести франков от Шоде, и это настолько утешило и обрадовало его, что подействовало лучше всех лекарств. Кроме того, Боши обязался ежемесячно выплачивать Шоде сто пятьдесят франков для Гогена. Горизонт прояснялся. Гоген решил вернуться в больницу, но так как он не мог оплачивать пребывание в ней по полной стоимости (деньги, присланные Шоде, ушли на покрытие девятисот франков долга), его после долгих препирательств согласились поместить, да и то все-таки за пять франков в день, только в одну из палат для туземцев. Задетый, Гоген отказался. Удивительный все-таки народ эти колониальные чиновники!
Отношения Гогена с обитателями Папеэте все больше обострялись. Когда Гоген являлся в город, многие белые смотрели на него с жалостью и презрением. Отощавший от голода, плохо одетый, этот несчастный мазила не принадлежал к их кругу. "В этой стране, дети мои, - заявил один из губернаторов Таити, - деньги валяются на земле, их надо только подбирать"[179]. А Гоген денег не подбирал. Он якшался с туземцами. Жалкая личность! Физические и моральные страдания последних месяцев отнюдь не смягчили характер Гогена, и он болезненно ощущал это презрение. Остро на него реагируя, он, не переставая, высмеивал необразованность и бездарность колониальной среды и разоблачал злоупотребления администрации. Губернатора он называл "чучелом", членов департаментского совета "мошенниками". Ах, с каким удовольствием он высказал бы в лицо этим ничтожествам всю правду о них! По соседству с Таити взбунтовались Подветренные острова. Французское правительство 1 января начало проводить там военные операции. Художник писал Морису:
"Ты мог бы написать недурную информационную статейку, которая содержала бы (эта мысль кажется мне оригинальной) интервью П. Гогена с туземцем перед боевыми действиями. Если тебе удастся поместить статью в какой-нибудь газете, пришли мне несколько экземпляров - я был бы рад показать кое-кому из здешних хамов, что я кусаюсь".
В связи с этой кампанией, окончившейся 17 февраля, в водах архипелага[180] появился крейсер "Дюге-Труэн". Гоген, как всегда друживший с морскими офицерами, продал за сто франков маленькую картину судовому врачу Гузе. "Дюге-Труэн" зашел в порт Папеэте в середине февраля и должен был через некоторое время снова вернуться сюда. Художник решил, что передаст Гузе, который собирался вскоре выйти в отставку и получить назначение в какой-нибудь военный госпиталь во Франции или в Алжире, несколько своих картин. Шоде прислал Гогену еще тысячу тридцать пять франков. "Я на пути к выздоровлению", - удовлетворенно писал Гоген. Он работал с увлечением, хотя и "рывками", и хотел во чтобы то ни стало добавить к картинам, которые посылал с Гузе, еще одну - изображение обнаженной женщины. В этой картине он хотел бы дать представление о "своеобразной варварской роскоши былых времен".
Эта обнаженная - еще одна маорийская Олимпия. На богатом ложе возлежит туземка, тело которой мощно моделировано и написано "умышленно темными и печальными", но роскошными красками. Женщина отдыхает, глаза ее открыты. Позади нее птица, которая наблюдает за ней. "Называется картина "Nevermore"[181]; это не ворон Эдгара По - это сатанинская птица, которая всегда настороже" - "глупая" птица судьбы, символ остающихся без ответа вопросов и непостижимости человеческой участи. Обнаженная на картине "Nevermore" и в самом деле вызывает ощущение не столько сладострастия, сколько тайны и тревоги. Искусство Гогена с каждым годом набирало силу. У художника уже не было нужды прибегать к полинезийскому пантеону, к каменным идолам, чтобы прикоснуться ко всеобщему. Ему достаточно изобразить женское тело в его плотском расцвете, распростертое среди варварского великолепия декора, над которым царит птица - "Никогда", чтобы выразить ту изначальную муку, то смятение, которое вызывает у человека загадка его существования. Выразить, а вернее, дать почувствовать, потому что, как говорил Гоген, "главное в произведении это именно то, что не высказано". Живопись - это музыка, часто твердил он. "Еще прежде, чем понять, что изображено на картине... вы захвачены магическим аккордом".
Оказалось, что крейсер "Дюге-Труэн" возвратится на Таити не раньше 25 февраля. Гоген воспользовался этим, чтобы написать еще одну картину - "Те рериоа" ("Грезы") и отдать ее доктору Гузе. В хижине, украшенной фризами и резными панно, маорийская женщина склонилась над колыбелью, в которой спит ребенок. Другая женщина, сидящая рядом с ней, заслонила часть двери, в которую видна таитянская деревня, деревья, горы, поросшая травой тропинка и всадник. Несомненно, здесь изображена хижина художника.
Как и "Наве наве махана", это полотно - образ счастья, которое, может быть, Гоген и вкушал теперь в своей новой семье: в конце года Пахура родила ему ребенка. Может быть... "В этой картине все греза, - писал Гоген о "Те рериоа". - Что это - ребенок, мать, всадник на тропинке или это тоже греза художника?..". С тех пор как Шоде прислал ему денег, дни его текли в покое. Здоровье его окрепло. Расплатившись с долгами, он чувствовал, что на несколько месяцев избавлен от материальных забот. Тем более что Шоде обещал вскоре прислать еще денег. Гоген пользовался этим обретенным покоем, он писал с радостным подъемом, писал образы счастья, которые, может быть, и не отвечали полностью действительности, но были как бы грезой, которая, накладываясь на действительность, преображала ее. Греза!.. Она стала теперь почти недостижимой, что бы ни говорил и ни делал Гоген. Разве болезнь и нищета, которые он пережил в последние месяцы, подействовали бы на него так, если бы вся его жизнь не оказалась крахом, если бы его отъезд на Таити не был бегством побежденного? Никогда! Прошлой весной он писал Шуффу о своих детях: "Я уже давно стал для них ничем, отныне они для меня ничто. Этим все сказано..." Да. этим все сказано. Но Гоген тщетно изображал равнодушие, безразличие, разыгрывал из себя циника, которого ничто не трогает, насмешничал и богохульствовал, он сам сознавал, что в душе у него рана куда более тяжкая, чем раны на ноге, и она неизлечима. Греза!.. Пять лет тому назад Гоген искал рай на Таити. Но по ту сторону великого таитянского сумрака, великого таитянского "по" он обнаружил не рай, а сумрак вопросов без ответа, бездонную пропасть, у края которой измученный, изумленный, он тщетно задавал себе вопросы о судьбе человека и о своей собственной судьбе, "вопрошал себя, что все это означает". Глупая птица "Nevermore".
3 марта "Дюге-Труэн" вышел из Папеэте. Гоген писал, а если чувствовал себя очень уставшим, рисовал или резал гравюры по дереву. "Сейчас я чувствую себя в рабочем настроении, - весело сообщил он Монфреду 12 марта. - Я наверстаю потерянное время, и вам грозит лавина моих работ". Спокойная, трудовая жизнь. Она длилась недолго. Волей внезапно изменившихся обстоятельств художник снова был ввергнут в пучину тревог и забот.
Хозяин того земельного участка, на котором построил свою хижину Гоген, умер, оставив свои дела в весьма запутанном состоянии. Землю решили продать, хижину снести. Гогену пришлось искать другой клочок земли, где он мог бы построить жилье, а это сразу вновь подорвало его бюджет. Ему нужна была тысяча франков. Но где их взять? "С ума можно сойти! - отчаивался он. - Шоде пишет мне только тогда, когда у него есть деньги, и хотя он пообещал их высылать, я ничего не получил. Стало быть, снова придется залезать в долги".
В разгар этих хлопот прибыла апрельская почта. От Шоде не было никаких вестей. Зато пришло два письма - одно от Монфреда и второе - совершенно неожиданное - с почтовым штемпелем Дании. Что понадобилось Метте? Картины? Гоген разорвал конверт и вынул листок, на котором было только несколько слов: "19 января, проболев всего три дня пневмонией, которую она подхватила при выходе с бала, умерла Алина".
Гоген прочитал это письмо спокойно, как человек, который, обжегшись, сначала не чувствует боли. Слез не было. Настало отупение. А потом его охватила ярость - он сыпал проклятиями, неистово хохотал. Да, хохотал. Он не понимал, ни что делает, ни что думает. Он хохотал, проклинал, бредил. Потом мало-помалу он ощутил боль, ту настоящую муку, которую чувствуешь физически, которая не дает сомкнуть глаз по ночам. "О, эти долгие бессонные ночи! Как от них стареешь!".
С каждым днем, с каждой неделей боль когтила его все сильнее. Жестокий удар! Глупая птица, которая подстерегает во мраке.
Сначала Гоген не ответил Метте. К чему? Но через некоторое время, охваченный потребностью выкричать свою боль, он послал жене письмо, в котором каждое слово пронизано воспоминанием о прошлом, страданием и непрощенной обидой - последнее письмо Гогена Метте-Софии Гад.
"Я читаю через плечо друга, а он пишет:
"Мадам!
Я просил Вас, чтобы в день моего рождения, 7 июня, дети писали мне: "Дорогой папа" и ставили свою подпись. Вы ответили мне: "У Вас нет денег, не надейтесь на это".
Я напишу Вам: не "Да хранит вас бог", а более прозаично: "Да не пробудится Ваша совесть, чтобы Вам не пришлось ждать смерти, как избавления".
Ваш муж
И этот же друг написал мне: "Я только что потерял дочь, я разлюбил бога. Ее звали Алина, как мою мать. Каждый любит на свой лад: у одних любовь воспламеняется над гробом, у других... не знаю.
Ее тамошняя могила, цветы - одна только видимость. Ее могила здесь, возле меня. И живые цветы - мои слезы".
Страдать стоя, стоя, страдать минута за минутой. И наступит мгновенье, когда тебе больше нечем дышать, ты не выдерживаешь, ты молишь: "Господи! У меня нет больше сил, дай мне пасть на колени!" Но он не дает, он хочет, чтобы мы, живые, стояли на этой земле, минута за минутой, не зная передышки.
Пиранделло[123]. Жизнь, которую я тебе дал (слова Донны Анны)
Гоген пытался взять себя в руки. Он был почти рад, что у него столько забот. Пока он бегал по округе в поисках свободного участка земли, пока хлопотал о ссуде в Земледельческой кассе Папеэте, он по крайней мере не думал.
Единственный свободный участок земли в Пунаауиа оказался расположен неподалеку от прежнего жилья Гогена. Он растянулся на сто тридцать метров вдоль дороги, ведущей к кладбищу. Это было многовато. Но делать нечего! Гоген решил купить его. Участок обойдется в семьсот франков[182], подсчитывал Гоген, но на нем растет не меньше сотни кокосовых пальм, а это может принести пятьсот франков в год. Смирив свою гордость, Гоген просил, умолял правление Земледельческой кассы дать ему на год ссуду в тысячу франков. В конце концов ему дали такую ссуду из 10 процентов годовых.
Гоген начал строить новую хижину. С одной стороны в ней было оборудовано жилое помещение, а с другой - расположенная чуть ниже мастерская в шесть метров длиной. Перед хижиной художник разбил маленький сад. "Ах, если бы нас было двое!" - восклицал он, тоскуя о каком-нибудь друге. Он еще в начале года звал к себе Монфреда и Сегена. Временами, в особенности когда на землю низвергались тяжелые и теплые тропические ливни, окрашивавшие хижины Пунаауиа в серый цвет, Гогена угнетало одиночество. Одиночество и отчаяние.
"Плачешь? А что же ты сделал?
Вспомни скорей.
Что, непутевый, ты сделал
С жизнью своей?"[183]
В таком безвыходном положении Гоген не был еще никогда. Ни Шоде, никто другой денег не присылали. Здоровье его снова пошатнулось. В июне ему пришлось лечиться от конъюнктивита в обоих глазах. Теперь у него болели и отекали ноги. Гогена мучила экзема. Он принимал мышьяк, но это мало помогало. К болям в щиколотках, зачастую невыносимым, прибавились головокружения, приступы лихорадки. В иные дни он мог оставаться на ногах не больше четырех часов.
"Переводы Шоде очень меня поддержали, - писал Гоген Монфреду в июле, но потом все эти последние горести доконали меня". Он задолжал теперь полторы тысячи франков и исчерпал весь кредит - торговец-китаец не отпускал ему в долг даже хлеба. Когда Гоген получит деньги - если он вообще их получит! - "они уйдут на то, чтобы заткнуть кое-какие дыры и продержаться два-три месяца, а потом опять все сначала. Так дальше жить нельзя".
В январе Гоген выслал доверенность Монфреду, чтобы взыскать долг с Добура. Но "каналья" Добур оспорил требование. Гоген обратился к другим своим должникам - к Мофра, которому в сентябре отправил резкое письмо. Но чего ждать? Если Шоде с февраля хранит молчание, стало быть, он отказался от Гогена, как Леви. "Безумная, жалкая и злополучная затея, моя поездка на Таити!.. Я вижу один исход - смерть, которая от всего избавляет".
Мысль о смерти преследовала Гогена. Не только мысль о добровольной смерти, на которую он в один прекрасный день, несомненно, должен будет решиться, хотя она внушала ему отвращение, потому что он считал, что, убив себя, он уклонится от исполнения долга, но и мысль о смерти вообще, хотя она и была для него связана с мыслью о самоубийстве. С уходом из жизни Алины перед Гогеном разверзлись таинственные врата. Гоген, который слал Монфреду письма, пестрившие одними только цифрами, который из месяца в месяц вел все те же бесполезные подсчеты, на самом деле был человеком, который глядит в бездну. Откуда мы? Кто мы? Куда мы идем? В чем смысл нашей бесцельной истории? Все в этом мире лишь хаос, беспорядочное размножение, абсурд...
Со времени приезда на Таити Гоген переписывал на больших переплетенных в кожу листах бумаги текст "Ноа Ноа", отредактированный Морисом. Он проиллюстрировал этот текст, в котором все еще не хватало многих поэм Мориса, акварелями, гравюрами на дереве и фотографиями. Закончив переписку - в рукописи оказалось двести четыре страницы, - он добавил в конце кое-какие размышления и воспоминания под общим названием "Разное". В частности, он посвятил страницу картине, которую собирался написать, монументальной композиции, "торжественной как религиозное заклинание", в центре которой должна была быть фигура маорийской женщины, превращенной как бы в идола и стоящей перед группой деревьев, "какие растут не на земле, а только в раю". Гоген, без сомнения, еще не очень ясно представлял себе, что это будет за картина и какое значение она приобретет для пего под влиянием всех событий и тоски, которая его снедала. Но он чувствовал, угадывал, что эта картина будет "шедевром".
Художник непрерывно думал о смерти, о потустороннем мире и о боге. Он снова взялся за рукопись "Ноа Ноа" и начал вписывать в нее длинный и довольно сумбурный очерк, который назвал "Католическая церковь и современность". Отталкиваясь от брошюры "Исторический Христос", опубликованной в Сан-Франциско, автор "Желтого Христа" выступал против влияния католицизма. "Разить надо не легендарного Христа, надо метить выше, идти в глубь истории... Надо убить бога" - церковного бога, бога всех культов, ибо в глазах Гогена все они равно "идолопоклонство".
"Перед лицом великой тайны, ты горделиво восклицаешь: "Я нашел!" И заменяешь непостижимое, столь дорогое поэтам и другим восприимчивым сердцам, совершенно определенным существам, созданным по твоему подобию, жалким, мелочным, злым и несправедливым, готовым заглядывать в задний проход каждому из своих ничтожных творений. Этот бог внемлет твоим молитвам, у него свои прихоти. Он часто гневается, но успокаивается в ответ на мольбы жалкого создания, которое он сотворил...".
Гоген отнюдь не исповедовал атеизма. "Я любил бога, - писал он, - не ведая его, не пытаясь определить, не понимая". Но хоть Гоген и интересовался буддизмом и находил в евангелиях "мудрость, возвышенную мысль в ее самом благородном виде", в вере, как и в науке, он не нашел ответа на мучившие его вопросы.
"Непостижимая тайна останется такой, какой была всегда, есть и будет, - непостижимой. Бог не принадлежит ни ученым, ни логикам. Он принадлежит поэтам, миру Грезы. Он символ Красоты, сама Красота".
Быть может, следует верить в своего рода метемпсихоз - переселение душ, в постепенное и непрерывное развитие души в ее последовательных превращениях - "вплоть до окончательного расцвета".
Пока Гоген писал эти заметки, состояние его здоровья резко ухудшилось. Болезнь сердца вызывала непрерывные удушья, почти каждый день он харкал кровью. "Каркас еще сопротивляется, но в конце концов треснет", - с горьким удовлетворением замечал Гоген. Обострение болезни и в самом деле успокаивало его: ему не придется наложить на себя руки, природа сама позаботится о нем. "Таким образом, я умру, не испытывая укоров совести".
В ноябре Гоген получил сто двадцать шесть франков от Монфреда остаток от пятисот франков, выплаченных Шоде, которые Монфред потратил на краски, рамы, ботинки - все то, что Гоген просил купить за этот год. Эта сумма была так ничтожна, что не могла ничего изменить в положении Гогена, она дала ему только маленькую передышку. Но к чему она? Монфреду, который сообщил Гогену, что один из друзей-литераторов хочет посвятить ему очерк, Гоген ответил:
"На мой взгляд, обо мне уже сказано все, что надо было сказать, и все, что не надо. Я хочу одного - молчания, молчания и еще раз молчания. Пусть мне дадут умереть спокойно, в забвении, а если мне суждено жить, тем более пусть оставят меня в покое и в забвении. Не все ли равно, называют меня учеником Бернара или Серюзье! Если мои произведения хороши, их ничто не унизит, а если они дерьмо, не стоит их золотить и втирать людям очки насчет качества товара. Так или иначе, общество не может упрекнуть меня, что я обманом выманил много денег из его кармана".
За шестьдесят лет до этого, в других, хотя и не менее драматических обстоятельствах, другой человек тоже просил не говорить о нем. "Когда все кончится, забудьте меня, это мое последнее желание", - писал в 1838 году дед Гогена, Андре Шазаль, когда его распри с женой, Флорой Тристан, уже почти подошли к концу. Кто мы? Откуда мы пришли? Голос Гогена сливался теперь с голосом Андре Шазаля, как накануне он сливался и еще сольется в будущем с голосом Флоры Тристан или с другими, более далекими, безымянными, доносящимися из глубины времен голосами. В нас звучат мертвые, но вечно живые голоса. "Тупапау" не спускаются с гор. Они живут и действуют в нас самих. Это в нас самих бодрствует дух умерших.
В том же самом письме к Монфреду Гоген написал: "Кто знает, что может случиться. Если я внезапно умру, возьмите себе на память обо мне все хранящиеся у вас картины - для моей семьи они всегда будут обузой".
Почта в декабре, как всегда, была скудной. Кроме обычного коротенького письма от Монфреда она принесла только номер "Ревю бланш" от 15 октября, в котором Шарль Морис, как он уже сообщил Гогену, опубликовал начало "Ноа Ноа".
"Вы советуете мне лечь в дрейф, - писал художник Монфреду. - Но вы сами отчасти моряк и, стало быть, знаете, что без фока и бизани в дрейф не ляжешь, даже при сухих парусах. А я тщетно искал в своем трюме хоть клочок парусины - его там нет. Здоровье мое из рук вон плохо, а у меня нет ни минуты покоя, ни даже куска хлеба, чтобы восстановить силы. Поддерживаю себя водой, иногда плодами гуавы и манго, которые сейчас поспели, да еще пресноводными креветками, когда моей вахине удается их раздобыть".
Гоген надеялся, что ему скоро придет конец, что сердце не выдержит. И вдруг в декабре нежданно-негаданно он почувствовал себя лучше. Нет, не суждено ему "умереть естественной смертью". Тем хуже, больше он увиливать не станет. Его решение бесповоротно: если ближайшая почта в январе 1898 года не принесет ему денег ни от Шоде, ни от других кредиторов, он покончит с собой.
А неожиданно вернувшиеся силы он употребит на то, чтобы перед смертью написать большую картину, которую он обдумывал уже много месяцев, композицию с идолом, которая, как он сказал, должна стать его шедевром. Но зачем ему писать эту картину? Жизнь от него уходит, мечты погибли, все рухнуло. Что для него теперь успех или неуспех, что для него сама жизнь? Зачем же создавать еще одну картину и какое значение имеют шедевры? В самом деле, Гоген мог бездеятельно ждать в лагуне Пунаауиа избавительной смерти, конца своей судьбы. Но Гоген не был бы Гогеном, если бы то, что сделало его таким, каким он был, не бросило его навстречу этой судьбе, не определило ее неизбежность. Да, прав был Шуффенекер - будь Гоген другим человеком, осторожным и предусмотрительным, мудрецом или ловкачом, он не был бы несчастным, загнанным в трагический тупик, но он не был бы и ясновидцем, одержимым своей мечтой и наделенным особым даром, не был бы художником, который создал свои прежние творения и в ожидании конца развертывал в своей мастерской холст размером полтора метра на четыре, который он хотел написать, прежде чем покончить с собой. Ради кого? Ни ради кого. Перед этой картиной - самой большой, какую он когда-либо написал, он просто отдавался потребности уступить силам, которые создали его таким, каким он был, которые определили его творения и его судьбу. Отдавался потребности еще один раз быть самим собой, причем по самому большому счету.
На поверхности грубого холста - неровной, узловатой мешковине - Гоген развернул историю человеческой жизни от рождения до смерти, расположив ее вокруг идола, поднятые руки которого тянутся к созревшим плодам. Художник работал в таком азарте, с такой страстью, что не ощущал ни усталости, ни голода, и так отчетливо видел перед собой будущее произведение, что писал в один присест, сразу кистью, без предварительных эскизов и поправок. Он, всегда утверждавший, что надо освобождаться от всяких правил, на этот раз отбросил их с такой решимостью, как никогда прежде. Он был теперь просто человеком, который, оказавшись один на один со смертью, вел разговор с самим собой, повторяя три вопроса, которые он потом написал в левом углу картины: "Откуда мы? Кто мы? Куда мы идем?"
В роще, на берегу ручья, оранжевые фигуры выделяются на синем и зеленом фоне. Спящий младенец я три туземные женщины символизируют нарождающуюся жизнь, счастливую жизнь, расцвет которой воплощает своим телом красавица маорийка с поднятыми руками. Для этого идола плоти позировала Пахура. Какой волшебной простотой могла бы быть исполнена жизнь людей, если бы они могли вновь найти путь к потерянному раю! Но позади Пахуры, в сумраке, ведут спор две зловещие, одетые в пурпур фигуры. Они олицетворяют беспокойство человека, который не может не думать о своей судьбе и терзается тоской и) болью. Двум фигурам в правой части картины отвечает каменный идол слева - он высится там, умиротворяющий, призывающий человека погрузиться в лоно природы, принять свою участь. Слева, с самого края, покорная фигура старой женщины - женщина думает о смерти. Рядом с ней птица "Nevermore" прижимает лапой ящерицу. Глупая птица "завершает поэму", она воплощает "тщету бесполезных слов".
Гоген закончил картину[184] как раз к тому сроку, который он назначил себе для самоубийства. Ничего не получив с январской почтой, он взял мышьяк, прописанный ему против экземы, и поднялся на гору, в поисках убежища, где он мог бы покончить счеты с жизнью. Был вечер. Ночь принесет Гогену покой. Завтра муравьи будут пожирать его труп...
В пятнадцати тысячах километров от Пунаауиа, во Франции, люди интриговали, строили козни, старались оттеснить друг друга. "Вы великий мастер действовать неумело", - сказал однажды Дега Гогену. В этот час, когда доведенный до отчаяния художник с Таити принял мышьяк, во всем мире едва ли набралось бы пять человек, которые беспокоились о нем. Но разве тех, кто думал о старом Сезанне было больше? Экс-ан-Прованс был так же, как Пунаауиа, удален от сцены, где состязались самолюбия, где, действуя локтями, оспаривали друг у друга то, что Гоген называл "побрякушками людского тщеславия", сонмы ничтожеств, которые считают себя солью земли, в то время как они всего лишь ее прах. Но как жалка была вся эта суета, эта беспринципная возня, как мелочны эти происки! Они ничего не могли изменить - отшельник из Пунаауиа, как и отшельник из Экс-ан-Прованса, все равно оставались двумя величайшими из всех живых художников. Только творчество говорит само за себя. Гоген оставил последнюю картину на том месте, где он ее закончил. В правом углу еще не просохла его подпись. И в те минуты, когда под действием мышьяка у него начались схватки и рвоты, его произведение, покоившееся в сумраке мастерской, уже зажило жизнью, выпадающей на долю лишь тех произведений, в которые их создатель вложил свою душу и которым суждено бессмертие.
Гоген принял такую большую дозу мышьяка, что у него не прекращалась рвота. Это его и спасло. Корчась в судорогах, он всю ночь напролет "жестоко страдал", а на рассвете понял, что смерть его отвергла. Еле держась на ногах, он поплелся к своей хижине.
Целый месяц Гогена мучили приступы тошноты, головокружения, спазмы и сердцебиения. Он был словно оглушен. Огромное напряжение, какого ему стоила картина, а потом встряска, которую перенес его организм, притупили его жизненную энергию. Но это состояние полупрострации было вызвано не одними только физическими причинами. Кризис, пережитый им, подготавливался месяцами и годами. Это был кризис человека, который шаг за шагом терял все то, что составляло для него смысл жизни, и у которого остались силы только на то, чтобы выкричать свою боль. Но дойдя до высшей точки, кризис этим разрешился и исчерпал себя. В душе Гогена вдруг воцарился великий покой. Покой примирения со своей участью.
Бодлер, Шарль (1821-1867) - французский поэт.
Перевод М. Цветаевой.
Маршрут Гогена и остановки, которые пароход делал по пути, мне удалось уточнить благодаря сведениям, полученным в архивах Компании пассажирского пароходства и в Архиве истории военно-морского флота.
Новая Каледония была в ту пору местом ссылки. Каторжники отбывали срок наказания на острове Ну, напротив Нумеа.
Лакаскад, Этьен-Теодор-Мондезир - в 1886-1893 годах губернатор Таити.
Позже Гоген писал по поводу этого свидания с губернатором Лакаскадом, которого он называл "негром": "Художественная миссия... В глазах негра эти слова были просто официальным синонимом шпионажа, и как я ни старался его разубедить, все было тщетно. Окружающие разделяли его заблуждение, и когда я говорил, что мне не платят, никто мне не верил". Но так ли уж точен был Гоген в своем рассказе?
Собственно "ноа ату" (произносится "ноа ту").
Таитянское слово "по" означает и мрак и далекие времена, глубину веков.
Пьер Лоти в "Женитьбе Лоти", опубликованной в 1880 году, утверждал, что уже с воцарением Поммарэ V пришел конец Таити "в смысле костюмов, местного колорита, очарования, необычности". Еще в середине века де Бови в своей работе "Состояние таитянского общества" писал о маорийцах: "В том, что от них осталось сегодня, почти не сохранилось следов того, чем они были прежде".
Возможно, что прежде чем поселиться здесь, Гоген прожил некоторое время в Паэа, деревушке примерно па полпути между Папеэте и Матайеа. Но на этот счет мы не располагаем никакими точными сведениями.
Очевидно, речь идет о картине "Женщина с цветком" ("Вахине но те тиаре"), находящейся в настоящее время в Глиптотеке Карлсберга в Копенгагене.
Речь идет последовательно о картинах: "Те фаатурума" ("Обнаженная"), которая в настоящее время находится в Ворчестерском музее искусств, "Те раау рахи" ("Большое дерево"), "Трапеза", которая находится в Лувре, "И раро те овири" ("Под пальмами"), которая находится в Институте искусства в Миннеаполисе, и "Мужчина с топором".
Маорийские женщины созревают на пять-шесть лет раньше, чем женщины в странах с умеренным климатом.
Две картины, о которых здесь идет речь, это "Таитянки на пляже" (Лувр) и "Грезы" (Нельсоновская галерея искусств в Канзас-Сити).
"Иа Орана Мариа" находится в музее Метрополитен в Нью-Йорке, "Та матете" ("Рынок") в Музее искусств в Базеле.
Моренхаут, Жак-Антуан, по происхождению фламандец, французский политический деятель, коммерсант, знаток фольклора Полинезии.
Эта тетрадь с заглавием па обложке "Старинный культ маорийцев" принадлежит Лувру. Она была опубликована и очень серьезно прокомментирована Рене Юигом.
Речь идет последовательно о картинах "Парахи те мараэ" ("Тут находится мараэ"), "Матамуа" ("В былые времена"), "Ареареа" ("Веселые проделки"), принадлежащая Лувру, и "Те аа но ареуа" ("Королева ареойцев").
В настоящее время находится в Музее современного искусства в Нью-Йорке.
"Эти размышления, - писал Гоген, - отражения моего "я". Она (Алина) тоже дикарка. Она меня поймет. Сумеет ли она извлечь пользу из моих мыслей? Не все ли равно! Я знаю, что она любит своего отца и уважает его. Так пусть у нее останется память о нем". "Тетрадь для Алины" в настоящее время находится в Библиотеке искусства и археологии в Париже.
А не 3 августа, как это часто писали.
Ружон, Анри (1853-1914) - французский писатель, с 1891 года занимал пост директора Департамента изящных искусств, отличался реакционными взглядами.
В следующем, 1894 году Анри Ружону вместе с Леонсом Бенедитом пришлось представлять государство в пресловутом деле с даром Кайботта, частичный отказ от которого лишил Францию трех десятков полотен Мане, Писсарро, Ренуара, Сезанна, Сислея, Моне (см.: Жизнь Сезанна). В 1889 году Ружон был избран в Академию художеств, а в 1911 году во Французскую Академию.
Когда Дега уходил с выставки, Гоген, желая выразить ему благодарность за хлопоты у Дюран-Рюэля, снял с карниза резную трость и сказал художнику: "Вы забыли вашу трость, господин Дега".
Руар, Анри (1833-1912) - французский коллекционер и художник, близкий друг Дега.
"Я предпочитаю, - писал он, - быть слишком доверчивым и потом обмануться, чем постоянно не доверять. Потому что в первом случае я страдаю только в тот момент, когда меня обманут, а во втором - все время".
Этот перевод, принадлежащий Гогену, не совсем точен. "Те фаруру" точнее означает "Чувственная радость".
Кранах, Лука (ок. 1472-1553) - немецкий художник.
Ханс Гольбейн Младший (ок. 1497/98-1543) - немецкий художник и график.
Боттичелли, Сандро (1444/45-1510) - итальянский художник.
Л.-Ж. Бруйон. В 1906 году под псевдонимом Жан де Ротопшан он опубликовал первый биографический очерк о Гогене.
Мофра, Максим (1861-1918) - французский художник, был близок к художникам понт-авенской группы и к импрессионистам.
Молар, Вильям (ум. 1936) - французский композитор.
Майоль, Аристид (1861-1944) - французский скульптор, начинал как живописец, член группы Наби.
Дуррио, Франсиско, прозванный Пако (1876-1940) - испанский скульптор и керамист, последователь Гогена.
Жермена Юэ родилась через несколько месяцев после отъезда художника на Таити - 13 августа 1891 года.
"Свободная эстетика" - художественное объединение, основанное в 1894 году в Брюсселе и просуществовавшее до 1914 года. Главной целью его членов было распространение "нового искусства".
Мемлинг, Ханс (1430/40-1494) - нидерландский художник.
Рубенс, Петер-Пауль (1577-1640) - фламандский художник.
Эта картина принадлежит Институту искусства в Чикаго.
Она появилась в выпуске за апрель - июнь.
Теперь отель "Золотой утесник".
Как, например, "Мельница", хранящаяся в Лувре.
Как, например, "Ареареа но варуа ино" ("Под властью привидения"), которая находится в Глиптотеке Карлсберга в Копенгагене.
Сеген, Арман (1869-1903) - французский художник, был близок понт-авенской группе.
О'Коннор, Родерик (1860-1940) - ирландский художник, работал в Понт-Авене.
Теперь авеню Доктора Пьера Никола.
Карей в "Фюртер бретон" от ноября - декабря 1919 года.
Выписка из протокола заседания мирового суда Понт-авенского округа.
Выписка из протокола канцелярии суда высшей инстанции в Кемпере. Сведения о том, будто бы Гогену отказали в иске на том основании, что он не заплатил Мари Анри за пансион, неверны. Во всяком случае, в судебном решении ни о чем подобном не упоминается.
Шарль Морис.
Ле Барк де Бутвиль - маршан, был связан с художниками группы Наби и неоимпрессионистами.
О Ле Барке де Бутвиле см.: Жизнь Тулуз-Лотрека, ч. 2, гл. 2.
Стриндберг, Август (1849-1912) - шведский писатель.
Арсен Александр. Максим Мофра, автор морских и сельских пейзажей.
В письме к Метте Гоген подвел итоги аукциона, свидетельствовавшие о явном убытке. Но эти итоги неточны. Мы приводим данные официального протокола распродажи.
Дега и в самом деле был одним из тех, кто все время набавлял цены. Он купил две картины и несколько рисунков на 965 франков - сумму, которая составляла треть реальной выручки.
И даты. В декабре 1893 года он писал дочери: "Дорогая моя Алина, ты уже совсем большая, тебе шестнадцать лет... Мне даже казалось, что семнадцать, ведь ты родилась 25 декабря 1876 года?" Эта дата неверна вдвойне, потому что Алина родилась 24 декабря 1877 года. Гоген существовал в весьма зыбком мире. К тому же у него была на редкость плохая память. Например, он не мог сказать, сколько времени прожил в Арле с Ван Гогом. Площадь Ламартина в Арле превратилась в его воспоминаниях в площадь Виктора Гюго и т. п.
Эти письма опубликованы Урсулой-Франс Маркс-Ванденброук в ее диссертации о Гогене.
Он сам вспоминал об этом инциденте несколько лет спустя в "Прежде и потом".
"Со стороны человека, обладающего Вашим характером, Вашей жестокостью, никакой безжалостный поступок меня не удивит, но я никогда бы не поверил, что человек Вашего таланта способен совершить низость", - писал Шуфф в неопубликованном черновике письма к Гогену.
Впоследствии они были опубликованы Анри Дорра в "Газет де боз-ар" в апреле 1955 года.
Пер. М. Донского.
Микеланджело Буонаротти (1475-1564) - итальянский скульптор, художник, архитектор и поэт.
В настоящее время находится в Государственном музее изобразительных искусств имени А. С. Пушкина в Москве.
Метте писала Шуффу 31 января: "Чудовищный эгоизм Поля превосходит всякое человеческое воображение, и больше всего меня раздражает, что он считает себя "мучеником искусства". А в общем, пусть носится, где хочет, я счастлива, что Вы сохранили обо мне такую теплую память, что готовы позаботиться обо мне. Поэтому, если Вы можете получить картины, пожалуйста, пришлите их мне, я попытаюсь их продать и, само собой, Полю денег не пошлю".
160 франков, которые любители платили бы за каждую картину, составляют около 400 новых франков.
"На мой взгляд все это сильно преувеличено, - писал Сеген О'Коннору 18 июня. - Не забудьте, что ответа придется ждать не меньше полугода, и Гоген, наверное, принял какие-то меры предосторожности".
Несколько месяцев спустя, в январе 1897 года, Шуфф писал в своем дневнике: "Мне сорок пять лет, но я старее любого патриарха, я устал, я пуст и мрачен, как могила. Годы накапливали над моей головой разочарования и горести. Жизнь постоянно унижала и оскорбляла меня. Если бы кто-нибудь захотел дать мне прозвище со значением, он должен был бы назвать меня "раненое сердце".
Это прошение было подписано Пюви де Шаванном, Дега, Малларме, Мирбо, Каррьером, Арсеном Александром, Роже Марксом... К удовольствию Гогена, торговец Шоде убедил Шуффа отказаться от этой затеи.
В настоящее время в Музее изящных искусств в Лионе.
В настоящее время в Музее Сан-Паулу.
Приведено Гогеном в "Прежде и потом".
Остров Таити входит в состав Наветренных островов, которые вместе с Подветренными островами составляют Острова общества.
"Никогда" (англ.).
Пиранделло, Луиджи (1867-1931) - итальянский писатель и драматург.
Акт о продаже участка поступил к нотариусу Папеэте, мэтру Венсану, 11 мая 1897 года.
Пер. В. Портнова.
В настоящее время она находится в Бостонском музее.