26428.fb2
Уважаемый писатель!
Мне кажется, что некоторые Ваши герои чересчур заняты собой, собственным внутренним миром, собственными переживаниями, из-за этого у них иногда не остается душевных сил, чтобы понять товарища, подругу, не говоря уже о малознакомом человеке. Тому, кто занят лишь собой, кажется, что он сам — лучший подарок окружающим и иных подарков не нужно. Он говорит лишь о себе и лишь о себе думает.
А пишу я Вам об этом потому, что решила поставить крест на моей любви… Три года назад я была в турпоходе и познакомилась с милым человеком. Я его полюбила, он меня, как казалось мне, тоже. Но я — замужем, он — в неближнем городе. Самым большим чудом были письма. Каждый день я получала его чудесные письма на адрес подруги. Потом, чтобы не лгать, — от вранья устаешь и теряешь себя, — рассталась с мужем, хоть и был он добрым, хорошим человеком. Рассталась, потому что любви уже не было, ее вытеснило чувство к новому избраннику, более близкому мне по душе, понимающему поэзию, понимающему музыку.
И вот берем отпуска, едем к Черному морю в феврале, когда Ялта несравненна. Каждый день мы сидели у моря, говорили о «Даме с собачкой», о нашей любви. В сущности говорила об этом я одна, а он… он без остановки жаловался на невзгоды, на то, что на работе его не понимают, в доме вечно полно родственников, мать — открытый хлебосольный человек, а ему хочется тишины и покоя.
Я по наивности думала, что он будет счастлив, ведь мы вдвоем, мы на берегу моря, по вечерам будем ходить на концерты, потом сидеть где-нибудь в ресторанчике — огни, люди, а мы вдвоем… Даже одолжила у подружки красивое платье. Но мы изо дня в день сидели на лавочке у моря, которое казалось все более холодным и неприветливым. Он рассказывал о себе, жаловался на непонятость. Однажды я робко спросила: «Может быть, пойдем в чайную, может быть, выпьем чаю?» «Зачем? — разумно ответил он. — Чай у нас есть дома. А тут могут заварить чай и взять шестьдесят копеек, даже если выпьем по стакану». Эти «шестьдесят копеек» меня доконали. Ведь ни он, ни я не нуждаемся в деньгах, и дело было не в чае, а в моем желании почувствовать себя любимой женщиной, хотения которой и даже капризы выполняются… А мимо шли женщины и несли тюльпаны. Но я ни одного от моего кавалера не получила.
И вот я решилась, купила сама себе тюльпаны, оставила ему горькую записку и укатила домой. Кончилась наша переписка, кончились иллюзии…
Теперь он получил возможность жаловаться и на меня: на невнимание к нему, на мою обыденность. Вернувшись к себе, я соврала подруге, что платье ее носила, а тюльпаны подарил он. Иногда было жаль, что я сама лишила себя радости его писем… Иногда мне казалось, что я чересчур раздула пустяк: эти несчастные «шестьдесят копеек». Особенно, конечно, кажется это в вечерние часы, когда, вернувшись с работы, я порой чувствую, что одиночество нестерпимо.
Но сейчас я все меньше и меньше жалею о том, что лишила себя радости его писем и, быть может, возможности «иметь дом», то есть мужа, детей. Я не могла бы остаться собой, не утратить себя рядом с этим человеком.
Я была бы не одинока, но это была бы не я, а иная женщина, утратившая в себе то, чего я хочу не утрачивать никогда.
Подруга, у которой я одолжила то нарядное, курортное одеяние, не понимает меня. Она говорит: «ты упустила судьбу». Но ведь то была бы не моя, а чужая судьба и, наверное, я в ней была бы несчастнее, чем сегодня. Я все больше убеждаюсь, что есть цена, которую человек не может заплатить даже за самое «соблазнительное», не потеряв себя, не убив в себе что-то лучшее, может быть, самое дорогое…
Известно, что явления искусства волновать могут и людей с холодным сердцем — для этого нужна лишь большая эмоциональная восприимчивость. Поэтому, когда Анна Георгиевна Жеравина из города Томска написала мне, что герои одной из последних моих книг («Узнавание») — люди минувших веков, сочетавшие в себе художественный талант с большой совестью, заставили ее по-новому посмотреть на жизнь и собственную судьбу, она, по сути, ничего существенного о себе не рассказала.
Через месяц я получил второе письмо от Анны Георгиевны, из которого понял, что «Узнавание» было лишь искрой, которую ветром занесло в пороховую бочку. И вот бочка воспламенилась и на куски расколола тишину. Но оглушен и ослеплен при этом был лишь один человек — сама Жеравина. Потому что пороховой бочкой была ее душа.
Принято думать, что нравственные потрясения переживают лишь великие люди и знаменитые литературные герои. Второе письмо Анны Георгиевны Жеравиной взволновало тем, что подтвердило давнишнее мое убеждение, — нравственное потрясение, открывающее новое содержание в жизни, может быть уделом любого человека. Для этого нужно совсем «немного»: подспудная, так сказать, подземная работа души, которая и делает ее подобной пороховой бочке, ожидающей неминуемой искры…
Что же открылось Жеравиной? Ее вина перед людьми. Дабы читатель понял меня точно, тороплюсь добавить, что по нормам самых строгих законов — и юридических и, пожалуй, нравственных — Жеравина ни в чем перед людьми не виновата. А тороплюсь добавить это потому, что сегодня само понятие вины мы склонны толковать чересчур поверхностно, упрощенно и формально. В нашем — порой излишне «юридическом» — понимании виноват лишь человек, совершивший явно или тайно зло. Но мы не склонны усматривать виновность в поведении человека, не совершившего добра, когда он мог его совершить, или не сумевшего ответить добром на добро. Однако еще полбеды, когда не строги мы к окружающим, хуже, когда мы не строги к себе самим.
Жеравина с исключительной (на мой взгляд, неоправданной) строгостью осудила себя за неблагодарность — за неблагодарность к людям, без которых она не состоялась бы не только духовно, но и физически. При этом неблагодарность она поняла не как забвение или гордыню, а тоньше, человечнее и в то же время энергичнее — она поняла ее как отсутствие деятельной памяти, которая может выражаться бесконечно разнообразно.
Ведь можно никогда не забывать о хорошем человеке и в то же время, будто бы не забывая, не думать о нем деятельно, с большой душевной самоотдачей. Чувство вины, охватившее Жеравину, заключалось в том, что она, Анна Георгиевна, жила как бы сама по себе и как бы сама по себе — тихо, безболезненно — жила память о людях, не будь которых, она, Анна Георгиевна, не жила бы давно на земле.
Сейчас, перед тем, как подробнее рассказать о совершившемся озарении, постараюсь показать логику той работы души, которая делает подобное озарение возможным. Для этого я поначалу говорить буду не о тех, кто любил Жеравину, — любил настолько самоотверженно и действенно, что сегодня ей кажется: при воспоминании об этой любви сердце может остановиться от нежности, — я буду говорить о тех, кто ее не любил, даже ненавидел.
Первый раз она столкнулась с ненавистью, когда, окончив истфак Томского университета, пошла работать в школу учительницей. В ее классе был такой переросток — Ваня. На каждый урок она шла как на бой, потому что Ваня этот, которого одноклассники боялись и не любили за большую физическую силу и угрюмость, сосредоточил все неприятие мира, в котором чувствовал себя одиноким и непонятым, на ней — учительнице. И чем терпимее — до мягкотелости — она относилась к нему, тем непримиримее он ненавидел ее. Он рисовал на уроках ее портреты, изображая настолько нескладной, нелепой, что даже самые добрые мальчики и девочки не могли удержаться от нехороших улыбок. Уроки истории были для него, по существу, уроками рисования, и рисовал он одного человека — ее. Она не жалела ни педагогического мастерства, ни даже педагогических ухищрений, чтобы расположить его к себе, — он по-прежнему рисовал. Если бы собрать эти портреты воедино, получился бы, наверное, солидный том.
Он не окарикатуривал ее, рисуя, это были не шаржи, а именно рисунки — его безжалостное видение учительницы. Она чувствовала, что ее силы на исходе, что она не сегодня-завтра сорвется, изорвет очередной рисунок, может быть, даже ударит «художника». И понимала, что это было бы ужасно. А он, как ни в чем не бывало, рисовал, и весь класс наблюдал за необычным «поединком» между Ваней-переростком и молодой — вчерашней студенткой — учительницей. Она рассказывала на уроках истории о самоотверженности, духовном богатстве человека — он с непроницаемым лицом рисовал. И тогда она, чувствуя себя побежденной, решила уйти из школы. Но на самом деле побежден был он.
Я расскажу чуть позже, чем закончилась эта история, а сейчас, перескочив через ряд лет, перейду ко второму человеку, ненавидевшему Жеравину. Она тогда уже работала не в школе, а в университете.
Как говорится, волей судеб она была вовлечена в пренеприятную историю: судили одного из ее студентов — веселого, доброго, милого, обаятельного, душу общества, любимца факультета, судили за дело, в котором соединились цинизм и ребячество: он по чужим паспортам получал напрокат вещи и открыто торговал ими на рынке. Само собой разумеется, он был пойман и изобличен, истфак послал в суд общественного обвинителя. И вот этот общественный обвинитель, тоже студент, на первом же судебном заседании начал защищать подсудимого, стал де-факто общественным защитником. Сыграли тут роль, наверное, и искреннее раскаяние виновного, и его большие успехи в учении, его обаяние, давнишняя любовь к нему товарищей. Общественный «обвинитель-защитник» отстаивал интересы подсудимого с темпераментом Плевако, и судьи, казалось, склонны были отнестись к его аргументам с сочувствием.
Появилась надежда, что дело идет к условному наказанию. Жеравина эту надежду убила: она осудила беспринципно-сентиментальный гуманизм общественного «обвинителя-защитника», студент получил совершенно реальное наказание — ушел в колонию.
Через годы, отбыв это наказание, он вернулся в Томск, в университет. Более того, он вернулся к ней, потому что его по-прежнему увлекал тот раздел истории, которым она издавна занималась, — жизнь крестьян Сибири второй половины XVIII века.
Он ни разу не посмотрел ей в лицо. А она кожей лица ощущала его ненависть. На экзамене она неслышно выходила из комнаты, оставляя его один на один со вторым экзаменующим, чтобы — казалось ей — эмоционально помочь студенту, но, наверное, и потому, что ненависть его ощущать было нестерпимо.
Она хотела объяснить, почему тогда на суде была жестока, но, как человек трезвого ума, понимала, что теперь, когда он отсидел, отстрадал, объяснять это малоубедительно. Они жили в университете бок о бок: он — с ненавистью к ней, она — с внутренней беззащитностью перед этой ненавистью.
Заговорил он с ней первый раз не на историческую тему и посмотрел ей в лицо первый раз на торжественно-праздничном вечере в честь окончания университета: подсел к ней за стол, и она вдруг поняла, что он все понял, вернее, почувствовала…
А дело было в том, что тогда, в драматический момент суда, говорила не она, уверенная в себе, хорошо устроенная в жизни женщина (и муж, и дети, и любимое дело при ней), — говорила голодная, раздетая, несчастная до ужаса девочка, обреченная на умирание.
Была война, она потеряла мать, погибшую нелепо и страшно под колесами поезда, отец, тяжело больной человек, ходил по деревням, столярничал, сторожил огороды. Она оставалась одна в старом, деревянном, нетопленом доме, с нехитрым, но жизненно необходимым добришком, которое сохранилось от мирной жизни. Ночью воры тихо выставили стекло и унесли все: ботинки, чулки, туфли, рубашки, посуду; особенно жалко было ей шубку, которую перед войной подарила ей мать (жалко до сегодняшнего дня). Дело было зимой. Выйти утром из дому ей было не в чем. Она села на пол и даже не зарыдала, а бесслезно затряслась от отчаяния. Потом стала собирать разные нелепые тряпки, чтобы, обернувшись в них, пойти в школу.
Эта девочка, возненавидевшая воровство люто, навсегда, через бездну лет и потребовала вору реального наказания.
…Они сидели рядом за веселым столом, и она чувствовала: ненависть убита пониманием, ибо он теперь тоже увидел в ней ту девочку — видимо, ему кто-то рассказал о ее жизни.
В тот вечер и углубилась, должно быть, в ней мысль, которая зародилась несколько лет назад после какого-то таинственного, неожиданного окончания безмолвного «поединка» с тем остервенело рисовавшим ее мальчишкой. Но чтобы стала ясна эта мысль, надо досказать историю, оборванную на полуслове.
Она шла между партами, стараясь не замечать ту, которая на ее уроках была более мольбертом, чем партой. И конечно, не удержалась, посмотрела. Он рисовал. Рисунок был почти закончен, и это была она.
Это была она, увиденная беспристрастным оком, которое не романтизирует, но и не уродует. Это была она, настоящая. Мальчик поднял голову, опустил — урок окончился; это был его последний рисунок.
Несмотря на любовь к рисованию (бесспорно, странноватую), он поступил в медицинский институт, и однажды на улице она увидела, что навстречу ей бежит большой, нескладный детина, улыбается всем лицом и тянет — как лапу — руку. Это был он: они гуляли по весеннему городу, говорили, он открывал ей душу доверчиво, как ребенок, хотя был уже не ребенком, а мужчиной. Он рассказывал о том, что было ей — учительнице его — известно и раньше, но теперь она понимала это как бы по-новому: детство без родителей, непонятость, одиночество.
Но ее-то, Жеравину, желавшую ему добра, он за что ненавидел?!
Вот тогда-то, в первом откровенном объяснении с ним, зародилась у нее мысль, получившая завершение через ряд лет на выпускном вечере в университете, когда к ней неожиданно подсел человек, Которого она бестрепетно послала А колонию.
Мысль эта на первый взгляд может показаться странной: немотивированная доброта, как и немотивированная суровость, рождает непонимание, порой переходящее в ненависть.
Эта мысль, из которой высветилось потом особое состояние души, называемое мною озарением, и оформилась у нее окончательно на том выпускном вечере в университете. Ее доброта, ее суровость не были мотивированы, потому что уникальность человеческих душ и судеб выпадает из общих, ярко очевидных мотивов. И эта уникальность нуждается в уникальных же формах общения. То есть речь идет об особенно бережном отношении к человеку, к которому мы добры или суровы. О том, чтобы он понимал, почему именно мы суровы или добры, и именно к нему, и именно сейчас, и чтобы он ощущал зерно, из которого доброта или суровость вырастают.
Но несмотря на важность данного соображения, оно было не менее чем ступенью к последующим мыслям о том, что особенно бережны мы должны быть к душевной жизни людей, которые делают нам добро или относятся к нам сурово. Потом она, Жеравина, из этой наивно-этической формулы изымет упоминание о суровости и оставит в ней лишь доброту, исходя из собственной, тоже уникальной, судьбы. Потом она заменит определение «бережны» на определение «памятливы», тоже имея в виду собственную жизнь. Потом она отнесется строжайше к себе самой, обвинив себя в неблагодарности.
Она вернется опять памятью к тому ледяному военному рассвету, когда девочка, казалось бы обреченная на смерть, опустилась в холодном обокраденном доме на пол. Она была одна в мире — без хлеба, без чулок, без шубки.
…Тот мальчишка-переросток мучил ее, потому что боялся узнать добро, он как бы заслонялся рисунками от доброты, которая должна или может обмануть, не оставив в жизни уже ни малейшей надежды на что-нибудь хорошее; она же узнала в жизни добро в том, почти не-правдоподобном, объеме, который можно сопоставить с морем или небом. И что же? Чем ответила на это?
Тогда, погибающая от холода и голода одинокая девочка, она могла не понимать — точнее, не могла понимать — душевного состояния тех, кто обогревал ее (и сердцем, и чисто физическим теплом), кормил, одевал, читал ей и формировал ее душу для большой жизни. Она лишь ела, пила, читала, оттаивала, но теперь-то, теперь не пора ли понять что-то самое важное и рассказать об этом людям?
Она не помнит уже, было ли это до того ледяного утра, когда она увидела, что все из дому унесли, или в один из последующих дней: учительница арифметики и одновременно библиотекарь Галина Ивановна Крыжан, самый суровый и суховато-неприступный человек в школе, посмотрела на нее дольше обычного; в лице учительницы появилось страдание — да, конечно, это было после того несчастного утра, — девочка даже для военных лет одета была немыслимо, Крыжан в тот же вечер повела ее к себе домой пить чай. И она пошла и ходила потом ежевечерне ужинать к Галине Ивановне, которая и одела ее во что-то… Потом Крыжан ввела ее в семью Жени Качинской, девочки, эвакуированной с матерью из Ленинграда; в семье этой жила еще одна девочка, родственница Жени, и, конечно, тут нашлись разные детские вещи: платьица, чулки, туфли. Теперь она ужинала не у Крыжан, а у Жени. Мать ее отваривала картофель, девочки получали по картошке с кусочком масла и хлеба.
А Галина Ивановна Крыжан сосредоточилась на духовной жизни Анны Жеравиной. Она ввела ее в библиотеку, в тайные библиотечные недра, ходила с девочкой вдоль полок, рассказывая о писателях, особенно часто о Тургеневе, которого, видимо, особенно любила. (Как это по-российски, думает сегодня Жеравина, едва-едва накормив и одев, повести тотчас же к Тургеневу: совсем в духе возвышенного идеализма тургеневских героев!)
С тех пор, с тех дней она и запомнила на всю жизнь «Асю», «Первую любовь», «Вешние воды». Сегодня ей кажется, что именно тогда, в недрах библиотеки, в соседстве с миром Тургенева, решилась ее судьба и она поняла что-то самое важное в жизни, но на самом деле тогда, конечно, материальная сторона существования — чай, картошка, туфли — была дороже, существеннее. Чай, картошка, как понимает она сегодня, нужны были, чтобы выжить, Тургенев — чтобы жить.
Потом они вдруг все ушли из ее жизни… Куда-то уехала Галина Ивановна, вернулись в Ленинград Женя Качинская с матерью и второй девочкой…
Она понимала, что расстается с ними навсегда. Но по-настоящему поняла это лишь через тридцать с лишним лет… Она наяву больше не видела их никогда, а в том озарении, которое недавно разрыхлило ее память, они вышли, выплыли из мглы лет, резко очертились, ничуть не постарев, но и не стряхнув с себя страшной печати войны: женщины были аскетически юными, а девочки совсем взрослыми. У одной не было пальцев на руках, они были обморожены и ампутированы. В беспалой этой руке и сегодня держит она картофелину с кусочком масла.
Но когда все они ушли из ее жизни, рядом с ней было уже два человека, которые сыграли в судьбе ее исключительную роль: Ирина Ароновна Стром, классная руководительница, и Мария Кузьминична Бачилло, директор школы.
Однажды Ирина Ароновна — ей, конечно, уже было известно, как живет девочка, — пошла к ней домой, и ее, учительницу, потрясла та обнаженная нужда, которую она увидела. (А в ту пору могла потрясти лишь нужда, сегодня даже непредставляемая…)
Анны не было дома, и учительница раскрыла тетрадку, лежавшую на колченогом столе. В ней была запись от 8 марта, девочка вернулась от подруги и писала, как страшно ей в доме, где нет ни еды, ни топлива…
Ирина Ароновна и Мария Кузьминична решили на обнаженную судьбу ответить обнаженным милосердием.
Они учредили в школе особые награды: за успехи в учении и общественной работе, и награды эти — совершенно заслуженные — Получал чаще остальных один человек — Анна Жеравина. Вручались награды открыто и торжественно, самой дорогой — чудом! — был маркизет на кофточку. И чудо запомнилось навсегда.
Помимо этого Мария Кузьминична давала все время ей деньги (видимо, собираемые родительским комитетом, но, наверное, и личные). Получив деньги первый раз, девочка почувствовала себя униженной: одно дело вещи, выдаваемые в виде заслуженных наград, а деньги… Она растерялась, чуть не заплакала и услышала: «Ты не хуже остальных, ты их любимей», — и больше никогда не чувствовала себя униженной, получая деньги от Марии Кузьминичны.
Через ряд долгих лет, уже студенткой Томского университета, она, будучи во время зимних каникул в Новосибирске, зашла к Марии Кузьминичне и, вернувшись от нее, обнаружила вдруг в кармане у себя деньги, положенные туда потихоньку…
Раз уж речь зашла о более поздней, студенческой, поре жизни Жеравиной в Томске, куда она уехала из Новосибирска, мечтая стать историком, изучающим особо дорогую тему о бытии сибирских крестьян, — надо упомянуть еще об одном эпизоде. На первом курсе ей было материально особенно тяжело, стипендии не хватало даже на самое необходимое, и вот однажды в общежитие университета зашел один из новосибирских учителей с большой посылкой: в ней были и сахар, и масло, и консервы (год был тяжкий, послевоенный), и деньги в посылке тоже были. Это все собрали ее учителя и послали с одним из коллег, уезжавшим в Томск на курсы повышения квалификации.
Вот тогда она первый раз чуть не разревелась.
… Сегодняшний читатель, написавший мне два письма, Анна Георгиевна Жеравина живет жизнью наполненной, напряженной: она читает на историческом факультете Томского университета курс по истории нашей страны периода феодализма, читает она и особый курс по истории русской культуры; она руководит курсовыми и дипломными работами студентов; она интересуется деревянным зодчеством, она ведет дом (любящий муж, дети — дочь и сын учатся в университете и школе), но она ведет и дневник, чтобы не ослаблять внимания к собственной душе…
И вот, несмотря на занятость, не оставляющую, казалось бы, минуты для нового дела или увлечения, у нее появились особые полчаса, полчаса перед сном, когда она думает о людях, которые помогли ей в жизни. Она думает о них сосредоточенно, возвышенно, с той духовной самоотдачей, на которую только способна. Она думает, и это ее очищает. Думая о них, она как бы общается с высшим в человеке, в духовном мире человека. Она уверена, что и им нужно, чтобы она о них думала.
Получилось это само собой после ряда безуспешных попыток найти какие-то более действенные и открытые формы выражения чувств. Она думает тихо (почти тайно) о людях, которые помогали ей не тихо и тайно, а открыто, на виду у всех (иначе и нельзя было ей помочь).
Поначалу в замысле она размахнулась на книгу и даже дала ей название: «Перед именем твоим…» Думала она даже отложить работу о сибирских крестьянах второй половины XVIII века (о которых пишет тоже не сухо-научно, а стараясь показать их радости, огорчения, удачи, потрясения), чтобы «не частным порядком», как делилась она со мной во втором письме, а «во всеуслышание», «перед всем миром», как говорили в старину, поблагодарить тех, кто не дал ей умереть.
Но человек трезвого ума, она быстро поняла, что портреты дорогих ее сердцу людей надо писать «художественно», а «дара художественности» у нее, Жеравиной, нет. Она почувствовала себя беспомощной от неумения высказать благодарность «во всеуслышание», и, должно быть, от беспомощности родились эти тихие полчаса перед сном. Мысль ее ширилась постепенно — поначалу думала она лишь о тех, кто кормил ее, поил, одевал, а потом и о людях, будто бы и не одаривших ничем, но запавших в душу навсегда, казалось, забытых, но на самом деле незабываемых. А незабываемы они потому, что одарили ее чудом собственного существования, собственной личности.
Вот учительница литературы Александра Фоминична Есина… (Опять учительница! Но что поделаешь, если до замужества у нее была только школа, ее школа, одухотворенная лучшими, гуманными началами нового общества…)
В детстве Жеравина, несмотря на щедрость добрых людей, часто голодала — и это мешало думать о чем-нибудь, помимо еды, но на уроках Есиной о еде она никогда не помнила, должно быть потому, что утолялся иной, высший, духовный голод.
А до Есиной, даже до войны, в первом классе, была первая учительница — Зинаида Ивановна, она любила на уроках петь, и это не удивляло детей, им даже казалось естественным, что учитель не только говорит, как обычные люди, а поет; на большой перемене Зинаида Ивановна раздавала булочки, последние, довоенные, которые запомнились тоже.
Мысль ее ширилась все больше, она обращалась к людям, которые помогли ей в жизни лишь тем, что выслушали в тяжелые минуты. Не пожалели времени, чтобы выслушать, чтобы утолить голод по общению с понимающим человеком.
Их всех надо поблагодарить или хотя бы сообщить им, что они не забыты. Но как? Поехать к ним? Письма написать? Но у двух самых дорогих — Марии Кузьминичны Бачилло и Ирины Ароновны Стром — она и раньше (одна или с дочерью) бывала постоянно, а адреса остальных неизвестны, и даже фамилии — что поделаешь! — забыты. Остались в памяти лишь лица и голоса…
Наверное, думала она, не умея найти лучшего, чем полчаса перед сном, мы начинаем забывать, утрачивать это чувство, отмирающее постепенно, как отмирают все человеческие чувства, если их не развивать, — чувство благодарности. То, что мы называем сегодня благодарностью, или чересчур вещно (в обязательном ассортименте с дорогим подарком), или чересчур риторично. А между тем по нравственной целомудренности и стыдливости это чувство можно сопоставить только с любовью, да и то первой…
Получает все большее распространение ужасное слово «отблагодарить» — глагол, который не может жечь сердца людей по той простой причине, что сердце как раз и не нужно — ни тому, от кого исходит это действие, ни тому, на кого оно обращено. Сердце заменяют коньяком, духами и иными предметами не первой необходимости. В самом лучшем случае — цветами.
Слово же «благодарить» угрожающе отходит в разряд словесных архаизмов, утрачивая первоначальную образную содержательность: дарить благо, не вещь, а именно благо. Дарить себя. А «спасибо» из возвышенно-старинного («спаси тебя бог») становится поверхностно-автоматическим, наподобие французского «мерси».
Мучаясь беспомощно, она думала, думала обо всех этих людях в те полчаса перед сном, которые становились постепенно самыми важными минутами в ее жизни, и вдруг поняла однажды, что в ней начинает что-то меняться, как бы стушевывается, утрачивая резкость очертаний, тот этический максимализм, который раньше ее отличал. Она не уверена, что теперь столь же решительно, без колебаний, потребовала бы реального наказания для студента, нахватавшего по чужим паспортам потрепанного добра. И может быть, и с Ваней-переростком сумела бы закончить «поединок» быстрее и великодушнее: ведь он, как выяснилось потом, был не менее одинок и несчастен, чем она в детстве. Невообразимо же, чтобы Марию Кузьминичну или Ирину Ароновну рисовали на уроках с остервенением и они не углубились бы отважно в нравственную суть ситуации, не разрешили бы ее милосердно и мудро, не теряя на это ни одного лишнего дня!..
Чтобы понять душевное состояние тех, кто был добр к ней, надо самой стать такой же, как они. Этот метод понимания единственно надежный и единственно достойный.
Она чувствовала, что становится мягче, добрее, и она понимала: люди, одарившие нас однажды (даже мимолетно), одаряют нас навсегда, на всю жизнь, если мы о них не забываем.
Неблагодарность страшна не потому, что она обижает тех, кто отнесся к нам с пониманием и добротой, — хотя и этим, конечно, страшна! — но основной, самый фундаментальный ее ущерб в том, что она обделяет, обедняет нашу собственную душу.
Крестьянин XVIII века, жизнь которого она давно исследует, говорил: «Спасибо тому, кто поит и кормит, а вдвое — тому, кто хлеб-соль помнит!» Не оттого ли хорош вдвойне помнящий о добре, что он и лучше становится вдвойне, и одарять нуждающихся будет в два раза больше, чем одаряли его самого?
Нужно помнить.
И это — все? И именно в этом озарение? Ведь речь идет о самом элементарном: никогда не забывать о человеке, который в общении с тобой был Человеком. Да, пожалуй, все… Нравственные озарения невозможны без осознания уникальности человеческих душ и форм человеческого общения, но сами по себе озарения эти совершенно бесхитростны, разочаровывающе обыкновенны. Они естественны, как естественно накормить голодного ребенка, о каком бы голоде ни шла речь — тела или души.
У читателей — и даже у литераторов — живет убеждение, что о хорошем человеке писать легко, — ну, хотя бы потому, что, рассказывая о нем, не вызываешь «огня на себя», который порой, бывает, осложняет жизнь писателя и журналиста, когда он резко и нелицеприятно осуждает, обличает, а потом вынужден улаживать конфликты, отвечать на опровержения…
Когда я был моложе, мне тоже казалось, что очерк «положительный» сопряжен с меньшей ответственностью, чем очерк «негативный». И лишь с течением лет понял, что тут далеко все непросто: автор действительно не вызывает «огня на себя», но порой, как это ни странно, он вызывает «огонь» на… положительного героя.
Быть героем «положительного» очерка миссия нелегкая: человек вдруг как бы оказывается под мощной линзой общественного любопытства, его рассматривают будто бы заново, взыскательно судят о том, соответствует ли он — живой, подлинный — тому концентрированному образу, который дан на газетных, журнальных или книжных страницах. И что самое существенное: в этот «микроскоп» вставлены разные стекла — чистые и нечистые, «розово-голубые» и «пасмурно-темные», и от цвета их зависит суждение читателя о герое.
Я сейчас с разрешения Анны Георгиевны Жеравиной расскажу о той разнообразной почте, которую она получила после опубликования очерка «Полчаса перед сном».
Начну с письма, написанного самым родным ей человеком — дочерью. (В момент публикации А. Г. Жеравина находилась в Ленинграде, туда и написала ей дочь.)
«Конечно, живем под знаком очерка. Сейчас уже улеглось на сердце. А сначала было удивительно. Я, мама, поняла этот очерк… Мне было очень жаль ту девочку, хотя, конечно, не только ее. Была и жалость ко взрослой умной женщине, решившей так душевно обнажиться перед многими. Но это — ложное чувство. Оно уже изгнано».
Дочь Анны Георгиевны учится на том же историческом факультете, где работает и ее мать.
А вот строки из письма мужа:
«Читал статью сыну (сыну девять лет, — Е.Б.), и первое, что сказал маленький Саша, было: вот теперь все скажут, что мама виновата».
Одна из самых старых подруг написала Анне Георгиевне:
«Когда я прочитала статью, у меня все вдруг захолонуло от мысли, что теперь ты будешь жить с обнаженной душой, с чувствами, открытыми такой громадной аудитории. Как же ты изболелась сердцем, если не смогла больше держать все внутри себя?»
Под впечатлением этих писем Жеравина написала мне письмо (она его не отправила и лишь потом познакомила меня с ним):
«Конечно, нелегко чувствовать себя обнаженной перед всеми душою. Но разве трудно было меня понять. Я написала о моей благодарности, но поневоле вела речь и о себе, иначе не было бы понятно, за что я благодарна людям. Все, о ком вы написали, заслуживают, по-моему, того, чтобы я пошла ради них и на добровольное „самообнажение“ нравственное и на трату душевных сил, ведь они для меня ничего не жалели в жизни, ведь они думали о моей судьбе, о себе забывая».
В окружении Жеравиной кто-то осуждал ее за то, что она сама написала автору очерка, кто-то увидел в этом стремление к самоутверждению и популярности, кто-то ее не понял.
Анна Георгиевна разделила письма на три пачки. В первой были те, авторы которых не совсем ее поняли, во второй — письма совсем не понявших ее людей, в третьей же, самой дорогой, содержалось глубокое понимание.
В том неотправленном ко мне письме Анна Георгиевна объясняла:
«Я — легко ранимый человек и, конечно, понимала с самого начала, что мне может быть больно, но я и надеялась, что меня поймут и не осудят…»
Ее действительно поняли, порой даже понимали полнее и глубже, чем она надеялась, и это понимание исцеляло боль, нанесенную вольным или невольным осуждением.
Вот что написала ее старинная подруга, ее отношением Жеравина дорожит особенно.
«Читала, Анна Георгиевна, два раза. Вы молодчина, что подняли важную тему. Чувствую, что это потребовало от Вас гражданского мужества. Жму за него руку».
А вот письмо менее сухое, более эмоциональное, тоже от женщины, работающей в Томском университете.
«Читала в углу, где расположен стенд, на котором вывешен этот номер газеты и, укрывшись за стендом, плакала. Сама не понимаю — почему. Как горько и нежно видишься мне ты и все то, о чем и о ком идет речь.
Я особенно рада тому, что будут читать они. Я завидую тебе, что ты сумела выразить, высказать к ним любовь, родственность, благодарность. Ведь для каждого из них это — большой баллон кислорода. И еще я думаю о том, что потенциал личности гораздо выше возможности его выявления и к тебе это относится в первую очередь».
А они — действительно читали и поняли, и это было самой большой радостью для А. Г. Жеравиной.
Вот что написала ей Ирина Ароновна Стром:
«Начиная с восьмого марта в моей квартире телефон не умолкает, все меня спрашивают, читала ли я последнюю „Литературку“. Аниса, спасибо тебе огромное за память!.. Увидела тебя такой, какой ты была и девочкой: серьезной, очень строгой, в первую очередь к себе, много думающей о жизни, умницей».
Ирина Ароновна Стром, как помнит читатель, была классным руководителем Жеравиной; Мария Кузьминична Бачилло, для которой Анна Жеравина на всю жизнь осталась девочкой, позвонила ей в Томск по телефону…
А учительница литературы Александра Фоминична Есина? И для нее Жеравина осталась девочкой, она написала ей с четкими, любовно-учительскими интонациями:
«В далекие, милые моему сердцу годы, Вы были моей ученицей, мне всегда хотелось, чтобы Вы осознали роль родного языка и литературы в духовном мире личности. Не подумайте, что я хвалю русский язык и литературу лишь потому, что они „мои“. Я хочу, чтобы Вы всю жизнь были внутренне богатым человеком, и в этом отношении русский язык и литература — Ваши отличные помощники».
Для учительницы, как и для матери, ребенок никогда не вырастает, он: «ребенок навсегда». Этим ощущением — «ты ребенок навсегда» — и трогают сухие, казалось бы, назидательные строки Александры Фоминичны Есиной.
Ну, а Галина Ивановна Крыжан, которая была в те далекие годы учительницей арифметики и одновременно библиотекарем, самый суровый и суховато-неприступный человек в школе, Галина Ивановна, которая ввела маленькую Аню в библиотеку, открывая ей духовные сокровища человечества?
Она молчала, молчала и это все больше беспокоило Анну Георгиевну Жеравину. Жива ли?!
Лишь через несколько месяцев после опубликования очерка, редакция «Литературной газеты» получила письмо от одного из читателей, Григория Семеновича Каплана, который сообщал, что Галина Ивановна жива, адрес ее ему неизвестен, но если нужно, он его отыщет. Мы немедленно написали об этом Жеравиной и одновременно попросили Григория Семеновича отыскать адрес Галины Ивановны Крыжан. Этот, в сущности, посторонний, старый человек, пенсионер, не поленился поехать в неближний город, нашел там Галину Ивановну и отвез ей очерк о Жеравиной. В тот же день, опережая Крыжан, он написал героине очерка:
«Ваша бывшая учительница была удивлена и обрадована. Газеты она не читала, поэтому все это было для нее большой и волнующей неожиданностью. Она много говорила о Вас, может быть, Вы ей напишете по адресу…»
Наверное, когда жизнь развела в разные стороны, а бесчисленные заботы, тревоги и обстоятельства заглушили память, самая большая радость: воскрешение духовно родственных отношений между людьми. Радость эту и переживала Анна Георгиевна Жеравина, возобновив переписку с Марией Кузьминичной Бачилло, Галиной Ивановной Крыжан, Ириной Ароновной Стром, Александрой Фоминичной Есиной.
Они опять душевно соединились, будто бы и не было долгих десятилетий разлуки и забвения.
Теперь мне хочется вернуться к соображению, которое было высказано мимоходом в письме к Жеравиной одной из ее подруг. Я имею в виду мысль о потенциале личности, который выше возможностей выявления.
Мне кажется, что нравственный этот потенциал должен быть и выше поступков. Он может совпадать, а может и не совпадать с тем, что мы называем «местом человека в жизни». Но, не совпадая, должен он быть выше этого «места», а не ниже его, чтобы окружающие люди ощущали «заряженность» личности большими мыслями и чувствами даже тогда, когда она занимает «скромное положение»… Этот нравственный потенциал не может не украшать человеческие отношения. И он должен их постоянно воскрешать, если вдруг оказывается, что люди разошлись, забыли, стали непонятно чужими друг другу.
Мысли о нравственном потенциале оказались одними из самых важных для Жеравиной после опубликования очерка, писем, которые она затем получила.
Будучи человеком непосредственным, она мне написала (в том неотправленном письме):
«Высота нравственного потенциала зависит не только от себя самой, но и от моральной атмосферы, от окружения. Даже я, казалось бы, уже полностью сложившийся человек, бываю разной в зависимости от того, с кем нахожусь. Порой мой „потенциал“ поднимают самые незначительные, даже малосущественные вещи. Вот я девятого мая в Ленинграде возвращалась в электричке с Пискаревского кладбища. Народу было много. В этот день всем хотелось почтить память погибших героев. В электричке было страшно тесно, и тут встал мужчина и, как-то застенчиво улыбнувшись, уступил мне место. Пустяк? Ну, конечно же пустяк! Но вслед за ним встали, уступая места женщинам, его два мальчика, лет семи и восьми, а потом и все остальные мужчины, большие и „маленькие“. И если бы Вы видели, как потеплела от этого публика, как хорошо и радостно стало в вагоне. Как будто от всех людей пошли какие-то добрые токи. И стало видно, что это хорошие люди. А ведь началось с мелочи, о которой даже и говорить-то неловко: мужчина уступил место женщине. И вот поверите ли мне, когда я вышла из вагона, мой „нравственный потенциал“ стал выше».
…Да, она разделила письма на три пачки. Особенно ранило Жеравину одно письмо — коллеги но лекционной работе:
«Я месяц была под впечатлением этого письма, — рассказывала потом Жеравина, — не могла отойти от него, думала о нем по ночам, мне в Ленинграде надо было работать в архивах, а я — не могу».
«Тебя не может не волновать, — писала ей коллега, — как встретили у нас в научном обществе твои письма в „ЛГ“. Отнеслись к ним без особого восторга. Сама статья мне показалась не очень искренней, может быть, ты ее восприняла иначе, потому что хотела передать выстраданное и вымученное. Но о таком, по-моему, надо писать самой, чтобы были только твои мысли и наблюдения, а не чужая их интерпретация и морализирование на их основе. Хочу успокоить тебя: разговоров было немного и не особенно долго. Хотя, к сожалению, мне довелось услышать и резкие отзывы…
Хорошо, что статья появилась без тебя. Если тебе важно узнать мое мнение о ней, то мне кажется, что она тебя не украсит. Я восприняла ее с двойственным чувством; вроде бы все имеет смысл и соображения разные вызывает, но сама бы я не хотела быть героиней такой статьи».
Это письмо беспощадное, несмотря на его лукаво-щадящую форму. Суть беспощадности в том, что в человечнейшем чувстве — в желании искупить вину перед теми, о ком она на долгие годы забыла, поблагодарить их за все добро, которым они ее одарили когда-то, усматривается расчет: сладостно пощекотать собственное самолюбие и тщеславие, восславить себя самое.
Тот, кто написал это письмо, не одаряет, а отнимает — отнимает уверенность в себе, в собственных чувствах. Он наносит удар в самое уязвимое место, подвергая сомнению мотивы, которые руководили Жеравиной, написавшей доверчиво и откровенно… Потому что мотивы, скрытые глубоко в человеческой душе, на поверхности не лежат и при желании в них удобно не поверить.
Чтобы человеку поверить, надо заглянуть ему в душу, а это не только нелегко, но даже и рискованно: ведь можно убедиться, что душа его богаче твоей. Чтобы поверить, нужны великодушие и благородство.
Рассказ об откликах, которые вызвала публикация очерка «Полчаса перед сном» мне хочется закончить письмом бывшего секретаря горкома КПСС города Томска Ивченко Е. В., теперь она на пенсии, когда-то Анна Георгиевна Жеравина ходила к ней «посоветоваться», а потом они подружились.
В этом письме как бы растворена мысль Маркса о том, что для человека коммунистического будущего чувства и наслаждения других людей станут его собственным достоянием и то, что письмо написано сегодняшним человеком, нашим современником, особенно важно.
«Я понимаю, — писала она Жеравиной, — сколь Вы взволнованы по поводу этой публикации. Но это должно быть волнением-радостью, волнением — исполнением долга. Вы напомнили нам о вечной силе человеческой доброты и вечном долге помнить доброту, быть благодарным за нее, сеять доброту и побеждать зло. Сознаюсь, что читала очерк и плакала (может возникнуть мысль, что Жеравину окружают весьма сентиментальные люди: читают и плачут, но это не сентиментальность, это открытие в себе самих того, что, казалось, поросло „травой забвения“. — Авт.). Может быть, Ваша судьба созвучна каким-то частицам того, что есть в каждом из нас. Вы никак не должны тревожиться, что вокруг напечатанного могут возникнуть какие-нибудь недобрые толкования. Большинство читателей Вас поймет, кто-нибудь вспомнит забытого человека, кто-нибудь вспомнит, что дала ему Родина, семья, школа…»
Анна Георгиевна Жеравина любит писать письма и любит их получать, радуется пониманию, горестно переживает непонимание.
В последнем письме ко мне она говорит:
«Мне почему-то все время кажется, что в жизни должно совершиться что-то важное, большое, о чем я могла бы с интересом Вам написать. И я жду этого события, откладываю письмо. Но, видимо, не нужно ждать событий, иначе можно никогда и не написать о том, что думаешь сегодня, чем живешь».
Мне хотелось, получив эти строки, ответить Жеравиной, что существует душевная событийность человеческой жизни и все ее письма этой событийностью насыщены.
Нередко человек духовно бедный воображает себя яркой и крупной личностью, чьи мысли и переживания важны и интересны всем. С Анной Георгиевной Жеравиной все наоборот. Ей все время кажется: то, что она переживает и думает, неинтересно и незначительно, и писать об этом не нужно, хотя любая книга, любая встреча, любая поездка, любое полученное письмо — для нее событие. И лишь сейчас, через несколько лет после публикации очерка «Полчаса перед сном» я понял показавшуюся мне странной поначалу строку из письма к ней ее коллеги: «Жму руку за гражданское мужество». Я понял, чего стоило Жеравиной мне написать то самое письмо, из которого и родился очерк.
Известная формула: «надо писать лишь тогда, когда не можешь не писать» имеет, наверное, силу по отношению не только к писателю, но и к читателю.
А. Г. Жеравина написала мне именно потому, что не написать о том, что переполняет ее сердце, она не могла…
«В последний раз я видела ее одиннадцать лет назад, 14 марта 1968 года. Я, помню, подарила ей — был день ее рождения — самые дорогие духи и большой букет цветов; обычно мы делали более скромные подарки. При воспоминании об этих духах сегодня почему-то особенно стыдно…»
14 марта 1968 года в доме у Пелагеи Георгиевны Федорович было по-именинному шумно и весело — собрались почти тридцатилетние мужчины и женщины, которых она когда-то учила читать и любить Пушкина, Лермонтова, Толстого, Чехова.
За столом беспрерывно шутили: школьные воспоминания, даже и не дающие повода для веселья, — получение двоек, неудачное сочинение, переэкзаменовка — были теперь источником радостных воспоминаний, может быть, потому, что почти у всех, кто сидел рядом со старой учительницей, жизнь складывалась более или менее удачно. За плечами остались университеты, институты, техникумы, увлекала работа, радовала жизнь, молодая семья или ожидание ее…
Пелагея Георгиевна ужо не работала в школе, получала пенсию, но в доме ее толпилась молодежь постоянно. Казалось, молодые остались в ее жизни навсегда: она помогала им при поступлении в институты, потом при выборе работы и даже иногда (хотя избегала этого) при выборе жены или мужа.
Лена Рощина веселилась с остальными и даже, может быть, чуть больше, чем «мальчики и девочки», собравшиеся в этот день у старой учительницы, чтобы поздравить ее с шестидесятидевятилетием. Все немножко выпили, языки развязались, и одна из «девочек» (двадцатисемилетних!) в разгар веселья обратилась к Лене через весь стол:
— Как изменилась ты за последнее время, неузнаваемая стала… Такая красивая, посмотрите!
И все посмотрели на Лену доброжелательно, серьезно, да и в реплике девушки, восхитившейся переменой в облике подруги, не было ни капли иронии, а лишь искреннее восхищение. Сама атмосфера дома Пелагеи Георгиевны, сам стиль ее отношений с людьми располагал куда больше к доброжелательству и даже восхищению, чем к иронии.
Лена вдруг быстро поднялась, будто в непринужденном застолье забыла о неотложном деле и теперь вдруг вспомнила о нем, тревожно, быстро, подошла к старой учительнице, поцеловала ее нежно, попрощалась и ушла.
Кто-то поднял новый тост…
Пелагея Георгиевна ожидала, что Лена наутро позвонит: в последние двенадцать лет — с той минуты, когда она увидела ее, одетую бедно, нескладную, какую-то потаенную и бесконечно несчастную девочку, — не было, пожалуй, дня, чтобы они не общались: если не в классе или у нее, Пелагеи Георгиевны, дома, то на подмосковной даче или на берегу Черного моря, куда учительница все чаще летом уезжала с ней, с Леной.
Но Лена не позвонила наутро после именинных торжеств. И вечером она не позвонила. И через два дня… и через неделю… и через месяц… и через полгода…
Пелагее Георгиевне стало страшно. Ей стало страшно не потому, что она допускала мысль о несчастье. У нее было достаточно источников информации, по которым поступали о Лене самые нетревожные вести.
Страшно ей стало потому, что показалось: была напрасной вся та многолетняя работа по лепке человеческой души, по созиданию в Лене человеческих начал — работа, без которой Пелагея Георгиевна не мыслила педагогического труда, — все, все было напрасным, если она, любимейшая из любимых, о ком думалось в бессонные ночи, кому была отдана душа, так странно, так легко ушла навсегда. И может быть, — надо бесстрашно подумать! — и вся ее почти полувековая учительская деятельность заслуживает куда более скромных оценок, чем доводилось слышать в последние десятилетия.
Все, все было напрасно, думала она с тем максимализмом, который всю жизнь отличал ее нравственные суждения, все было напрасно, если эта девочка подарила ей дорогие духи, поцеловала и ушла.
Ушла навсегда.
«…При воспоминании об этих духах сегодня почему-то особенно стыдно…
Но дело не в этом. Я не согласна с названием вашей статьи „Полчаса перед сном“ (читала в „Литературной газете“). Это, конечно, мое сугубо личное несогласие. Я бы ее назвала „Две трети суток“, потому что две трети суток думаю с благодарностью о человеке, который создал меня, сотворил, вдохнул интерес к жизни, веру в себя, воспитал чувство человеческого достоинства. Я думаю об этом человеке, о моей учительнице Пелагее Георгиевне Федорович, беспрерывно, но ведь согласитесь — это недеятельная память, а я хочу деятельной памяти, деятельного добра. Ежедневно решаю: сегодня неожиданно, даже не позвонив по телефону, поеду к ней — и боюсь. Боюсь, что ее восьмидесятилетнее сердце не выдержит этого потрясения, и — скрывать нечего — боюсь, что она с ее бескомпромиссностью, суровостью, с ее странной человечностью, которая иногда напоминала мне горошину под двадцатью перинами (помните волшебную историю Андерсена!), выгонит меня. Раньше я не всегда могла ощутить эту горошину, а сегодня я и под тысячью перин почувствую ее…
…Почему же я думаю о ней сегодня две трети суток? Перенесемся в 1945–1949 годы. В сорок девятом я пошла в первый класс. Бедная, несытая, до странности застенчивая и до смешного деликатная. Отец погиб в 1941-м, запомнила его только по портретам. Мать работала телефонисткой, зарплаты не хватало. Но она делала все, чтобы утолить голод моего тела, а вот голод души оставался неутоленным на долгие-долгие годы, вплоть до того дня, когда в восьмом классе у нас появилась новая учительница литературы Пелагея Георгиевна Федорович.
Жизнь моя изменилась неузнаваемо. Сила обаяния этого человека покоряла меня все больше и больше, я стала ее помощницей в классе, ее опорой и, хотя она искуснейше это скрывала, ее любимицей.
Она ходила с нами в театры, музеи, на выставки, в консерваторию и в самой школе устраивала вечера, посвященные ее и нашим любимым писателям. С вечера, посвященного Пушкину, и началось наше тесное общение. Я на этом вечере читала стихи, а когда мы возвращались из школы, несла тяжелый, пудовый портфель Пелагеи Георгиевны. Она позвала меня к себе в дом выпить чаю.
А потом… Она помогала мне — уже после школы — поступить в университет. Она помогала мне стать человеком…
Почему же наступило это 14 марта 1968 года? Если бы кто-нибудь помог мне это понять! Если бы кто-нибудь помог мне опять стать ей родным человеком, хотя бы для того, чтобы подать стакан воды, когда она больна».
Видимо, для того, чтобы убедить меня в подлинности этой истории и в подлинности ее сегодняшней душевной боли, Елена Константиновна Рощина (ей теперь тридцать восемь лет) «оснастила» письмо рядом документов — страницами из дневников, которые она вела в годы наибольшей близости с Пелагеей Георгиевной.
Передо мной развернулся настоящий роман. В XVIII веке и в начале XIX подобные романы назывались «педагогическими», или «романами воспитания».
«Педагогические романы» в литературе редкость, в повседневности же мы сталкиваемся с ними ежедневно, часто не замечая их и не оценивая по достоинству. «Педагогическим романом» были отношения Елены Рощиной и Пелагеи Георгиевны Федорович.
И как в большинстве романов в нем были тайны. Роман без тайн — не роман!
Меня особенно волновала одна тайна.
Меня волновала тайна их разрыва и тайна той тоски по соединению, которой так искренне дышало письмо Елены Константиновны Рощиной.
Хочу извиниться перед читателем за небольшое композиционное лукавство, которое заключается в том, что я покажу первой не автора письма (которую я увидел, конечно же перед тем, как ехать к учительнице), а Пелагею Георгиевну Федорович.
Эта перестановка кажется мне целесообразной, потому что именно в личности старой учительницы, ее образе мыслей и укладе жизни забрезжили ответы на вопрос, который я, возможно, чересчур торжественно назвал тайной. Почему Елена тогда ушла, а сегодня хочет вернуться?
Пелагея Георгиевна ждала меня в назначенный час и — не успел я позвонить — отворила. В первую секунду показалось мне, что это не она. И если бы не было твердо мне известно, что дочь ее (тоже Лена) давным-давно умерла, то подумал бы — дочь. Поразительно молодили ее, восьмидесятилетнюю, темное, почти парадное платье с белым кружевным воротничком, изящные, некомнатные туфли, вся осанка, чем-то напоминающая ермоловскую на известном серовском портрете.
Мы уселись в небольшой комнате — письменный стол, этажерки с книгами, репродукции картин по стенам — в комнате, где царила почти стерильная чистота.
Я достал письмо.
— Вот, от Лены, от Елены Константиновны. Письмо, как я уже вам говорил, адресовано мне, но хотелось, чтобы и вы с ним познакомились. Письмо, в сущности, о вас.
— Лена, — как бы автоматически, совершенно безэмоционально повторила она. — Да, училась у меня в седьмом и в восьмом классах много лет назад Лена.
Я положил перед ней письмо, вышел в соседнюю комнату, закурил.
Мне хотелось, чтобы сигарета тянулась как можно дольше, — письмо-то большое. Закурил вторую, потом третью…
Я тихо вошел в первую комнату и услышал:
— Чего же она боится? Чего же она боится? — как бы обращаясь к себе, тихо повторяла Пелагея Георгиевна.
И посмотрела мне в лицо сухо и твердо. Слезы — они были — мгновенно высохли. И она заговорила обстоятельно, с чисто учительскими интонациями об уроках литературы в школе.
— В сущности, я учила их, — неожиданно улыбнулась, — только не рассказывайте методистам, а то они иногда педантами бывают… в сущности, я учила их на моих уроках двум вещам: созидать и понимать человеческие отношения. Лучшего, — она опять улыбнулась, — учебного материала, чем великая литература, чтобы научить этому невозможно трудному искусству, не было и нет. Разве что сама жизнь… Но ведь в жизни, пока научишься, сердце себе изранишь, а тут оно уже изранено — и будто бы твое родное, и все же не твое. Учись жить. И понимать тайны жизни.
Меня невольно удивило то, что она заговорила на такую животрепещущую для меня тему — о человеческих отношениях, о тайнах разрывов и соединений.
— Почему Татьяна решила выйти замуж за нелюбимого пожилого генерала, а Наташа, чистая душа, до беспамятства увлекается пошлым Анатолем Курагиным? Тут все нелогично, как и в самой жизни, когда совершается подобное. Но существует особая, скрытая логика человеческих отношений, тот таинственный механизм отталкиваний и сближений, который понимается иногда нами чересчур поздно. Мне и хотелось, чтобы мои воспитанники если и не овладели бы этим механизмом — дело, конечно, невозможное! — то хотя бы не забывали, что он существует, и реже отчаивались в жизни.
— Это вы посоветовали некогда Лене вести дневник?
— Лена вела дневник? — живо удивилась Пелагея Георгиевна. — Да, что же, не удивительно: она относилась к собственной душе все серьезнее и все заинтересованней. Когда мы познакомились, ей было пятнадцать лет, когда расстались — двадцать семь. Она была уже невестой. Я лишь из этого письма узнала о ее дальнейшей жизни. Довольствовалась тем, что жива. Она жива. И я жива. Вот и хорошо. А почему не позвонила ей первая? Вам ведь известно, что говорят о нас, старых: навязчивые, покоя от них не найдешь. Но если бы мне было известно это, — она показала на письмо, развернутое на столе, — конечно бы, позвонила.
«Поймите, для меня жизненно важно опять быть вместе с ней, с Пелагеей Георгиевной. Жизненно важно. А моя жизнь нужна моей дочке, ей девять с половиной лет. Она учится в третьем классе. Это очаровательное, хрупкое существо, но, к моему глубокому несчастью, больное, врачи не уверены в ее будущем, хотя сейчас ей намного лучше и появилась надежда. В минуту безысходного отчаяния я никогда бы не написала вам этого письма. Поймите меня: отчаяния нет и даже напротив, все складывается к лучшему…
Так кто же я сегодня? Я филолог. Окончила университет в 1964 году. Работаю на рубеже гуманитарных и технических наук и люблю мою работу. Я добилась определенных успехов, меня повышают в должностях, сейчас я заведую сектором в научно-исследовательском институте, сектор мой небольшой — семь человек. Нравственный микроклимат у нас чудесный.
А в личной жизни? Что я такое наедине сама с собой? Счастлива или нет? Надеюсь ли на счастье? Да, надеюсь…
С мужем я разведена. Мы жили с ним семь лет. Классический срок по мнению статистической службы. Мужа очень любила все семь лет и даже больше любила, когда уходила от него. Человек небесталанный, но страшно пил. Боролась с собой, страдала, но все-таки себя победила. Теперь не люблю… Теперь люблю не его (нашла в себе силы и запас чувств и на это). Люблю серьезно и строго. Мы живем пока в разных городах, но написали друг другу за год, наверное, больше писем, чем Дидро возлюбленной за всю жизнь (извините шутку, навеянную вашей последней книгой). Мы часто видимся, перекрываем поездами и самолетами относительно немалые расстояния, чтобы опять и опять удивиться самим себе.
Как видите, жизнь моя полна до краев, и в то же время она нищенски бедна, потому что сегодня в ней нет самого дорогого для меня человека, которого я увидела и поцеловала последний раз в 1968 году, одиннадцать лет назад».
Перед тем, как рассказать о моем разговоре с Еленой Константиновной Рощиной, которую, повторяю, я увидел раньше, чем Пелагею Георгиевну Федорович, хочу немного развить мысли Пелагеи Георгиевны о человеческих отношениях, ибо они имеют непосредственное касательство к той тайне, которая меня занимала.
Сегодня и в жизни, и в литературе мы углубляемся в основном в относительно неширокий и небогатый «набор отношений» (любовь родителей и детей, любовь мужчины и женщины, любовь человека к избранному делу…). Остальное — и люди, и дела — кажутся легко заменяемыми, может быть, из-за быстрого ритма жизни и беглости контактов.
Создается иллюзия легкой замены: человеком человека. Но человек, как известно, совершенно незаменяем, потому что человек уникален.
Эта уникальность постигается обыкновенно после разлуки, после разрыва, через страдание. Само собой разумеется, что любой человек уникален. Но есть еще твой уникальный. И когда он уходит из жизни, все в ней обесцвечивается, хотя в отношениях с ним наступает пора, когда кажется, что он тебе больше не нужен, что он подавляет твою личность, что он лишает тебя той окрыленности, без которой, особенно в молодости, нет жизни.
Это затмение наступает особенно часто в отношениях людей с огромной разницей в возрасте. Но у родителей и детей, при неизбежных ослаблениях духовных контактов, остаются традиционные формы общения на всю жизнь. А у героев «педагогического романа»?
— …Я окончила университет, — рассказывала мне Елена Константиновна, — и становилась самостоятельным человеком, а Пелагея Георгиевна, очевидно, ожидала, что я навсегда останусь милой нескладной девочкой. Я ее любила не меньше, а даже больше. Когда она болела и лежала — у нее больные сосуды, — я сидела рядом часами, ожидая, когда надо пойти в аптеку и подать лекарство. Мои самые высокие воспоминания в жизни, — она вдруг улыбнулась, точно открыв что-то новое в себе самой, — не медовый месяц с мужем и даже не рождение ребенка, а совместная жизнь с ней после окончания школы у нее на даче под Москвой или на берегу Черного моря, в Ботаническом Никитском саду. Она все расходы брала на себя, ведь я из бедной семьи. Но дело не в этом: она настолько не жалела для меня души, настолько передавала мне себя самое, что я и внешне становилась на нее похожей, в нас видели мать и дочь.
Когда я окончила университет и пошла на работу в институт, там оказались интересные, веселые ребята, мои ровесники или немного старше меня. Они были художниками-оформителями, веселыми, озорными людьми. Мы много смеялись и шутили, мы могли с работы (институт был поблизости от зоопарка) уйти пораньше, убежать в зоопарк… иногда с бутылкой вина. Я жила в состоянии беспрерывного счастья. После тяжелого детства, после замечательной, но строгой школы… Однажды я рассказала Пелагее Георгиевне о наших весельях в зоопарке. Она ничего не ответила. Вернее, ответила, и этот ответ меня оледенил. Она ответила междометием: «Гм, гм», и больше ничего.
Я увлеклась одним художником, потом разочаровалась в нем, потом увлеклась вторым, он пел мне серенады, мы ездили за город, однажды оказались в Архангельском, и там не было телефонов, чтобы позвонить Пелагее Георгиевне, а мы с ней говорили ежедневно. Наутро я к ней поехала и поняла по лицу, что она обижена моим вчерашним молчанием. Я не рассказала ей об Архангельском, боясь ее ледяного «гм».
Мне уже было двадцать семь лет. Все в жизни развертывалось у меня с каким-то опозданием… Потом человек, с которым я была в Архангельском, познакомил меня с моим будущим мужем, и я его полюбила. К тому времени я поняла одну замечательную и, как мне показалось тогда, ужасную особенность Пелагеи Георгиевны: ко всем нравственным нормам и устоям, на которых строится жизнь, она относилась с величайшей, даже трагической серьезностью, полностью исключающей иронию или поверхностное осмысление отношений и ситуаций. То, что стало для большинства не больше чем тривиальностью, для нее оставалось первооткрытием, истиной. Ее «гм» означало, по существу, целый монолог, не уступающий пушкинским или шекспировским, которые она нам когда-то читала, — монолог о путях истины и об отклонениях от этих путей.
Тогда, 14 марта 1968 года, я хотела пойти к ней с моим будущим мужем. И побоялась. Я шла к ней с чувством вины, и отсюда подарки, не свойственные нашим отношениям.
Я ушла раньше остальных потому, что он меня ждал. А не вернулась к ней потому, что ощутила на лестнице ту радость освобождения, о которой даже не догадывалась.
По этой же лестнице в апрельский день 1979 года медленно, как бы одолевая тяжко каждую ступень, поднималась через одиннадцать лет Елена Константиновна Рощина.
Остановилась на втором этаже, позвонила.
Пелагея Георгиевна никого не ждала в этот вечерний час и поэтому долго допрашивала перед тем, как открыть, кто это, а Елена Константиновна повторяла все тише и беспомощней:
— Откройте, пожалуйста… Я вас очень прошу…
Отворив, Пелагея Георгиевна не узнала в первую минуту Елену, ведь одиннадцать лет — это немало. А когда узнала, не говоря ничего, быстро ушла из передней в комнату. Села за стол, закрыла ладонями лицо.
Елена Константиновна вошла вслед за ней, села напротив. Старая учительница отвела руки от лица и посмотрела на нее строго, тем незабываемым взглядом, каким смотрела когда-то на опоздавших на урок.
Потом улыбнулась, нежно, с еще не осознанной до конца радостью.
Быстро погасила улыбку и четко заговорила:
— Рассказывай, что с дочерью…
Однажды, весной, в редакции побывала не совсем обычная посетительница.
Я не буду, пожалуй, называть ее фамилии, несмотря на то, что она разрешила не скрывать ее. Не буду называть и фамилии человека, о котором она рассказывала. Между ними были отношения сложные, необычные.
Когда-то она, будучи студенткой педагогического института, у него училась; потом они расстались на много лет; она уехала к себе, в далекий южный город, сама стала учить девочек в педагогическом техникуме; затем ее опять послали в родной пединститут в аспирантуру, где она встретилась со старым учителем.
Это имя — учитель — выговаривала она с какой-то особой почтительностью и нежностью; для того, чтобы передать хотя бы отдаленно ее интонации, я буду писать его дальше с большой буквы и в разбивку: Учитель. В начальном «у» сквозило какое-то детское удивление перед мудростью, добротой и даже нравственным величием.
Цель ее посещения и состояла в том, чтобы я написал об Учителе. Я бы, может быть, и написал о нем, потому что он был истинным учителем. Я бы, наверное, о нем написал, если бы не его письма к ней, которые она мне оставила…
Это были письма романтические, возвышенные, добрые, великодушные и в то же время драматические, потому что он… Нет, лучше пусть об этом расскажет она сама…
Когда я, стараясь быть как можно больше деликатным, написал ей, что не уверен: надо ли раскрывать перед читателем в очерке или в повести их отношения, она ответила мне несколько резко:
«Поверьте мне как педагогу, увы, уже не совсем молодому и опытному — надо. Я сама уже воспитываю девочек не первое десятилетие и уверена, что отношение Петра Константиновича к миру, к людям и к женщине облагораживает душу. Что касается наших с ним отношений, то они не могут умереть, несмотря на то, что его самого уже нет в живых. Он был удивительный педагог — многогранен и бесконечно интересен, его лекции, помню, искрились афоризмами, остротами, стихами. Он умел находить в людях качества, которые возвышают личность, углубляют в ней лучшее, что заложено в душе, развивают это лучшее. Он был удивительный человек. Когда я у него училась, он, уже немолодой, возил нас в Ясную Поляну, в усадьбу Л. Н. Толстого, и в яснополянскую школу, раскрывал не только педагогические идеи, но и духовный мир великого писателя, читал наизусть целые страницы из его статей и дневников.
Мне кажется, что Вы не совсем верно поняли сложность и действительно некоторую необычность наших отношений. Несмотря на то, что он любил меня в последние годы, он вел себя по отношению ко мне с тем высоким достоинством, когда не возникает ни малейшей неловкости, он только дарил, дарил с той шутливой легкостью (несмотря на то, что это были большие духовные дары), когда не чувствуешь себя — говоря вульгарно — ничем обязанной.
Он умел открывать в человеке нечто такое, о существовании чего раньше никто не догадывался.
Я тогда училась в аспирантуре, и однажды мы, несколько аспирантов и он, пошли гулять по Москве. В Александровском парке сели, и Петр Константинович вдруг попросил: почитайте стихи. Я читала Тютчева, долго читала, это любимый поэт мой, потом — сонеты Шекспира…
Мы увиделись через десять лет, когда я была в Москве по делам нашего педучилища; встретились с ним у колонн Большого театра.
Я увидела его издали — в несколько старомодном, длиннополом пальто, высокого, большого. Я подарила ему красивый букет роз. Люди, шедшие нам навстречу, то и дело обращались к нему с вопросом, откуда такие цветы, а он, счастливый, указывал на меня.
Мы пошли в Кремль, долго гуляли; в то время он уже не читал лекции, писал учебник по педагогике. Он заметно постарел, но блеск ума, изящество речи были те же, что и раньше. У него была удивительная манера говорить в старости: быстро, отрывисто, страстно, порой юношески сумбурно.
Навсегда запомнился такой эпизод: я сильно замерзла в Кремле, попросила подержать мое пальто, а сама достала из сумки свитер и надела. Это микроскопическое событие почему-то растрогало и умилило его. Он поцеловал мне руку (единственный раз). Потом в письмах терзал себя за это. Мы расстались у его дома. Поцеловать руку у женщины — что особенного в этом. Традиция, ритуал… Но он сам — сам был особенный.
Через год мы встретились опять в последний раз. Был холодный дождливый день, я не хотела, чтобы он выходил из дому. Позвонила по телефону и извинилась за то, что встретиться не удастся. Он обиделся, мне стало стыдно и я поехала в небольшой городской скверик вблизи его дома. Я переживала тогда самую большую любовь, любовь, какая бывает у женщины только раз в жизни и никогда больше не повторяется, он понял это — без объяснений — и был счастлив оттого, что я полюбила и меня любят. Потом, в последних письмах ко мне, он не раз заклинал меня беречь и возвышать это чувство.
Почему Вас смутили эти письма?
Вам они показались непедагогичными?
Мне же, напротив, несмотря на лично-интимные ноты, они кажутся педагогичными в высшем смысле. Он меня воспитывал. Он меня формировал. Я уже давно не была его ученицей. В аспирантуре я не имела к нему ни малейшего отношения, я некогда, давным-давно была его студенткой, и вот, через долгие годы, встретив меня, он делал все возможное, чтобы я в себя поверила, открыла в себе то лучшее, что он сумел увидеть и открыть во мне.
Перечитайте опять его письма и, может быть, Вы отнесетесь к ним иначе. Я не назову его последним романтиком, романтики были, есть и будут, романтики не исчезнут никогда, но мне кажется, что в нем ощутимы те оттенки романтизма, которые сейчас имеют особую ценность. Общаясь с человеком, будь то мужчина или женщина, он хотел лишь одного, чтобы не отклоняли его дарующую руку».
Я перечитал письма опять. В этих отношениях существовал как бы «доисторический период», когда она была его студенткой и в их отношениях не было абсолютно ничего, выходящего за рамки общения учителя с ученицей, потом первое «событие» — часы в Александровском саду, когда она читала ему Тютчева и он как бы увидел в ней то, чего не видел раньше, второе «событие» — когда в Кремле она переодевалась и он вдруг, вероятно, неожиданно для себя самого поцеловал ей руку, за что потом долго себя казнил; и была последняя встреча, когда он понял, что она полюбила и, видимо, первый раз ощутил с какой-то внутренней ослепительной ясностью, что в сущности хочет лишь одного, хочет, чтобы эта женщина была счастлива.
А может быть, то, о чем я написал выше, действительно события и мои кавычки неуместны и бестактны; подобные события и делают человеческие отношения содержательными, сообщая им особую значительность, нравственную ценность.
Читая второй раз его письма к ней, я увидел в них какую-то высшую педагогику, он делал псе возможное для того, чтобы углубить перу и себя, раскрыть лучшие качества, поднять самоуважение и желание соответствовать тому высокому образу, который он создает в письмах.
Это был подлинно педагогический роман, роман в письмах…
«Дорогая умница и скромница Надежда Николаевна. Нельзя передать, как я доволен, что между нами завязывается переписка. От того, что Вы делаете все и чувствуете все подъемно, красиво и искренне, Ваши письма обладают той особенностью, что читая их, ощущаешь себя как бы на высокой горе. Вас должны любить Ваши студенты и все хорошие люди. Мне хочется отметить одну Вашу черточку, а может быть, даже и черту характера, которая кажется мне важной, даже определяющей. Это — праздничность…
Вы — праздничный человек и, как все праздничные люди, об этом не думаете. Ведь только люди непраздничные, глубоко будничные убеждены в том, что они: лучший подарок человечеству. А натуры подлинно праздничные излучают это само собой, естественно и просто. Вы тоже помните Александровский сад? В те минуты, а может быть, и часы, потому что чувство времени было мной утрачено, я и догадался о праздничности как об определяющей черте Вашей натуры.
Когда Вы называете меня учителем, то вкладываете в это, судя по интонациям голоса, какой-то особый возвышенный смысл. Мне это лестно, но заслуживаю ли я?
Я сейчас в том возрасте, когда собираю к себе в душу, как хороший хозяин в кладовую, из минувшего, настоящего и даже будущего все мечты, дела и переживания. И одно из самых неповторимых переживаний — стихи Тютчева, которые Вы читали тогда.
Вы заканчиваете письма ко мне традиционной строкой: „С великим почтением и нежностью к Вам“. Разрешите и мне этой же строкой закончить мое письмо».
Он ей писал:
«Недавно нашел в архиве фотографию Вашего выпуска. Разыскал Вас, юную, и вдруг страстно захотел, чтобы Вы стали замечательным педагогом. Наверное, я немножко фанатик, да? Но для меня педагогика — это вся жизнь, вся радость жизни, и мне хочется, чтобы Вы поняли: изучение нашей пауки в классе только по „почтенным томам“ — узко. Это не может осветить и заполнить душу. Педагогика — вся жизнь и — все в жизни. Основная миссия педагога — открывать личности, чувствовать оригинальность людей, выращивать лучшее в их душах.
Не скрою, меня радует, что я все больше, в возрастающей степени открываю Вашу личность, все глубже понимаю, что Вы добрый, редкий, лучезарный человек».
Он писал ей о том, что хотя и не было великих женщин-педагогов, чьи имена стояли бы в ряду с именами Ушинского, Макаренко, Корчака, но ему кажется, что будущее педагогики серьезно зависит сейчас от женщин: не только потому, что женщин в школе больше, чем мужчин, но и в силу великого чувства материнства, которое живет в женской душе и в союзе с педагогическим мастерством особенно нужно для формирования человека. Он наполовину серьезно, наполовину шуточно фантазировал о «педагогическом матриархате».
После первого и последнего «непедагогического поступка»: поцелуя руки в тот студеный день в Кремле, он ей писал с каким-то затаенным смущением.
«Я был радостно удивлен Вашим видом, энергией, искрометностью мысли. Вы, по-моему, духовно выросли. Я как бы увидел Вас заново. Вы показались мне совершенно зрелым человеком, деятелем. Было радостно любоваться Вами в расцвете творческих сил, и я бы хотел долго-долго наблюдать Ваш рост и долго-долго чувствовать Ваше чудесное, великодушное отношение ко мне.
Извините ту неловкость, нерасторопность и, наверное, бестактность, которыми я Вас удивил… Я хочу одного — жить в Вашей памяти…»
Она часто советовалась с ним о тех или иных нетривиальных ситуациях в педагогическом училище, рассказывала о порой нелегких характерах девочек, которых она воспитывала. Он отвечал подробно, сопереживая. И неизменно повторял: наблюдать за Вашей работой — большое удовольствие. Вы творческий человек, который ищет все время нестандартные ответы на те вопросы, которые задает жизнь, поэтому и полны жизни Ваши письма, читая их, чувствуешь себя молодым.
«Мне понравилась Ваша мысль, что в каждом из нас живет самое лучшее, творческое из опыта минувших веков. Хочу добавить. В каждой, даже самой незадачливой ученице педагогического училища живет все человечество, живут четыре миллиона лет (кажется, сегодня ученые именно этой цифрой исчисляют возраст человека). Ощутить богатство этих четырех миллионов лет, если надо разбудить это богатство, — вот в чем смысл деятельности педагога».
Она написала, что рассказывает девочкам из педагогического училища о нем, о его умении видеть лучшее в человеке. Он попросил послать ему фотографии девочек. Она послала, он ответил:
«Они серьезные, интеллигентные, живые и умные. Думают о том, чтобы красиво выглядеть, и себе на уме. Их позы иногда картинны, иногда естественно грациозны. Может быть, они быстро забудут то, что Вы обо мне рассказали, а может быть, что-то запомнят. А я понял, что такое бессмертие. Бессмертие-это, когда человек, которого ты учил и формировал, с большой добротой, теплотой рассказывает новому поколению о тебе. Бесспорно, Вы меня романтизировали, но не скрою, я испытываю радость от того, что новая жизнь что-то узнала про меня…
Помните:
Об этом я думал, всматриваясь в их почти детские лица».
Шли годы…
«Решаюсь на небольшую исповедь. Я заметно делаюсь все старше, не только об этом догадываюсь, но и вижу, чувствую. Это означает, что жизненные расстояния становятся все заметнее, и тем больше надо эти расстояния ценить, даже если это лишь один день, лишь один час.
А Вам надо ценить, что Вы создаете новых людей нашего времени, обогащаете сердца и умы потомства».
В последнем письме к ней он был искренен, и печален, и мудр.
«Мой нежный, умный, чудесный друг. Время мое на исходе, угасает память, конечно, это лишь начало конца, но о нем надо думать трезво и мужественно. Через месяц мне исполнится восемьдесят лет.
Я подвожу итоги: что я видел, с кем общался, что познал, что дал жизни, кого вывел в люди и т. д.
Я подвожу итоги и говорю: да здравствует человек! Я думаю: Вы одно из моих лучших „творений“ и веселею сердцем. Меня по-прежнему волнуют люди, духовных высот которых я хотел достигнуть.
Мне, наверное, не удалось умение жить в старости, но что-то в жизни, наверное, удалось. Я воспитал людей, в которых на всю жизнь сохранилась душевная теплота, готовность к добру, милосердие.
Мне бы хотелось Вас увидеть в последний раз, но это, наверное, невозможно. Хотелось бы поехать в лес, но, увы, уже нет сил.
Спасибо за красоту, полученную от Вас, за неумирающую поэзию, за тот день в Кремле, за любовь к людям».
А с Надеждой Николаевной мы переписываемся сейчас.
«В лице Петра Константиновича, — рассказывала она мне в одном из последних писем, — я потеряла духовного наставника; когда он умер, я ощутила страшное одиночество, вокруг меня была масса людей, а мне не хватало его одного.
Я рассказываю о нем моим девочкам и с отрадой вижу, что его мысли, его любовь к человеку как бы обретают в них новую жизнь. Это, наверное, и есть бессмертие.
Когда в Кремле он поцеловал мне в тот студеный день руку, я испытала, может быть, самое глубокое потрясение в жизни, но не подумайте, что в нем были жалость или даже сострадание к человеку намного старше меня и совершившему известную — как ему казалось — „неловкость“ или бестактность.
Ведь я была его ученицей. По его „шкале отношений“ у учениц рук не целуют. Нет, нет, не берусь разбирать и анализировать это чувство, но если в нем и было что-то явственное, как любил говорить Петр Константинович, „определяющее“, то глубочайшая нежность и восхищение чистотой этого большого сердца.
Недавно мои девочки писали сочинение на тему одной из Ваших последних книг „…Что движет солнце и светила. Любовь в письмах выдающихся людей“.
Я читала их полудетские, наивные соображения о любви, об отношениях мужчины и женщины, о любви „земной“ и возвышенно-платонической и думала о том, насколько жизнь богаче всех наших юных и взрослых умозрений и как неисчерпаем человек. И если ответить как можно лаконичней на вопрос, чему меня научил мой учитель, то я опять и опять повторю то, что говорила Вам при первой встрече: он научил меня понимать неисчерпаемость человеческой души».
Первое письмо от Константина Григорьевича Киселева я подучил несколько лет назад.
Письмо совершенно незнакомого человека удивило меня тем, что не было в нем естественного «чувства дистанции»; казалось, работали мы с ним как соавторы долгие годы, обдумывали, искали, выстраивали и вот теперь, когда все осталось позади, он опять мыслью возвращается к нашему совместному детищу. Иногда радуется, порой сожалеет. Одобряет скромно, ибо не пристало серьезному человеку тешиться самовосхвалением. Судит же строго, но не меня будто бы, а себя самого, который рядом был и не помог.
Меня потрясло в его письме огромное понимание того, что я написал, — понимание, которое может, казалось, родиться только как результат долгого общения, долгого всматривания друг в друга.
Я посмотрел на обратный адрес — Томашполь; узнал, что это поселок городского типа.
В городе — сахарный завод и несколько небольших фабрик. Когда-то Томашполь стоял на большой византийской дороге, которая шла по Днестру и дальше на Киев. В этом маленьком, как в старину говорили, захолустном городе и живет Киселев.
Мы начали переписываться; он сообщил мне, что уже вышел на пенсию, был диспетчером автобазы сахарозавода, а до этого — на разных небольших должностях: секретарем завкома, секретарем поселкового Совета, помощником бухгалтера; библиотека его насчитывает сейчас десять тысяч томов, собрана она в послевоенные десятилетия. До войны в библиотеке Киселева было шестнадцать тысяч книг, но все они погибли…
Семьсот томов в библиотеке Киселева — с автографами писателей. Писать любимым авторам начал он давно. Первое письмо написал Горькому, второе — Фадееву, третье — Твардовскому. Получил ответы, и они перевернули его душу, его жизнь. Он совершил неожиданное открытие: письма, которые он отважился написать, важны не только для него, но и для них, писателей. Он стал писать углубленней, ответственней. Чтобы лучше понимать работу писателей, решил окунуться в литературоведение и постепенно им увлекся.
В увлечении этом он и был ранен — одним ответным письмом. Киселеву понравилась фундаментальная работа известного литературоведа, доктора филологических наук Д. Д. Обломиевского «Французский классицизм». Он написал автору большое письмо, через некоторое время получил ответ, но не от Обломиевского, а от доктора филологических наук Е. М. Евниной. Она сообщала, что Обломиевский недавно умер и в издательстве письмо к нему передали ей. Она писала, что ей «ужасно по-человечески и по-женски» жаль, что Дмитрий Дмитриевич не успел получить письмо Киселева из Томашполя.
«Мы не очень балованы откликами наших читателей, и каждое такое письмо, доказывающее, что не зря трудился, — это, конечно, большая радость для исследователя. Что касается содержания Вашего большого письма, то я поразилась, как Вы, не будучи филологом, не только глубоко поняли книгу Д.Д., но, кроме того, видимо, и независимо от нее, много читали и о многом узнали. Вы даже дополняете кое в чем Дмитрия Дмитриевича. Откуда у Вас такие познания и литературные интересы? Может быть, Вы когда-то учились и работали в нашей области?»
А ранило Киселева, что он опоздал — опоздал с письмом: автор умер. Он понял эту последнюю работу писателя как завещание — завещание, обращенное лично к нему, Киселеву.
Он решил делать все от него зависящее, чтобы письма его больше не опаздывали: сократил до минимума отдых, даже сон.
Киселев написал автору книги «Поэзия Плеяды» Ю. Випперу, и автору книги «Итальянская литература XVIII века» Б. Реизову, и автору книги «От Кантемира до наших дней» Д. Благому, и автору книги «Лев Толстой как художник» М. Храпченко, и автору книги «Творчество Ф. М. Достоевского» Г. Поспелову большие письма и получил от маститых литературоведов ответы.
В этих ответах сквозило то же удивление, которое чувствовалось в письме Евниной: откуда у него, Киселева, обширные познания, выношенные мысли о художниках, литературах, эпохах?
Киселев, чувствуя удивление, не обижался. Действительно странно. Диспетчер автобазы сахарозавода в маленьком Томашполе, а пишет о Кантемире или забытых итальянских поэтах восемнадцатого века!..
Все это известно стало мне, потому что я попросил Киселева познакомить меня с ответами писателей на его письма. Читая ответы эти, думал я о том, как, в сущности, все мы, пишущие, одиноки, особенно в часы работы за письменным столом, как не уверены в себе, когда написанное от нас уходит в большой мир к читателю, с каким детским нетерпением ждем ответа из этого большого мира.
Киселев сумел стать человеком, который нужен писателю как внезапный доброжелатель, как неожиданный друг. Вот что пишут ему люди с большим, пожалуй, даже мировым именем: «Спасибо Вам: что Вы есть», «Стоило родиться, для того чтобы получить такое письмо, как Ваше», «Я был болен, Ваши письма помогли мне выздороветь».
Часто пишет он и тем, кто не избалован известностью; порой у писем его бывает неожиданная судьба.
Написал он письмо автору книги «Чайковский. Путь к мастерству» Н. Туманиной. Та ответила ему, поблагодарив за понимание, что ожидается выход второго тома ее работы о Чайковском и она этот том ему непременно подарит.
Но время шло, а Киселев второго тома все не получал. Он отважился, написал опять; ему ответил мальчик, сын Туманиной, он написал ему о том, что мама умерла, он остался один. И опять показалось, что это завещано ему: и том, второй, и мальчик. Будто бы распечатали тайный конверт с последней волей, а там — имя его, Киселева. Он начал переписываться с сыном Туманиной. Когда второй том, наконец, вышел, Саша послал его Киселеву, надписав: «От Вашего сына».
Киселев не только получает книги от писателей, но он и дарит их сам любимым авторам. В. Лебедевой, чья книга «Борис Михайлович Кустодиев» ему понравилась, он послал к 8 Марта объемистый том, в котором собраны статьи о Б. П. Виппере. Лебедева, поблагодарив за подарок, писала:
«Вы растрогали меня чрезвычайно. Дело в том, что Б. П. Виппер, чьей памяти посвящен этот том, вышедший ничтожным тиражом, мой учитель. Я получила подарок, о котором мечтала».
Можно назвать все это чисто случайным стечением вещей, а можно — почти мистически — ясновидением любви.
Но скромней и, пожалуй, точней назвать это пониманием — пониманием глубинной духовной основы жизни и работы писателя, пониманием, которое удивляет всех, кому Киселев пишет, как удивило оно меня, когда я получил от него первое ПИСЬМО.
Хорошо написала Киселеву Алиса Коонен:
«…Ваши мысли интересны, и что лично мне было дорого, это то, что Вы пишете о Таирове, в частности, о театре Таирова, не как зритель или наблюдатель (хотя бы и доброжелательный), а так, как будто Вы являетесь активным соучастником нашей творческой жизни, работы, пишете с таким живым чувством, как будто Вы сопереживатель наших бед и наших радостей. Вот почему Ваше письмо вызвало у меня очень доброе чувство к Вам как к человеку, всем существом своим понимающему само искусство театра, сильнейшее из всех искусств. Я желаю Вам от всей души собрать еще много-много ценных богатств в Вашу библиотеку, а еще думаю: хорошо было бы, если бы Вы написали книгу, поделились раздумьями о театре и вообще о больших людях, отдающих искусству жизнь…»
Нет, после этого Киселев книги о театре не написал. Он не пишет, он читает. Но читает настолько творчески, что участвует тем самым в развитии культуры.
Без писателя нет читателя в том наивно-детском смысле, что если бы писатель не писал, то и читать было бы нечего. Но и без читателя невозможен писатель, как невозможен огонь в атмосфере, лишенной кислорода.
А. Г. Коонен назвала Киселева «активным соучастником нашей творческой жизни», мне он показался соавтором. Дело, видимо, в том, что, читая, он не потребляет (ведь можно быть потребителем не только материальных, но и духовных ценностей) — он работает.
Ради чего ж работает он?
Вот и подошли мы к самому капитальному вопросу: в чем сущность Читателя, в чем смысл его духовной работы, его жизни?
Киселев учит людей читать. Именно — учит. Он уверен: этому надо учить. Библиотека его открыта для всех, кто хочет учиться. Сегодня в нее ходят уже читатели второго поколения, то есть сыновья и дочери тех, кого Киселев начал учить читать несколько десятилетий назад.
А учить читать в понимании Киселева — это содействовать духовному росту личности.
«Вчера у меня была, — писал он мне однажды, — дочь нашего секретаря райисполкома Ивана Владимировича Кичурко, ей двадцать четыре года, она работает машинисткой, кончала медицинское училище, но в медицине себя не нашла. Мне хотелось дать ей книги, которые увеличили бы ее духовную и нравственную самостоятельность, научили ее искусству делать в жизни верный выбор (и не навязчиво-назидательно, а тонко-художественно, открывая богатства человеческого духа). Я дал ей читать „Коринну“ мадам де Сталь (из серии „Литературные памятники“), „Новые стихотворения“ Рильке и книгу Йозефа Томана и Мирославы Томановой „Сократ“».
В понимании Киселева: научить читать — это научить жить.
А научить жить — это научить поверить в себя, во что-то лучшее в себе и потом никогда не жертвовать этим лучшим ради мимолетного успеха или немимолетной суеты. Научить жить — это научить вещам бесхитростным по видимости, а в сущности нелегким: отличать подлинное от неподлинного и видеть истину. Истина бывает скромна, и поэтому она кажется иногда несущественной для делания жизни и устройства судьбы. Она порой долго ждет в тени часа, когда о ней вспомнят, и тогда вдруг изнутри озарится, освещая в последний раз то лучшее, что утрачено навсегда. Остается поздняя боль, можно о ней забыть, но можно и завещать ее юным душам — для раннего умудрения. Но ценнее не боль об утрате лучшего в себе завещать, а именно это лучшее в развитии и росте…
Много лет назад начали ходить в его домашнюю библиотеку три мальчика, жившие по соседству: Вова Бучацкий, Виталий Фартушный и Игорь Артемчук. Растерянные, озирались они беспомощно в домашнем книгохранилище, не понимая, с чего начать, что унести с собой.
И Киселев начал учить их читать. Это одна из любимых его идей — что человека надо учить читать с детства, то есть учить его понимать характеры, отношения героев, духовный мир автора, нравственную суть повествования… Он учит читать, как иногда учат понимать серьезную симфоническую музыку.
По мере того как они читали (поначалу «Колобок», потом Пушкина, Лермонтова, Толстого, Ибсена, Гегеля…), все полнее раскрывались их собственные характеры и склонности…
Киселев помог Виталию Фартушному поступить в музыкальную школу, Владимиру Бучацкому все чаще давал серьезные книги, рассказывающие об истории науки, Игорю Артемчуку посоветовал изучать языки…
Бучацкий стал ученым (сейчас он директор филиала большого института в Череповцах). Фартушный окончил ленинградскую консерваторию и учит музыке детей в ее петрозаводском филиале. Из Артемчука вышел писатель-переводчик.
Киселев получает из Петрозаводска афиши концертов, в которых набрано имя Фартушного; из Киева — книги, переведенные с немецкого языка на украинский Артемчуком. А о Бучацком говорит с гордостью:
«Он был в Индии, и в Швейцарии, и полмира объехал, а все равно, чуть заглянет в Томашполь, в первую очередь — ко мне».
Для Киселева все они трое по-прежнему дети. А они в письмах к нему называют его «духовным отцом».
Киселев не только дает читать книги, он их и дарит. Постоянным читателям его библиотеки он делает иногда «царские» подарки. Дмитрию Лехелю, начальнику цеха на заводе продтоваров, подарил 12-томное собрание сочинений Фейхтвангера, однотомники Стефана Цвейга и Джека Лондона.
Вечерами они с Дмитрием Лехелем ведут долгие, увлекательные разговоры: о Толстом, о Достоевском, порой горячо спорят, например, о том, кто сегодня из французских классиков говорит больше сердцу и уму: Бальзак или Стендаль? Лехель — ревностный поклонник Стендаля, Киселев — Бальзака.
Они пытаются переубедить друг друга, они говорят о любимых писателях без конца, не догадываясь о том, что в эти вечерние часы их разговоры делают провинциальный Томашполь равновеликим мировым центрам культуры с уникальными книгохранилищами и всемирно известными картинными галереями, потому что для искр человеческого духа нет столиц и нет периферии.
А в споре о Бальзаке и Стендале победил Лехель. Когда-то, много лет назад, Киселев — он гораздо старше — научил Лехеля читать и любить классику; сегодня ученик побудил учителя перечитать Стендаля, и, перечитав, Киселев согласился с доводами Лехеля и даже сам написал небольшую работу об авторе «Красного и черного».
Конечно, не все его в Томашполе понимают — некоторые видят в Киселеве чудака, «пообедать — не пообедает, — говорят они о нем, — а книгу купит». В небольшом городе человек, подобный Киселеву, фигура заметная, даже экзотическая; и относятся к нему неодинаково: кто-то видит лишь хорошее, большое; кто-то — забавное, мелочное. Немало людей высоко ценят его работу «сеятеля» и воспитателя, но кому-то кажется, что он попросту тешит самолюбие: переписывается с известными писателями, чтобы гордиться их ответами и автографами, стать самому живописной достопримечательностью.
Город видит его как бы в два ока: первое — серьезное, доброе; второе — менее доброе и потому ироничное. И насильно это око, второе, не закроешь, и с легкостью ему не докажешь, что видит оно то, чего нет в действительности. Ведь бескорыстие нередко совместимо с утехами самолюбия, а высокое порой соседствует с забавным в одной жизни, в одной судьбе, поэтому и может второе око при желании насытиться. Оно видит то, что в действительности существует, и в то же время оно видит не видя, потому что безразлично к тому, что составляет не отдельные черты и черточки, а самый смысл человеческой жизни. Пенсия у Киселева скромная — сорок восемь рублей, потому что всю жизнь получал он небольшую зарплату: рублей семьдесят — восемьдесят. И живет он тесно: одна комната и крохотная кухня — и десять тысяч томов. Но о себе думает мало, его заботит библиотека-весной он выносит книги на улицу, чтобы не отсырели, погрелись на солнце, зимой все время их переносит то от печки, то к печке.
Ради нее, библиотеки, и пошел он в жилищный отдел исполкома; там его выслушали и, казалось, поняли, он оставил заявление и начал ожидать решения вопроса и переезда.
Он жил теперь надеждой на получение современного, небольшого, в меру комфортабельного жилища и даже строил в уме планы размещения библиотеки в спальне-кабинете и холле-коридоре и устройства домашнего читального зала — можно на кухне.
Но осуществиться этому было не суждено, быть может, по собственной его вине: не нашел он в себе сил для одного юридического решения. В исполкоме его попросили написать завещание. Он должен был завещать библиотеку городу, и это условие его обидело.
Даже не обидело, а опечалило.
И не потому опечалило, что напомнило не совсем тактично: мол, не о земном уже, как говорили в старину, думать пора. Когда ночами все чаще болело сердце, он думал об уходе все безбоязненней, и возвышенней, и строже. Он оставлял в мире нечто бесценное: эти тома… этих людей…
Нет, не напоминание о неизбежности ухода его задело.
И не потому опечалило его условие о завещании, что надо было что-то тяжко перерешать. Городу и осталась бы она, наверное… Жена его во время войны — ей сообщили, что он убит, — вышла замуж, а дочь в один из безумных дней, когда вся Одесса устремилась к морю и в море, чтобы уйти от фашистов (они жили в Одессе), — дочь потерялась, исчезла.
Когда он вернулся, воскрес из мертвых, ни жены не было, ни дочери. Он искал, писал письма, но на них ответа не было…
Что же его опечалило, ранило?
Может быть, то, что дали ему четко понять: дорог не он сам, а его библиотека. И хотя именно в ней — вся его жизнь и именно она — единственное его сокровище, обидно было чувствовать, что не библиотека при нем, а он при библиотеке, как бы ее живой стеллаж.
А может быть, опечалило совсем не это, а дух ярмарки, чуждый духовным отношениям, о которых мечтал он всю жизнь: и с людьми, и с городом, и с миром. Даже явилась мысль недостойная, несправедливая: не была ли напрасна вся его жизнь, если на излете ее поставили ему это условие?
В те дни обиды и печали получил он письмо от одного молодого врача из винницкой больницы имени Пирогова, тоже страстного книголюба, к тому же сочиняющего стихи. Украинский язык, на котором письмо написано, сохранил в обыденной речи возвышенную поэтичность, не кажущуюся архаичной.
Если перевести дословно, ничего не заземляя, как это иногда любят делать сегодня, одну строку из письма винницкого врача-книголюба, она зазвучит несколько старинно:
«Узнав Вас, я стал все в мире видеть иными очами. Вы насыщаете людей вечно живым духом, не давая забывать об истине: благословен тот, кто накормил тебя хлебом, но трижды благословен тот, кто дал тебе пищу духовную».
Письмо это вернуло Киселеву веру в себя и в жизнь, но все же боль окончательно не унялась.
Что же вызвало эту боль, что его ранило?
Наверное, попытка насилия над «духом живым», над самым сокровенным — над последней волей. Существуют условия, которые нельзя ставить человеку, не рискуя поранить в нем истинно человеческое. Есть вопросы изначально суверенные, которые надо решать лишь наедине с собой. К ним, видимо, относится и завещание — его суть и его тайна.
И Киселев отказался от мысли о переезде, остался на старом месте…
Но его жилище хоть неказисто — открыто всем, кто хочет читать, думать, общаться. И они любят этот дом, сырой и тесный…
Киселев, отказывая себе во всем, порой действительно не обедая, ходит ежедневно в местный книжный магазин, где его чтут как книголюба, возвращается домой с покупкой, и нет в эту минуту человека его счастливей.
Если книга открыла ему что-то новое и интересное, он пишет автору, тот через несколько дней распечатывает конверт, достает листки бумаги, испещренные изящным старинным почерком, чувствует, что его поняли, полюбили, и — тоже счастлив…
В маленьком Томашполе живет книголюб К. Г. Киселев.
В еще меньшем Писцове живет Валентина Майорова.
Вот что она рассказывает о себе в письме.
«Мне — 32 года (ужас!).
Работаю библиотекарем пять лет. Дети: Мая — 12 лет, Машенька — 2 года. Муж — шофер, 37 лет ему.
Но это все сухие анкетные данные. А если рассказывать о себе подробней, то я страшно люблю мою работу, ужасаюсь тому, что нашла ее не в ранней юности, а относительно недавно. Сейчас у меня в жизни две основные науки. Первая — общение с людьми: наука богатейшая и поучительнейшая. И книги!
И книги… Это настоящее море. И мне удалось добыть из этого моря лишь маленький камешек. Оно плещется передо мной, неизведанное, и зовет, зовет…
Если бы не моя лень! Можно было бы черпать и черпать из этого моря…»
В этом же письме (одном из первых писем ко мне Валентины Майоровой) рассказывает она и о том, что у нее — как у читателя — было несколько периодов в жизни. Античный период, когда она увлекалась Софоклом, Еврипидом, Катуллом. Декабристский период, когда она жила судьбами первых русских революционеров. Чеховский период. Блоковский… Сейчас она переживает период толстовский.
Но, наверное, нужно хотя бы коротко рассказать о селе Писцове. Оно расположено в Ивановской области. Ему 450 лет. Жили в нем некогда — уже на покое — царские писцы, то есть люди, которые были переписчиками рукописей и рукописных книг, а иногда и мастерами-иконописцами. Оно и слыло как обитель царских писцов. В нем сохранились четыре церкви, одна из которых, как говорят старики, была построена во времена Ивана Грозного.
Эта несколько необычная история села близ города Иванова, ныне полузабытая, почти легендарная, все же, как мне кажется, отразилась на духовном складе его сегодняшних жителей. Ныне живет в Писцове 4500 человек. В нем: ткацкая фабрика, вырабатывающая миткаль — будущий ситец, две школы, восьмилетняя и десятилетка, две библиотеки, фабричная и поселковая. В поселковой и работает Валентина Ивановна Майорова.
Больше всего в жизни она любит книги и письма. Для нее это самые естественные и необходимые формы общения с людьми — и сегодняшними и теми, кто жил давным-давно. Ее письма подруге, с которой она училась когда-то в школе, напоминают обширный дневник.
О чем же пишет она в этом дневнике, обращенном к человеку, родственному ей по духу?
«Твоя личная жизнь, твои секреты с мужем, твои отношения с родственниками меня не интересуют. Извини, если это тебе неприятно. Мне интересны твои мысли о книгах, о кинофильмах, о встречах с незнакомыми людьми, мысли о воспитании, о детях.
Помнишь, наша переписка однажды выдохлась. Она выдохлась, потому что я не могу долго дышать одними лишь „домашними новостями“…»
Может показаться, что человек, это написавший, живет в некоем абстрактном мире и равнодушен к той житейской стороне человеческого существования, к той повседневности, которая без душевного участия и сердечного внимания к ней порой делается нестерпимо серой.
Но она же пишет через несколько дней:
«В это воскресенье у меня в библиотеке было чаепитие. Балдин А. П. — читатель и Поляков Н. А. Беседа за чашкой чая. Изумительные личности. Оба незнакомы, но нашли моментально тему разговора. Полякову 76 лет, он клад для краеведа, всю жизнь исследует историю Писцова. Несмотря на запущенный вид, это обаятельнейший человек. Умный и духовно тонкий. Кстати, он бывший учитель начальных классов, затем был садоводом при фабрике. Жена у него умерла молодая, он всю жизнь верен ей, живет один, когда-то написал работу: „Декоративные растения“. Сейчас выращивает цветы, выписывает семена из разных уголков страны. Ежемесячно откладывает деньги на семена. А? Сейчас он уже постарел.
Почему мы бываем порой жестоки со слабыми, но умными людьми?! И иногда вкрадчиво льстивы с сильными, но неумными и пустыми. Почему? Капелька внимания: старая рубашка, чашка горячего чая, таблетка от гриппа — разве это тяжело, непосильно?
Наше небрежное ироническое отношение к людям, порой внешне неряшливым, но духовно богатым, не добившимся видимого успеха, но сохранившим человеческое достоинство, видят наши дети.
Не будут ли и они смотреть на нас, стареньких, тоже небрежно и заносчиво. Посмотри, как мчатся дни, месяцы, годы.
Ночью, утром я встаю иногда с такой любовью к жизни, жадностью к ней, что дух захватывает! Хочу любить людей, делать им добро, писать им письма, получать и беречь каждую весточку от них, потому что это уже не повторится!!! Это уже не повторится…
Я хочу, чтобы после меня остались дневники, письма к людям и от людей (поэтому самое интересное переписываю), хочу, чтобы меня помнили не как негостеприимную хозяйку, недобрую бабу, насолившую кому-то, хочу остаться в памяти людей моими, может быть, наивными попытками внести что-то необычное в их жизнь.
Затрагивают ли мои письма что-то самое глубинное в тебе, освещают ли твое повседневное существование?»
В третьем письме она опять кажется для «повседневности» недоступной.
«…Сейчас меня осенила мысль: помнишь, вы спрашивали, почему я молчу, когда вы беседуете о чем-то. А я теряюсь, не понимаю, о чем говорить. Я не умею об этом говорить. Мне не хочется обсуждать житейские подробности или врываться без спросу в чью-то жизнь.
Мне интересны наши с тобой мысли. Для мыслей и существует письмо. О наших домашних делах мы можем рассказать в двух письмах. Дальше будет уже повторение. А мысли — это нечто ни с чем несравнимое, это что-то вечно живое, постоянно рождающееся в нас и нас обогащающее».
Письмо это было написано на рассвете — в три часа утра. Вот о чем рассказала она в нем на последующих страницах.
«Вещи, тряпки — хорошо в меру. И я лично люблю это, когда есть деньги и можно открыто купить в магазине.
Вещь меня радует целый день, ночь, особенно радует, когда ее надену. У нас с ней возникает как бы взаимная любовь, а потом любовь угасает и она становится старым, немного надоевшим товарищем. Не больше.
Остальное: крупные вещи — ковры, паласы, полированная мебель меня не трогает даже в мои тридцать с лишним лет, когда вроде бы надо обзаводиться всем этим.
Нет, нет и нет. Я не думаю обо всем этом. Наверное, потому что у меня есть иные ценности: книги, общение с людьми, познание их.
Вот вчера у меня была соседка, разговорились — о книгах. Я ей рассказала, что я люблю и за что. Как она озарилась изнутри! Как ей не захотелось уходить от меня! Она вся засветилась. И хоть, по-моему, ей не о чем было мне рассказать, она не уходила долго, задавала вопросы и делалась все мягче, все человечнее.
А заговори мы о вещах? В разговоре бы таилась зависть к более „обеспеченным“, боль за ущемленные возможности. Не так ли? Подумай!»
Может создаться впечатление, что Майорова — человек «не от мира сего».
Нет. Она о себе рассказывает в тех же письмах, обращенных к подруге:
«Утром стирка, готовка — все как у всех женщин, потом работа, где выкраиваешь драгоценные минуты для писания открыток одноклассникам, а уж после работы опять семья, готовка, уборка и т. д. и т. п. И опять и опять. Сельский быт — нелегкий. И что же — получается замкнутый круг, когда некогда заняться тем, что для тебя интереснее всего?
Нет, порой достаточно какой-то маленькой „духовной новости“, чтобы этот круг разорвался. Вот я читаю в „Литературной России“, что текст известной песни „Живет моя отрада в высоком терему“ сочинен писцовским поэтом Рыскиным С. Ф.
Он жил в начале века, и мне ничего о нем неизвестно! Но ведь, наверное, у нас еще сохранились люди, помнящие что-то о Рыскине. И мне хочется бежать к тому же Полякову, к старикам и старухам.
Послушай: ты никогда не задумывалась над тем, что такое духовная жизнь? Ведь духовная жизнь, наверное, это не только думанье о чем-то высоком. Духовная жизнь — это и мое письмо к тебе о Рыскине, и моя тревога о том, что его окончательно забудут, и мои открытки одноклассникам».
О чем же она писала одноклассникам?
Когда Валентине Майоровой исполнилось тридцать лет, задумала она устроить встречу «тридцатилетних». Жизнь разметала бывших одноклассников, с тех пор как окончили школу, все они не встречались ни разу, то есть встречались, конечно, но мимоходом, порознь, не было это общей встречей — и встречей торжественной.
Майорова долго думала и решила.
«…Ведь не будешь писать: берите с собой вина или самой тратить массу денег на вино. И я нашла выход, по-моему, хороший — чай с баранками, картошка, солонина. Людям нужно общение, а не пьянство. Картошка есть, огурцы есть, хлеб и баранки куплю. Хочется, до чего же хочется собрать одноклассников. Хочется встряхнуть людей, чтобы они покинули собственные гнездышки ради этого одного дня. Казалось бы никчемного, ненужного, глупого…
Вот и краду у работы драгоценные минутки для открыток моим одноклассникам. Может быть, и это — духовная жизнь?»
Встреча состоялась.
«…Сейчас во мне после нее пустота. Хочется чем-то заняться, кому-то быть нужной…
Расскажу тебе подробнее о том, как все это было устроено. Во-первых, составила „опись“ выпускников — и по памяти, и по школьным журналам. Потом стала искать адреса этих 32 теперь уже совершенно взрослых семейных людей. Потом написала им всем открытки.
И самой большой радостью было для меня, что мои открытки разбудили воспоминания, всколыхнули лучшие чувства в людях. Вот тебе любопытная подробность. Нашей встрече особенно обрадовались „посредственные“ ученики, даже „двоечники“, а лучшие — напустили на себя равнодушие и были в самом деле сухи.
А я накануне все накупила, постаралась ни о чем не забыть. И вот из дома нашего бывшего классного руководителя, Нины Михайловны, где мы встретились, все мы пошли в школу. Снег, март, распутица, весна и… наши гвоздики. На крыльце школы нас ожидали учителя и те одноклассники, которые немного опоздали. Все целуемся, смеемся. Нина Михайловна — такая маленькая, молодая.
А мы — такие полные, и постарели, постарели! Ведь всем по тридцать. В 13.00 восемнадцать человек и пять учителей вошли в наш класс. Сели, кто с кем и где сидел раньше.
Я написала на доске: „Здравствуй, школа, здравствуйте, учителя, не умирай, юность!“ Раздался звонок. Нина Михайловна достала журнал 1965 года. После вступительных слов началась перекличка. Нина Михайловна так ее начала: „Дорогие дети! Для меня вы навсегда останетесь детьми…“
Потом Лидия Васильевна (директор) подвела итог нашим деяниям. Обошли все классы, вертелись перед зеркалом, обстановка — как в перемену. Фотографировались на крыльце школы, пошли к памятнику погибшим землякам, возложили цветы. В 16 часов сели у меня за столы. Читали Есенина, мой дневник, который я вела в восьмом классе, пели пионерские песни, плакали, танцевали и опять плакали.
А назавтра восемь человек встретились у Нины Михайловны, ели горячие пироги, ватрушки, пили чай, пели под гитару Есенина, Высоцкого и Окуджаву и — простились… Может быть, навсегда!»
Валентина Майорова в полном смысле слова общественный человек, то есть самые, казалось бы, личные, даже интимные ее душевные состояния не отделимы от жизни окружающих людей, общества.
Маркс писал о том, что коммунизм осуществит возвращение человека к себе самому как человеку общественному, то есть человечному.
У Майоровой общественное от человечного неотрывно.
Этим я вовсе не хочу ставить ее в неловкое положение, утверждая, что она человек будущего. Она сегодняшний человек. С самыми земными, обыденными заботами, огорчениями и надеждами. Но сочетание общественного и человечного, «мирового» и личного сообщают ее заботам, огорчениям и надеждам высокий гуманистический смысл.
Иногда она задумывается о том, чем стала бы ее жизнь, если бы ушла из нее ежедневная работа в библиотеке, семья, дети, житейские хлопоты, нелегкий быт. И вдруг открывает нечто, казалось бы, неожиданное, даже парадоксальное: если убрать это «земное», казалось бы тяжко житейское, то не будет и высокой духовной жизни. Останется пустота.
«4.30 утра. Пою, переворачиваю дите. Мне сейчас вспомнилось вот что. Живу в Иванове, может быть, март. Еду в центр на троллейбусе, стою у окна в конце салона. Смотрю на людей, которых мы обгоняем. Снег огромными хлопьями падает за окном. И вдруг… Среди снега, падающего на всех, женщина с… зонтом. Черным, огромным. Страшным. Зачем? Прячется от снега…
Прячется от жизни. Вот я и надумала: у тех, кто прячется от жизни с ее повседневностью и утомительными заботами, не может быть ничего милого, умного, потрясающего.
У тех, кто прячется от обязанностей перед людьми, и родными и неродными, не может быть и духовной жизни. И в конце концов тоже раскроешь большой черный страшный зонт, чтобы спрятаться и от себя, от себя внутренней, чистой, хорошей, доброй.
Вот она странная логика жизни. Вначале прячемся от „низкого“, потом — от „высокого“.
Еще воспоминание. Тот же город Иваново. Камвольный. Разговорилась с одной пожилой (62–63 г.) женщиной.
Стройная, подвижная, островнимательная и… рассеянная.
Что поразило? „Я до работы бегаю бегом.
В душе я чувствую такие приливы молодой силы!“ Вот тебе и раз.
Человек, песчинка в людском море, а подишь ты, вопреки возрасту, вопреки всему — бежит. Думай, что хочешь! Кто она, эта женщина. Если ты нытик, то увидишь в ней дуру, выживающую из ума. Если ты фантазерик, уважаешь необычное, — то она: твоя мечта. Подумай, к кому относишься ты сама.
Она: мое воспоминание — минутка. Это мои самые дорогие воспоминания, на вес золота. Минутки из моей тридцатилетней жизни. Жизни в повседневности. Жизни — в жизни…»
Во имя чего Валентина Майорова пишет эти обширные письма-дневники? Конечно, ради «науки общения». Но существует у нее и еще одна цель, которой она стесняется, но все же иногда что-то о ней рассказывает.
«Не хочу, чтобы наши письма исчезли, может быть, через двадцать или тридцать лет их будут читать наши дети и внуки, их будут читать уже в третьем тысячелетии нашей эры и, читая, лучше нас поймут. Может быть. Нет, это не гордыня. Мне кажется, что нужно создавать семейные архивы. Мы уйдем в Лету. Пусть наши дети научатся чувствовать и жить, как мы. Ведь мы неплохо живем…
Я тешу себя мыслью, что это и через тридцать лет интересно будет читать…»
Сейчас у Валентины Майоровой «толстовский период». Она читает Л. Н. Толстого и воспоминания о нем.
«Его внутренний мир становится мне все ближе и все понятнее. Вот уж воистину человек, который был не „внешним“, а „внутренним“!»
Константин Григорьевич Киселев живет в маленьком Томашполе. Валентина Ивановна Майорова в еще меньшем Писцове.
В отличие от Киселева Майорова не стремится к созданию большой личной библиотеки. Ей кажется, что в доме должно быть не больше 40–50 книг, самых нужных, совершенно незаменимых. По возрасту она может быть поздней дочерью Киселева. И все же: до чего же похожи они друг на друга — не только любовью к книгам, нет, похожи любовью к людям.
Десять лет назад вышла у меня документальная книга под названием «Бескорыстие». В ней, пытаясь рассмотреть бескорыстие не только как поступок, но и как душевное движение, я писал о том, что самым «обыкновенным» людям (а их большинство), не удивляющим мир «высокими чудачествами» и даже не отличающимся бессребреничеством, тоже лучше, радостнее живется в атмосфере, благоприятствующей чудакам-бессребреникам, а не холодным рационалистам, не говоря уже о нехолодных стяжателях. Я рассказывал о чудаках, строящих телескопы для народных обсерваторий, ищущих — не для себя — потерянные полотна больших художников, посылающих черенки выведенных ими новых сортов растений во все концы мира.
Книга эта при появлении, да и в последующие годы, не вызвала ни одного читательского отклика, она была совершенно не замечена, казалось, и не выходила. Затем вдруг в читательской почте, вызванной «остроконфликтными» вещами, все чаще появляться стали письма с упоминанием книги «Бескорыстие». Самое первое письмо я запомнил хорошо, как и все самое первое в жизни. Автор его любопытствовал, интересовался, существуют ли мои герои в действительной жизни или я их выдумал, а если не выдумал, то можно ли их увидеть или хотя бы переписываться с ними. Несколько героев «Бескорыстия» к тому времени уже умерли, об остальных я написал ему подробно. Это позднее письмо я рассматривал как чудаковато-случайное, но за ним появилось второе, где выражалось какое-то запальчивое неверие в то, что эти люди существуют на самом деле, третье, в котором и верили и восхищались, четвертое… десятое… тридцать первое…
А мне важно было понять: почему столь долго молчавший читатель заговорил. Может быть, оно — «Бескорыстие» — пылилось ненужное на дальних библиотечных полках, а потом после «острого» и «конфликтного» и его заодно раскрыли? Этот ответ казался мне убедительным, пока я не получил из одного старого университетского города извещение, что решено устроить диспут по «Бескорыстию» и мое участие в нем желательно. Это показалось не менее странным, чем если бы я узнал, что задуман диспут на тому «Впадает ли Волга в Каспийское море» или «Едят ли лошади овес?» О чем спорить?! Я написал чистосердечно о моих сомнениях устроителям диспута в университет, они не поняли меня и ответили, что рассматривают «Бескорыстие» как работу острополемическую.
В дороге я думал: чему, собственно говоря, может быть посвящен этот диспут — этот диалог между залом и мной и между различно думающими ораторами. Нужны ли в жизни бескорыстные люди, чудаки-бессребреники, о которых я когда-то рассказал? Но ведь даже и те, кто бесконечно далек от подобных чувств и действий, никогда не ответят открыто и твердо: они не нужны, лишь отнесутся к ним с потаенной иронией. Суть диспута оставалась для меня загадкой. Я ее не понимал. Отдохнув после дороги в гостинице, я шел вечером в университет с мыслью, что это будет не более, чем читательская конференция, а диспутом назвали, чтобы заинтриговать, завлечь студентов.
Войдя в аудиторию, я увидел массу молодых лиц и лишь несколько пожилых людей. Это было новое поколение читателей. Наверное, осенило меня, «Бескорыстие» послужит для них поводом для обсуждения насущных и разнообразных этических тем.
Я одновременно и ошибся и не ошибся: говорилось в тот вечер о разном, но «Бескорыстие» при этом поводом не было, оно оставалось основой обсуждения. Я вдруг осознал, что некогда написал «безмятежно положительное» повествование, которое сегодня стало или почти что стало полемическим.
Первый же оратор высказал нетривиальную мысль, что герои «Бескорыстия», в сущности, люди, потерпевшие в жизни поражение. Им не удалось полностью воплотить себя творчески в любимом деле, и поэтому на склоне жизни они искали и нашли «возвышенную форму компенсации». Это даже напомнило ему ироническую ситуацию, когда супружеская пара, не имевшая никогда детей, в поздне-осенний период берет собаку и трепетно ее любит и холит. Он аналитически точно разбирал социальное поведение моих героев, эту часть его выступления я излагать не буду, чтобы не затрагивать памяти тех, кто умер, и не возмущать покоя живых героев книги. Но чтобы стала понятна логика его мысли, я построю модель, несколько абстрактную, но все же имеющую отношение к конкретным историям. Астроном, раскрывающий тайны галактик, соединяющий в себе напряжение мысли с кропотливым дозором за жизнью мирозданий, находящийся в состоянии сомнений, озарений, поисков, не будет (хотя бы потому, что силы человека не бесконечны) строить для детворы любительский телескоп и увлеченно рассказывать им о чем-то для них, может быть, и интересном, а для него элементарном.
«Эти люди, — закончил оратор великодушно, — хороши тем, что, потерпев поражение, они нашли человечные формы компенсации, но, — добавил улыбнувшись, — лучше все же одерживать победы».
Я ожидал, что по законам полемики сейчас выступит оппонент. Но на трибуну поднялся и не оппонент, и не единомышленник, а человек (двадцатипятилетний аспирант), сообщивший обсуждению еще более для меня неожиданное направленно. Он увидел в поведении героев «Бескорыстия» бессознательную форму ханжества. (Вообще, если говорилось о моих героях не совсем хорошо, то делалось это как бы под местным или общим наркозом для достижения безболезненности — с добавлением милых эпитетов: «возвышенный», «мягкий», «бессознательный» и т. д.)
А ханжество усматривалось вот в чем: в «подлунном мире» для утоления и материальных и духовных потребностей нужны деньги. Об этом побоялись открыто говорить даже замечательно талантливые и чистые душой люди. «Больше денег — больше жизни», — серьезно шутил Джек Лондон. А Стендаль нелицемерно и трезво вычислял солидную цифру годового дохода, которая нужна ему для полнокровной жизни. И не мешало ему это любить, порой до беспамятства, музыку, живопись и путешествия. Для путешествий они, деньги, нужны особенно, что хорошо понимал даже такой большой ребенок, как Г. X. Андерсен. (Мне подумалось, что оратор ряд лет собирал высказывания великих мира сего о разнообразных материальных и духовных благах, которые дарят человеку дензнаки.)
Но было это все лишь подступами к его основной мысли. Она состояла в том, что в сегодняшней реальной действительности деньги особенно нужны личности для того, чтобы формировать себя как разносторонне развитую и гармоничную. Несмотря на обилие цитат, речь оратора дышала искренностью и той убедительностью, которой обладают не отвлеченные рассуждения, а живая действительность. Он с сокрушением сердца рассказывал истории о людях, которых бессребреничество до добра не довело. И опять повторял мысль о бессознательном, «не лишенном обаяния» ханжестве моих героев, делая в полемической заостренности из них абсолютных аскетов, что уже не соответствовало истине… Я сидел и думал, почему они герои давней книги, вызывают сегодня беспокойство, тормошат и теребят душу?..
И тут третьей выступила студентка, юное, запальчивое существо, которая речь начала с совершенно фантастической версии: «Если бы после исчезновения с земли мамонтов слоны обрели дар слова и научились мастерству полемики, их хоботы вещали бы о том, что наконец восстановлено какое-то экологическое равновесие, некая космическая норма, которую эти гигантские очаровательно-безобразные существа — мамонты — нарушали. И самые маленькие слоны (тут она вольно или невольно допустила бестактность: двадцатипятилетний аспирант-эрудит был мал ростом) нашли бы самые убедительные аргументы».
Аудитория весело зашумела, диспут стал разгораться, как костер, изнутри которого выплеснулся язык огня, лизавший землю.
В поезде, возвращаясь домой, я пытался извлечь из массы речей, порой и не имевших отношения к «Бескорыстию», ядро, в котором была бы сосредоточена вся суть. В памяти мелькали реплики: «Вы сегодня уже на первой ступеньке лестницы возвышенно оправдываете себя…», «Карьеристов эти истории, а если говорить шире — это состояние души, должны жечь, как серная кислота медь», «Чудаки украшают мир, но не созидают его»…
В чем же ядро, в чем суть? В памяти вдруг ожило малосущественное, даже, пожалуй, нелепое до шутовства, выступление. «Я, — заявил, дурашливо улыбаясь, молодой оратор, — никогда не уступаю место старикам в автобусах и троллейбусах, если, — он с комической торжественностью поднял указательный палец, — не сижу в первых рядах. Тогда — пожалуйста, поднимаюсь как ванька-встанька. Но если расположился в последних рядах, то, извините, это не ваше, а мое место… И я не без дела сижу, читаю Эйнштейна или Бора, потому что не хватает не часов — минут… Конечно, в конце концов и уступишь, но, — закончил он с какой-то детской ужимкой, — нехотя…» Иногда нелепое, несуразное, дурашливое открывает самую суть. Ведь диспут-то — высветилось — посвящен был месту человека в мире, жизни, кто-то уже сегодня, лишь ступив на подпояшу автобуса, искал, облюбовывал, делил места. А при этом — самый идеальный вариант — это когда и в первых рядах, и не в первых «законных» ничего никому не нужно уступать. Уступающие — опасны, они — соблазн и укор, нарушающий некий удобный «порядок»…
А письма на «Бескорыстие» шли и шли. Они-то и побудили меня вернуться к старой теме, написать несколько очерков о сегодняшних (конца семидесятых — начала восьмидесятых годов) чудаках-бессребрениках.
Я написал, опубликовал и — не скрою — в минуты малодушия об этом не раз жалел.
Были, были, конечно, добрые, чудесные письма с выражением восхищения моими героями и наилучших пожеланий им. Но были и иные, насыщенные ядом, исполненные неверия.
Неверия — во что? В то, что люди, о которых я рассказал, Не выдуманы, а существуют реально? Нет, в это верили. Неверия в то, что они совершили нечто хорошее? Нет, и этому верили, пожалуй… Но — и вот тут и была боль и обида (не за себя, конечно) — верили самому действию, но подвергали сомнению чистоту и высоту мотивов действия.
Я понял, что именно в этом, то есть в мотивах, — человек наиболее уязвим, даже беззащитен. Действия очевидны и неоспоримы: если кто-то дарит коллекцию картин небольшому городу и в нем открывают музей; если кто-то однажды в вечерний час испытывает боль от сознания, что забыл хороших людей, которые были в его жизни, и пишет во все концы письма, чтобы их найти; если кто-то собирает большую библиотеку, чтобы дети в небольшом городе больше читали и вырастали хорошими людьми, это как действие не подвергается сомнению. Но можно усомниться в мотивах: с чистой ли душой дарил; действительно ли была боль или любование собой; для детей или больше для себя самого собирал библиотеку? И перед этими сомнениями человек беззащитен, потому что мотивы — в душе, для них нет абсолютно неопровержимой системы доказательств. Это не теорема и тем более не аксиома. Можно лишь верить или не верить.
Известное изречение: «Подвергай все сомнению» — универсально, наверное, в области мысли, но не в области чувств. Подвергая сомнению мотивы «высоких действий», мы отбиваем у окружающих охоту совершать нечто подобное.
Поскольку писем было немало, я решил попытаться их классифицировать. Мне хотелось установить основные типы маловеров и «верующих». И я установил три типа первых и три (может быть, для симметрии) вторых.
Три типа маловеров. Любители душевного комфорта, для которых неверие — удобно: оно помогает усыплять в острых ситуациях совесть, которая, чертовка, нет-нет да и очнется после летаргического сна. Маловеры «на час» — после крушения надежд, после ушибов на ухабах жизни. И третий тип: циники, маловеры действенные, ожесточившиеся, для которых неверие — род морального удовлетворения, даже удовольствия, сладострастия. Они-то и наносят самые болезненные удары в «ахиллесову пяту» добра — мотивацию действий.
Три типа «верующих». Наивно восторженные, утратившие трезвое восприятие действительности, это тот романтически-экзальтированный тип доброты, который ничем существенным мир не одаривает. Люди, для которых все хорошее доставляет наслаждение эстетическое, для них добро неотрывно от красоты. И наконец, те, кто отстаивает в себе и в жизни самое ценное: для них хорошие люди и хорошие дела — действенный аргумент и воодушевляющий стимул.
В стане маловеров наиболее опасен третий тип. И третий же тип наиболее важен для мира и общества в стане «верующих».
Писем читателей, верящих в чистоту мотивов бескорыстия, явно было больше, чем писем тех, кто не верит в это. Но ведь решает тут не количество, нет. Настораживало то, что в «положительном потоке» господствующее место занимали наивно-восторженные эмоционалы. А в первом, «негативном», имеют тенденцию к росту (медленному, но все же достаточно устойчивому) циники. Конечно, для успокоения души можно было бы не замечать этих тонкостей, ведь хороших-то писем, повторяю, больше было, но стоит ли, рассматривая любое явление, ставить выше всего эту успокоенность.
А пока я читал, перечитывал, сортировал, увлеченный моей бесспорно наивной классификацией, в самой жизни рождались ситуации, разыгрывались истории, имевшие отношение к интересовавшей меня теме.
После опубликования очерка «Меняю библиотеку на „Жигули“» молодежь одного из цехов Волжского автозавода решила работать в выходные дни и в неурочные часы, дабы накопить сумму, достаточную для покупки «Жигулей» молодой чете, которая жаждет обменять на автомобиль богатую библиотеку с уникальными изданиями. Чтобы библиотека эта перешла не в частные руки, а государству… Те, о ком я писал в очерке, обменные дела уже успели закончить, но из новых объявлений я узнал о двух обладателях библиотек, желающих того же самого. Позвонил им, рассказал о письме из Тольятти и не вызвал ни малейшего энтузиазма. Это был, разумеется, с моей стороны эксперимент в чистом виде, ибо мне не было известно, стоят ли их библиотеки социально-наивного, но все же трогательного бескорыстия молодых волжских автозаводцев. Было интересно: заинтересует или не заинтересует. Не заинтересовало… Мне объяснили, что надо долго ждать, пока заработают деньги, пока получат разрешение на реальное осуществление странноватого мероприятия, да то да се, а машина нужна немедленно. Но угадывалось за этим — в иронических недомолвках, в лукаво-восторженном одобрении «патриотического порыва» — иной, более существенный для них момент. Обладатели библиотек не хотели «шума» вокруг собственной затеи, их больше устраивало «тихо-рыночное» мероприятие.
Наряду с письмами я получал и денежные переводы — когда публиковал очерки о людях, попавших в беду. Деньги посылали шахтеры, пенсионеры, работники совхозов, писатели… Посылали на мое имя, а я уже передавал дальше. Получая, думал: вот странно — в нашей этике понятие «филантропия» замордовано до полусмерти, ярлыков на нем больше, чем на чемодане, совершившем кругосветное путешествие, самое жесткое определение — «буржуазная», самое мягкое — «сентиментальная». Но разве не филантропия — посылать эти деньги: вот они — «сентиментальные буржуа»: шахтеры, работники совхозов, пенсионеры. Ну а альтруизм — наше это или не паше? Альтруизму, конечно, посчастливилось больше: когда-то с ним особенно вдохновенно боролись, потом критики обличать его стали реже и реже, а последние два десятилетия и вовсе не обличают. А филантропии повесили камень на шею — и в воду. Она же и с камнем выплывает, как выплыли, к счастью, сочувствие, сопереживание, сострадание, доброта, утешение.
Казалось бы, радоваться надо этим переводам. Я бы и радовался в полную силу, если бы не один, в самом начале полученный с сопроводительным текстом:
«Пожалуйста, не пишите обо мне и даже лучше не рассказывайте, боюсь: узнают в нашем городе».
Добро, которое хочет оставаться неизвестным, безымянным, — дорого вдвойне, но ведь тут желание тайны вызвано, по-видимому, страхом. Страхом перед чем? Через несколько месяцев человек, посылавший эти деньги, оказался мимоездом в Москве и объяснил: «Живу в маленьком городе, где все у всех на виду, и если бы узнали, что я послал незнакомому человеку эту сумму, начались бы пересуды о том, откуда у меня лишние деньги, и не рехнулся ли я, поэтому лучше не надо». «Неужели никто не поверил бы, что Вы, ну… от чистого сердца?» «А разве его, — усмехнулся мой собеседник невесело, — сердце, возьмешь в ладони, чтобы показать — чистое или нет?»
И опять я подумал, что самая высокая и человечная вера, вера не в действие, которое дано нам в непосредственном и неоспоримом восприятии, а в мотив действия, который невидим, скрыт. Утрата этой веры — может быть, самый тревожный симптом, потому что говорит о человеческой разобщенности.
И тут подвернулась одна полуанекдотическая, дурашливая история, которая, как и шутейное размышление о местах в автобусе в той университетской дискуссии, содержала в себе достаточно богатую, далеко не дурашливую информацию.
Старая женщина, педагог, учившая английскому языку несколько поколений студентов в солиднейшем языковом вузе, выйдя на пенсию, когда ей было уже за семьдесят, загрустила, что теперь никому не нужна, и дала объявления: «Педагог с пятидесятилетним стажем дает уроки английского языка детям и взрослым бесплатно». Совестно ей было на старости лет войти в меркантильную корпорацию репетиторов, да и в деньгах не нуждалась, помогали хорошо устроенные дети, была пенсия. Дав это объявление, она тут же сообразила, что написала в нем лишнее: не надо было упоминать о взрослых, ведь наплыв, вероятно, будет большой, сил у нее немного, лучше сосредоточиться на детях. Как показало все последующее развитие событий, объявление в самом деле содержало нечто лишнее, но как раз не то, совсем не то, о чем она думала. Старая женщина положила у телефона чистые листы бумаги и хорошо отточенные карандаши, чтобы записывать все необходимые данные, и стала ожидать «наплыва». Ей не позвонил ни один человек.
Она подумала, что объявления не попали в витрины, которые она сама выбрала, когда оформляла. Нет, они висели там, на видном месте.
Неужели никому в большом городе не нужны ее уроки, ее опыт? Телефон молчал.
Тогда она позвонила сама более молодым коллегам, которые, как было ей известно, посвятили себя репетиторству, чтобы узнать, как обстоят дела у них. Те ответили, что от желающих нет отбоя. «Почему же у меня никто не хочет учиться?» — «Не может быть, — отвечали ей, — быть не может». — «Вот я дала объявление…» Наконец, самый дотошный из собеседников заинтересовался полным текстом объявления и… заикаясь от неловкости, пояснил, что в нем есть «нечто лишнее». Не надо было писать: «бесплатно». То, что хорошо, стоит дорого. И чем дороже, тем лучше. Нарасхват идут самые дорогие репетиторы, в их силу особенно верят.
«Нет, нет, тут не то, не то, — отмахнулась досадливо старая идеалистка, — наверное, людям совестно беспокоить меня, потому что я стара, устала…»
Она не допускала самого «естественного» объяснения: в ее бескорыстие не верили.
Время от времени я получаю горьковатые, а то и горькие по-настоящему письма об этом неверии.
Вот одно из них:
«…В твое бескорыстие не верят, потому что не хотят быть обязанными тебе. Особенно это ранит в мелочах, но ведь из мелочей состоит жизнь. Недавно я оказала одному человеку, немолодой, как и я, женщине, чепуховую услугу: перепечатала ее документы, а она несет мне через час корзину ягод. Я, было, обиделась, а потом подумала: наверное, это легче для нее. Помнить, чувства иметь — дело душевно хлопотное, а тут отдал вещь — и конец».
Отдать вещь, конечно, легче, чем отдать частицу сердца или хотя бы крупинку чувства.
…Один читатель написал мне о том, что его все больше тревожит «атомизация» человеческих душ. В юридической науке существует основополагающее понятие: «презумпция невиновности», то есть, пока не установлена и не доказана судом виновность человека, то, что бы он ни совершил, общество и сами судьи не должны видеть в нем вора или убийцу.
Не устанавливается ли порой в наших повседневных, обыденных отношениях «презумпция виновности»? Не из этой ли «презумпции виновности» и рождается то чувство одиночества, на которое все чаще жалуются сегодня.
…И все же, несмотря на все это, общество полным-полно людей душевно чистых и бескорыстных. Они верят в добро и хотят его делать.
И нужно этим людям баснословно мало и баснословно много — чтобы им верили.
Недавно я узнал, что стал дедом.
Всю жизнь боялся, понимал: дед — это старость, старости не хотелось. И вот странно: узнал — обрадовался.
Сейчас познакомлю читателей с одним письмом. Что-то, видимо, покажется в нем непонятным; потом постараюсь объяснить.
«…Давно собираюсь написать, и лишь сегодня решился. Публикация моего письма в Вашей книге „Ничто человеческое…“ внесла большие перемены в мою жизнь. Хотя О. и не ответила на мое письмо, но я получил сотни писем из разных уголков СССР. Многие из авторов этих писем уже стали моими верными товарищами. А некоторые даже были у меня в гостях. Это — Виктор Табаков, Виктор Кальманов, Татьяна Ляхова, Татьяна Сивак. Были у меня и работники украинского радио.
Вам уже известно, наверное, из письма Т. Ляховой, что у меня появилась семья. Тоже благодаря Вам. Валя, так зовут мою жену, написала мне после книги „Ничто человеческое…“, побывала у меня, и мы решили стать Патрушевыми. Сейчас у нас подрастает сын. На днях ему исполнится шесть месяцев. Так что Вы, образно говоря, духовный дедушка нашего сына Володи.
Хотелось бы еще многое Вам написать, но как говорил один селькор: „весь сыр в один вареник не положишь“. В. Патрушев, с. Ходорков Житомирской области».
Это — второе письмо В. Патрушева ко мне.
Первое, как и явствует из текста второго, опубликовано было в книге «Ничто человеческое…», куда вошло немало читательских писем. Отбирая их, я испытывал муку, ставшую уже постоянной и неизбывной: что опубликовать можно и даже нужно (потому что будет лучше в первую очередь их авторам), а что — нельзя, даже невозможно, потому что касается тайны личности, ее сокровенного бытия. Читая это тайное, чувствуешь себя как охотник, оказавшийся случайно в заповеднике, куда не то что с ружьем, с мыслью о ружье пойти кощунственно.
Над письмом В. Патрушева я мучился долго. Оно но существу и послано было не мне, то есть формально мне, в мои руки, которым он доверял, но посредством их — героине одного из моих очерков, девушке интересного, даже оригинального мышления, духовно одаренной. Я был как бы передаточной инстанцией. Владимир Патрушев, ровесник моей героини, чувствуя себя одиноким (он болен тяжко с детства), забытым и оторванным от людей, мечтал о том, чтобы переписываться с ней «на высоком духовном уровне».
Но героиня очерка почему-то не захотела ему ответить, она получила немало писем и была вольна выбирать: кому отвечать, кому нет, это дело ее души. Несмотря на то, что письмо В. Патрушева было не то что заповедным — чересчур явственно в нем выступало общечеловеческое зерно: это человечнейшее из желаний — разомкнуть одиночество во что бы то ни стало — но было оно весьма личным, я все же наконец решил его напечатать, кинуть в читательское море, как кидали в моря с парусных кораблей письма в засмоленных бутылках…
И вот — стал дедом…
Первая сообщила мне об этом Татьяна Ляхова, инженер из г. Калинина, «Ничто человеческое…» попало к ней лишь года через два после издания книги, и, поехав в село Ходорков, чтобы познакомиться с интересным человеком, тоскующим по живой радости общения, она уже застала там и Валю — жену — и новорожденного. И тут же кинулась в Москву, в медицинские учреждения, чтобы успокоить себя, выяснить: не передается ли по наследству тот недуг, которым В. Патрушев страдает с детства, а если есть малейшая опасность, что делать, как уберечь. Она казалась людям, к которым обращалась, наивной и странной: разве можно, не обследовав, даже не посмотрев на тех, за кого она беспокоилась, вынести серьезное суждение. И вообще: кто вы им и почему вас это страшно волнует? А она — никто.
«Никто!»
Разве объяснить, что тут не понятные всем во все века страх и трепет родства, а как бы заноза в душе от неожиданного соприкосновения с чьей-то внешне посторонней судьбой. И хочешь вынуть занозу, а не можешь, будто отвечаешь теперь за этих людей, о которых вчера не было ровно ничего известно. Т. Ляховой вынуть не удалось. Вот и написала она мне — не о наследственности — в этом ее успокоили сами Патрушевы, которые консультировались, конечно, с медиками, — о жилье написала, ведь теперь их трое, тесновато… А потом я уже и от Патрушева получил то самое письмо.
Мы часто говорим о суете и ритме сегодняшней жизни, при которых и в гости к людям желанным Некогда пойти, хотя и живешь в одном с ними городе. Но удивительно! — суета суетой — а едут, едут за тридевять земель в житомирское село, чтобы познакомиться с человеком, который чувствует себя одиноким, мечтает об общении «на высоком духовном уровне». В третьем письме Патрушев сообщил, что желающих побывать у него и теперь немало, он даже вынужден был установить «очередность». Едут, едут.
И даже узнав, что он сейчас не один, — с женой, с сыном, все равно собираются в дорогу. А почему едут? Село Ходорков не Гагры, не Олимпийская деревня с горнолыжной базой и само по себе, зимой тем более и поздней осенью, соблазнить не может. Тут иной, высший соблазн — человек.
Человек: его духовная нерастраченность, его борьба за лучшее в себе, в общении с людьми, в которой он долго терпел поражение, а после одержал победу. Едут и для того, чтобы разрушить собственное одиночество (меньшинство), и чтобы помочь, чем можно, и чтобы поговорить о важных вещах с понимающим, — потому что перестрадал немало, — собеседником. Едут по мотивам самым человечным и гуманным, бескорыстным.
Оно ведь, бескорыстие, не в том лишь, чтобы деньги отдать, может быть, последние, кому они сегодня позарез нужны, или безвозмездно поработать не для себя, или выбрать то, что делает весомей душу, а не кошелек, — оно, самая, может быть, дорогая его суть, в сопереживании чужой радости (или горя) как собственной. Из этой сути и все остальное вырастает.
Она — эта суть, в Которой сосредоточены лучшие социальные и этические традиции нашего народа и общества, — источник надежд и нравственных сил.
Расскажу опять об одном из чудаков, не боясь иронии маловеров.
Александру Ивановичу Авдеенко семьдесят девять. Он перенес два инфаркта, почти не выходит из дому. Жена его — Людмила Степановна — на одиннадцать лет моложе, но и ей уже шестьдесят восемь.
Не выходя из дому, Александр Иванович совершает романтические путешествия. Он уплывает на кораблях в неизвестность, испытывая чувства, которые моряки-первооткрыватели переживали во все века: ожидания новизны, любопытства к миру.
На кораблях, которые строит сам…
Он делает маленькие корабли, но пока он работает над их постройкой, они как бы в его восприятии вырастают до натуральных размеров, когда можно подняться на палубу, увидеть даль.
Он строит модели кораблей.
Родился Александр Иванович у Черного моря, в Севастополе, и хотя всю жизнь на суше оставался, но в мыслях уплывал далеко, и вот на старости лет эта детски-юношеская игра воображения разрешилась неожиданной реальностью.
После выхода на пенсию (несколько десятилетий он работал на заводах и в научно-исследовательских институтах лаборантом и научным сотрудником, монтируя мощные радиолампы) Александр Иванович — видно, судьба! — увидел в одном доме альбом «Юный моделист-кораблестроитель». Полистав его, всмотревшись в чертежи, он подумал, что ему, человеку далеко-далеко-далеко не юному, дело это не по силам. Но потом появилось желание — испытать себя. Видимо, детство ожило в нем, Севастополь, Черное море.
Поначалу он выбрал то, что попроще — обыкновенную лодку. Потом отважился: начал строить модель парусного корабля петровских времен. И пошло, пошло.
Может показаться, что дело это, особенно для человека в технике искушенного, несложное: ведь строится модель по чертежам, в которых все тщательно расписано.
Но от чертежа, идеального даже, до тщательного воплощения в натуре — путь долгий, кропотливый, порой и тяжкий, ведь число деталей в модели корабля достигает трех-четырех сотен, и надо создать их собственными руками.
И что это за детали! Величина шлюпок на модели крейсера «Аврора» — от двенадцати до двадцати семи миллиметров; ширина трапов — три миллиметра; ширина ступенек — один миллиметр; шаг между ступенями — 0,8 миллиметра.
Мастерская Александра Ивановича Авдеенко помещается в маленькой кухне: шкаф с инструментами и различными устройствами, маленький стол.
Но я пишу не для того, чтобы рассказать о его терпении, мастерстве или технологических находках (а их немало). Пишу я, чтобы раскрыть смысл жизни этого человека.
До выхода на пенсию, занимая в жизни внешне скромные места: лаборанта, техника, младшего научного сотрудника, он помогал видным советским ученым, в том числе и одному из пионеров отечественной радиотехники М. А. Бонч-Бруевичу, совершать открытия, которые сыграли решающую роль в становлении новых важнейших отраслей народного хозяйства. Он был одним из тех «незаметных мастеров», которым отечественная радиотехника обязана сегодняшней мощью.
Он работал в мастерских и лабораториях с утра до позднего вечера, несколько раз поступал на вечерние отделения машиностроительных институтов и уходил со второго или третьего курса — не потому, что учиться не хотел, а потому, что интересы дела не отпускали его на лекции и семинары.
Ученые, которым он помогал, становились докторами наук, членами-корреспондентами Академии и даже академиками. Он не испытывал ни ревности, ни зависти, он радовался за них, он гордился, что работал с ними, он воспринимал их успехи как личные, собственные.
И никогда не был он безропотным исполнителем. Даже сейчас, строя модели кораблей, как бы воскрешая в себе детство, он бывает нередко не согласен с чертежами, находит его автора и согласовывает с ним изменения.
Но — повторяю — я пишу не для того, чтобы рассказать о его мастерстве и технологических находках, я хочу раскрыть суть бескорыстия. Человек с «золотыми» руками может немало заработать и в старости. Да и на материалы, нужные при постройке моделей, необходимы порой немалые расходы.
Соседи по дому идут к нему постоянно, когда надо что-нибудь починить, начиная от телевизора и кончая… искусственной челюстью. Его маленькое жилище совмещает в себе «кораблестроительную верфь» и «службу быта». Александр Иванович не допускает и мысли, что можно за подобные услуги получить вознаграждение деньгами или в какой-нибудь другой форме. Все попытки подобного рода он отвергает решительно, как отвергал некогда заманчивые возможности высокооплачиваемой, но менее интересной для него работы. Чувствовать себя незаменимым помощником ученых было для него важнее, чем быть высокооплачиваемым мастером. И сейчас — чувствовать себя незаменимым помощником соседей для него важнее, чем быть высокооплачиваемой частной службой быта.
Неприятности, неустроенность, неудобства людей, живущих рядом, он воспринимает как личные, собственные.
Но вернемся к моделированию.
Все чаще работы Александра Ивановича экспонируются на выставках, которые устраивает московский городской комитет ДОСААФ. Дело в том, что новое увлечение повлекло за собой творческие контакты с моделистами и независимо от воли Александра Ивановича появилась у него известность.
Один из организаторов выставок, узнав о моделях Авдеенко, нагрянул к нему домой и забрал несколько кораблей, не оставив ни расписки, ни даже адреса, по которому хозяин может их когда-нибудь отыскать. «Было это, — рассказывает Людмила Степановна, — в мое отсутствие, когда я вернулась домой и узнала, что самые ценные модели унес какой-то неизвестный человек, то набросилась на Сашу: откуда у тебя эта доверчивость? Потом мне самой этот вопрос показался смешным. Эта доверчивость от всей его жизни…»
Но посетитель, унесший модели, был действительно одним из устроителей выставки, через некоторое время он заехал за Александром Ивановичем и Людмилой Ивановной, и вернулись домой супруги Авдеенко с дипломом, из которого явствовало, что его модель на первом московском конкурсе стендовых моделей кораблей и судов заняла второе место.
Сегодня Александр Иванович Авдеенко — обладатель нескольких дипломов, удостоверяющих его успехи на ряде конкурсов.
Узнали о нем и в московском Дворце пионеров, попросили показать работы детям.
— Круг как бы замкнулся, — рассказывает об этом, смеясь, Авдеенко, — ведь началось все с альбома «Юный моделист-кораблестроитель», а кончилось тем, что я начал обмениваться опытом с мальчиками, которым гожусь даже не в деды, а в прадеды. И я их учу, и они меня учат.
Ну а сердце, не стал ли он чувствовать себя хуже после всех этих трудов и встреч? Нет, лучше, лучше он начал себя чувствовать.
— Конечно, — говорит он, — нелегко переживать романтику мореплавания, почти не выходя из дому. Но когда это удается, ко мне возвращается молодость.
Разумеется, при недобром желании можно все это объяснить эгоистическим стремлением заполнить «вакуум», появившийся после выхода на пенсию, делом увлекательным, и к тому же тешащим самолюбие. Но то ли уникальность самого этого дела, то ли искреннее безразличие старого мастера к известности и деньгам делают нашу историю почти недосягаемой для ироний маловеров.
Тут: бескорыстие в лабораторно-чистом виде.
В письмах читателей, особенно старшего поколения, все чаще повторяется мысль: раньше мы жили беднее, но были честней, доверчивей и великодушней.
Мысль сама по себе безусловно наивная, потому что нелепо романтизировать бедность, а доверчивость или великодушие в романтизации не нуждаются. Но при всей наивности — на уровне обыденного сознания — она, видимо, выражает что-то существенное, если пишут об этом все чаще люди, незнакомые между собой.
…А может быть, не печалиться надо, а радоваться тому, что читатели пишут об этом все чаще. Ведь пишут именно те, для кого нравственные и духовные ценности были и остались высшими в жизни. Пишут хорошие люди, бескорыстные, добрые, тоскующие по общению и пониманию.
С Владимиром Федоровичем Чвановым я познакомился семнадцать лет назад. Сейчас он — полковник милиции, возглавляет отдел научно-исследовательского института МВД СССР.
Тогда он был подполковником, к тому же подполковником весьма и весьма «молодым», то есть недавним майором. Сегодня он автор двух книг, в которых скромно и точно рассказал о работе сыщика. Первая книга называется «Сенсаций не будет». Вторая — «Кража».
Когда мы познакомились, он написал и опубликовал в журнале «Пионер» несколько маленьких рассказов, в которых ничто не напоминало о том, что автор их — «сыщик». Они были вовсе не остросюжетными, буднично, по-деловому повествовали о том, что, казалось бы, должно больше занимать педагога, а не сотрудника уголовного розыска. Он писал о доброте, о верности, о душевной щедрости, которые с малых лет делают жизнь человека осмысленной и нужной обществу. И вот что интересно: во время первых наших бесед в МУРе он повторял все время, как бы отрезвляя мой журналистский интерес к необычным фабулам: «Сенсаций не будет! Сенсаций от меня не ждите!»
А между тем я ждал именно сенсаций, потому что получил редакционное задание: написать «увлекательный» очерк о сотруднике МУРа.
— Нет, нет, — повторял В. Ф. Чванов, — сенсации не ждите от меня, работа наша обыкновенная, будничная, кропотливая, это лишь, когда в кино сидите или в театре, кажется, что все безумно интересно…
— Неужели у вас нет ни одной захватывающей истории, — допытывался я.
— Нет, ни одной, — отвечал он с каменным лицом.
Тогда-то и подумалось: наверное, помимо тех рассказов для детей он сам пишет или хочет написать что-то «необыкновенное» и сюжеты бережет для себя. И я начал осторожно «подкрадываться» к этой щекотливой теме. Но «подкрадываться» долго не было ни малейшей необходимости. Почувствовав мой интерес к его возможным литературным замыслам, Чванов ответил открыто и четко:
— Пишу о том, что меня волнует. К детективам равнодушен. Мне бы хотелось… — он умолк, задумался.
— Что, что хотелось бы вам? — наступал я, надеясь его все же, как говорят работники уголовного розыска, «расколоть».
— Хотелось бы, — нехотя ответил он, — рассказать родителям, как важно в детях воспитывать с самого малого возраста уважение к старшим, а детям раскрыть, в чем суть настоящей дружбы…
И он еще долго говорил о чем-то в те минуты для меня вовсе неинтересном.
А во мне все сильнее созревало убеждение: бережет самое интересное для себя.
И вот через десять лет, когда вышла его книга, названная «Сенсаций не будет», я убедился, читая ее, что о самом «неинтересном», «обыкновенном» он сумел написать с тем углублении пониманием ценности доброты, честности искренности, верности, с тем огромным душевным опытом, которые делают «несенсационную» книгу и увлекательной и педагогически ценной.
Сенсаций не будет — это означает: не будет краж, разбойных нападений, убийств. Как сотрудник уголовного розыска, всю жизнь В. Ф. Чванов видел смысл работы не в том, чтобы поймать вора, а в том, чтобы воровства не было.
Но раскрою я эту книгу через десять лет…
А пока Владимир Федорович, молодой подполковник, руководитель, заместитель начальника одного из отделов МУРа, кажется мне человеком «себе на уме».
— Расскажите о вашей партийной работе, — перехожу я на новую тему. Мне было, конечно известно что уже несколько лет он член партийного бюро МУРа.
И тут он первый раз чуть улыбнулся.
— Я не делю жизнь и работу на партийную и непартийную.
— Но конкретно вы за что-то отвечаете в партбюро? — пытаюсь я уточнить.
— Отвечаю, — соглашается.
— За что же? — пытаюсь я еще больше конкретизировать тему, «сузить».
А он в ответ вдруг расширяет ее безмерно.
— За воспитание молодых.
— Молодых, — переспрашиваю, — молодых сотрудников МУРа или — не могу удержаться от того, чтобы не съязвить, — молодых бандитов и воров?
Меня немного раздражает эта его манера — немногословность, это его равнодушие к тому, что меня, интересует.
Он отвечает ровно, будто бы не чувствуя яда:
— И молодых сотрудников МУРа, и молодых воров и хулиганов.
— То есть, — допытываюсь я совсем уже раздраженно, — у вас такой широкий спектр работы в партбюро, что вы отвечаете за воспитание тех, кто охраняет закон, охраняет общество, и тех, кто закон нарушает и попирает общественные нормы?
— Да, — охотно соглашается он со мной, — отвечаю за воспитание и первых и вторых.
По-видимому, я улыбнулся насмешливо, потому что он внезапно изменил тон и сказал серьезно и мягко:
— Да поймите же вы, воспитание, точнее, перевоспитание любого нарушителя закона начинается с той минуты, когда мы его поймаем. Самая первая наша встреча с нарушителем закона должна быть для него и первой минутой перевоспитания в духе уважения закона и общественной морали. Вот в этом направлении я и воспитываю наших молодых сотрудников. А стало быть, через них воспитываю и тех, кого они «ловят».
Это было его первое развернутое высказывание о жизни, о работе. После формул и замечаний оно показалось мне настоящей речью.
Я понял, что на большее рассчитывать нечего, и решил попробовать выполнить задание редакции «обходным маневром», то есть попросить товарищей Владимира Федоровича рассказать о нем, поскольку о себе он рассказывать не хочет.
И я услышал множество историй. О некоторых из них мне захотелось написать. Например, о том, как подполковник Чванов осенью под вечер ждет у ворот школы Галю Т.
Ему рассказали, что она решила умереть. В семнадцать лет ей показалось, что жизнь кончена. Конечно, любовь! Сначала восторженная, доверчивая, когда ничего не жаль, потом отвергнутая, с первым унижением, с чувством безысходности.
Она вышла из школы; он подошел к ней, заговорил. Потом сидели они в пустынном сквере; долго о чем-то беседовали. Уходя, она отдала ему яд.
— О чем вы говорили с ней? — допытывался я у Владимира Федоровича.
— О жизни… — басит он.
(Разумеется, думал я, только она, жизнь, и может помешать человеку добровольно уйти из жизни. Но о чем? О чем они говорили? Это, по-моему, один из самых глубоких и таинственных вопросов: что удержало в последнюю минуту?..)
Ромен Роллан в «Воспоминаниях» рассказывает о близком ему человеке, старой женщине: очутившись в изгнании, в одиночестве, она решила умереть, но вышло так, что в тот черный день, сама не понимая почему, пошла в театр на «Отелло» Шекспира. И это ее спасло. Она не могла уже уйти из жизни, испытав высокое волнение и высокую радость от соприкосновения с миром большого искусства. Да, думал я, если что-то может мощно, навсегда остановить в эту минуту, то не обнаженно-нравоучительные речи, а вот такое, потрясающее все существо, острое соприкосновение с самой сущностью человека, с самой сущностью бытия.
Чванов — большой, сутуловатый, хмурый, медлительный. Я выдергиваю из него слова, как выдергивают старые гвозди, терпеливо раскачивая их, пока они не поплывут из раскрошившейся стены.
— О чем — о жизни?
— Вообще о жизни, — хмурится он. — Да и было это давно, много лет назад.
— Она отдала яд, ушла — и больше вы ее не видели?
— Вчера видел. И много раз раньше… — Он чуть оживился, от обиды, что ли. — Хорошим человеком стала.
— Жаль, что забыли тот разговор.
— Жаль… — соглашается.
Однажды он на минуту вышел из этой хмурой немногословности. Мы говорили о любимых книгах. Он рассказал о том, что читал недавно новеллу одного француза.
— Вот фамилии не помню. Вообще редко запоминаю имена писателей. А сюжет глубокий. О муравьях… Женщина идет по Парижу и покупает у старика на улице муравьев. Суетятся они между двух стеклышек, живые. И говорит старик, что нужна им капля меда в месяц: ничего больше. «Так мало?» — не верит женщина. Да, только капля. А через некоторое время женщина эта хочет показать кому-то забавных муравьев — они мертвы. Она забыла дать им каплю меда…
Он второй раз расщедрился, говорил долго. Потом опять сгорбился в кресле над письменным столом, насупился, как бы ожидая, что вот снова я начну выдергивать из него слова.
— Не верю, что можно забыть тот разговор, — говорю ему.
— А зачем он вам? — поднимает голову. Лицо усталое, с резкими тенями. Вечернее лицо человека, который с утра много работал. — Написать хотите об этой истории. Ничего у вас не выйдет. Плохо напишете, — тяжело вздыхает. — Не люблю я литераторов, которые побеседуют с работниками угрозыска и описывают потом, как перевернулась душа у вора. Что можно узнать о человеческой душе из вторых рук? А с нею самой говорить нельзя. Любовь, она как инфаркт — рубцуется, а волноваться вредно.
И при последних словах он улыбнулся чуть-чуть.
Через несколько дней один из молодых работников МУРа рассказал мне, смеясь:
— Наш Чванов любит делать подарки. Одному музыку подарит, другому — восход солнца…
И вот я опять из него «тяну».
— Ну, — уступает он, — девчонка одна была. Курит, пьет. Подарки ей делают часто. Посидели мы. Говорю: они тебя одаривают, и я тоже решил. Вот… Дарю грампластинку. На одной стороне — Рахманинов. Рапсодия на темы Паганини. И на второй — Рахманинов. Четвертый концерт. Послушай дома и подумай о жизни. Слушай и думай…
Это его любимое: «О жизни…»
— А сами вы, — отваживаюсь, — что думаете о жизни?
— Думаю, — отвечает, — что у человека должно быть долгое детство. Люди с долгим детством — это обыкновенно хорошие люди… — И я чувствую, он «вышел» ко мне, как и тогда, рассказывая о капле меда. — А детство сокращается, — говорит. — В наши дни человек взрослеет быстрее. Кино, телевизор, ритм жизни… Сегодня пятнадцать лет — это вам не пятнадцать довоенных. Наука и техника создают атмосферу, в которой детство теряет не месяцы — годы… Их надо вернуть!
Я решительно не любил разговоров о негативной стороне достижений науки и техники, верю, что в достижениях этих человеческий гений осуществил себя ничуть не менее полно, чем в живописи и архитектуре эпохи Возрождения или в литературе XIX века. А может ли быть детству враждебно то, что гениально, в чем раскрылась с покоряющей силой духовная мощь времени? И я высказал это резко моему собеседнику.
Он покачал головой, как-то неожиданно мягко возразил:
— Посмотрите вечером на улицы, на окраинах особенно. Пустынно: сидят у телевизоров. А для меня, я помню, уйти в дом от этого снега, от этого неба…
— Ну и что ж, — сказал я, — наши деды слушали сказки о волшебном зеркале, в котором можно увидеть, что делается за тридевять земель. А для наших детей это зеркало такая же реальность, как стол или стул.
— Вот мы с вами и подошли к самой сути, — отозвался он еще мягче. — Как стул или стол. В том-то и дело, что они не воспринимают это как сказку. Сказка удлиняет детство. Удивление — тоже… Потому и хочу, чтобы удивлялись. Чтобы не было это стулом или столом. Вот вы литератор. Постарались бы вызвать глубокое удивление вещами, которые нас окружают. А? Чтобы не только десятилетнее существо, чтобы дядя вроде меня почувствовал себя ребенком. — И заговорщически подался ко мне. — Разве я враг техники? Без магнитофона жить не могу.
Мысли о том, что «детство должно быть долгим» — его любимые. Он повторял их потом не раз. Наши беседы все меньше напоминали «выдергивание гвоздей». Как это бывает обычно с людьми такого склада, Чванов, «вложив» случайно в собеседника дорогую ему мысль, раскрывался все полнее уже во имя этой самой мысли. И я все больше понимал, что «долгое детство» для него отнюдь не созерцательная тема, а нечто острое, постоянно ранящее.
Он в МУРе — был одним из тех, кто работал с детьми, с подростками, вообще с молодежью. И «чрезмерно раннее взросление» выступало перед ним не только в плане философско-педагогическом, а удручающе конкретно: в формах уродливых, порой трагических. И уже как ответ на них, как попытка осмыслить и изменить, рождались «философские раздумья».
В конце концов мне понравились мысли Чванова о «долгом детстве». Речь, в сущности, шла о том, чтобы человек переходил из одной полосы жизни в последующую гармонически, как это бывает с деревьями, которые зеленеют, шумят, роняют листья, как это бывает с созвездиями, которые, несмотря на космические катастрофы, развиваются с захватывающей воображение стройностью. И, «переходя», сохранял в себе лучшее из того, что было раньше, даже углублял это лучшее, работал над ним, потому что он не дерево и не небесное тело, а Человек.
Так я понимал мысли В. Ф. Чванова о «долгом детстве».
Однажды вечером я сидел у него дома. Мы слушали магнитофон: Рахманинова. Среди многочисленных записей Чванова Рахманинов занимает особое место, как на книжных полках каждого из нас занимают особое место любимые писатели.
Между двумя записями я сказал в шутку:
— Может быть, сейчас откроете, о чем вы говорили с той девушкой, что отдала вам яд?
— А вы угадайте, — улыбнулся, — пофантазируйте.
— Ну, конечно, вы рассказали ей о себе.
— Да. Но о чем?
— О чем? — задумался я. — О первой вашей любви вы, разумеется, не говорили. Это на вас не похоже.
— Я рассказал ей о первом моем бандите. — Помолчал. — В сорок втором кашлял я тяжко, и меня из армии того… Куда идти? В райкоме решили — оперуполномоченным. Что ж… Утром являюсь на работу, а на рассвете как раз из нашего отделения бежали три бандита — решетку за ночь перепилили. А мне поручают: поймать. А как ловят бандитов? «Думай». И стал я думать. В Москве оставаться им опасно, ясное дело, захотят удрать подальше. А что хочется человеку перед большой дорогой. Человеку хочется увидеть мать. Я от себя шел: уеду я, не повидав мать, хотя бы мне ад угрожал? Бандит — тоже человек… И я пошел к матери одного из них. Сижу с ней за столом, беседую мирно. Он вваливается. Я к нему. Он меня ломиком увесисто по голове. Да… Сложно устроен человек, хоть и плохой. Не мог уехать, матери не повидав, и мог при ней же убить…
Потом, слушая Рахманинова, я думал о барьерах. Слова «поверх барьеров» стали поэтической формулой нашего века. Разбивает барьер летчик, обгоняющий громыхание грома. Опрокидывает барьер хирург, пересаживая собаке второе сердце. Ломает барьер физик, все более подробно рассматривая микромир. И с каждым разбитым барьером раздвигается человеческое бытие, вырастает человек.
Чванов хочет сокрушить барьер жестокости.
Когда я уходил, он, пожимая мне руку, чуть ее задержал:
— Что, завтра опять будете мучить меня вопросом, о чем я говорил с той девушкой?
Я рассмеялся.
Самые «счастливые» очерки, видимо, те, после опубликования которых у автора устанавливаются еще более близкие отношения с их героями. Для меня это в большой мере — «Детектив без детектива». После опубликования этого очерка о подполковнике милиции Владимире Федоровиче Чванове общение с ним не только не оборвалось, но стало более непринужденным и широким — мы беседовали часто о жизни, о молодежи, об искусстве воспитания. Я рассказывал ему о новых книгах, он мне — о товарищах по работе, о том, как раскрываются дела.
Упомянул я однажды в разговоре с Чвановым и о «Трудной книге» Г. Медынского. Оказалось, он ее не читал. «Почитайте, — посоветовал я. — Ваша книга!»
Мне эта работа писателя Медынского доставила радость, несмотря на то, что повествует она о безрадостных вещах. Источник радости в том, что она — книга — не только «трудная», но и добрая, умная.
Мнение В. Чванова о ней хотелось мне узнать не потому лишь, что Владимир Федорович — вдумчивый и доброжелательный читатель. Само содержание «Трудной книги»: письма молодых заключенных автору, его напряженные раздумья над их судьбами, осмысление истоков зла, еще существующего в нашей жизни, — близко и созвучно тому, что составляет содержание мыслей самого Чванова.
И в то же время, видимо, неверно говорить, что они, Медынский и Чванов, имеют дело с одним и тем же человеческим, жизненным «материалом». Перед Медынским — в основном люди, находящиеся уже давно в заключении: убийства, насилия, воровство, хулиганство, страх за содеянное, суд — это у них позади; сейчас они мучительно пытаются понять себя, понять жизнь, стоят иногда на пути к нравственному обновлению. Чванов же сталкивается с этими людьми (сталкивается в самом буквальном и жестоком смысле слова) в те минуты, часы, когда они только что внесли в чью-то жизнь — и вообще в жизнь в широком понимании — большое горе, а иногда и невосполнимые утраты.
«Трудную книгу» Чванов читал долго, усердно. И вот — дочитал.
— В книге Медынского действительно много хорошего, — сказал он мне. — Замечательно, что писатель так неутомимо переписывается с этими людьми, что он вмешивается в их судьбы, это работа человека не только талантливого пера, но и, видимо, талантливого сердца. Но, понимаете, достоинство книги я вижу и в том, что она вызывает желание спорить, во многом не соглашаться с автором…
Мы сидели за столом, пили кофе, говорили о книге. Перед этим Владимир Федорович сутки дежурил по городу, много чего повидал: Москва — город большой, сложный. И думается мне, что эти еще не остывшие впечатления не могли не отразиться на нашем диалоге.
— Поговорим сначала не о «Трудной книге», хорошо? — сказал Чванов. — То, о чем я давно хочу поспорить, выражено особенно отчетливо во многих статьях ваших собратьев по перу, лишенных той широты размышлений, которой подкупает Медынский. В последнее время читаешь иногда в газетах: девятнадцатилетний оболтус совершил убийство. Кто виноват? Виноват директор Дома культуры: он редко устраивал увлекательные вечера молодежи. Подростки жестоко оскорбили девушку — вся тяжесть гнева журналиста обрушивается на голову руководителя районной физкультурной организации за то, что он не оборудовал как надо площадку и бедным ребятам некуда было девать избыток юных сил. Разграбили винный ларек… Кому в первую очередь мылить шею? Начальнику СМУ! За то, что не построил вовремя широкоэкранный кинотеатр — молодежь из-за этого тоскует по вечерам. Не смейтесь! Я, конечно, сгущаю. Но логика именно такая. Это не только мое мнение. У нас в МУРе лежат письма от хороших, честных людей. Их содержание весьма отличается от того, что порой пишут в статьях и книгах. Авторы писем к нам говорят в первую очередь о громадной, трудно-искупимой личной вине тех, кто нарушает закон, не находя оправдания этой вины в обстоятельствах и условиях нашей сегодняшней жизни.
— Обстоятельства, Владимир Федорович, — сказал я, — разумеется, глубже, чем думают авторы некоторых, не спорю, малоубедительных статей. Но тщательное исследование роли обстоятельств ничуть не исключает, по-моему, личной вины человека…
— Важен вопрос, — нетерпеливо продолжал Чванов, — о соотношениях первого и второго. И тут мне хочется раскрыть книгу Медынского, который, по-моему, тоже не избежал весьма распространенного сейчас среди литераторов заблуждения. Когда читаешь письма заключенных, которые автор дает и комментирует с глубокой и, я бы сказал, благородной человеческой болью, то видишь, что почти все они — жертвы обстоятельств. Злые родители, бесталанные учителя, старорежимные мастера на заводе, безликие комсорги, бездушные профорги, самодуры-начальники — вот что с какой-то, понимаете, неизбежностью толкает их к нарушению закона и даже порой к нарушению элементарных норм порядочности и человечности. Словом, в их падении виновато в первую очередь несовершенство окружения, несовершенство общества или, как пишет Медынский, порядок жизни, люди, определяющие этот порядок.
— Но ведь именно от общества, — возразил я, — от окружающих людей — родителей, учителей, комсоргов — от «порядка жизни» зависит формирование личности, ее судьба. Недавно я прочел об одной удивительной судьбе: отважный мальчишка, сын полка, участвовал в боях Отечественной войны, был награжден, кажется, орденом, а потом столкнулся с равнодушием, недоверием, беспринципностью, махнул на все рукой, попал в дурную компанию, очутился в тюрьме. Вот вам — человек и обстоятельства.
— Вы сами опровергли себя двумя словами «удивительная судьба». Не будем говорить об исключительном. Несколько часов назад во время дежурства я видел некоего юнца, который поднял руку на родителей, хороших, скромных людей.
И никто его на это не «толкал» и не обижал никто, хотя при желании, конечно, можно пустить стрелу в директора соседнего Дома культуры… Вы, конечно, можете возразить, что я нелогичен, потому что мой случай тоже исключителен. Поэтому вернемся от частного к общему. Один из корреспондентов Медынского, которому автор явно сочувствует, рассказывает ему о том, как, кажется в Индии, ручные слоны обучают молодых, только что пойманных, диких. Они окружают дикого со всех сторон и показывают ему терпеливо, что он должен делать. И дикие быстро становятся умными, ручными. Автору письма, вору, кажется, что если бы на заводе, где он работал, существовал такой обычай, как у слонов, то он никогда не стал бы вором. Он чувствует себя диким слоном, которого вовремя не окружили ручные. Разумеется, человеку еще больше, чем слону, нужны и внимание, и добрая помощь. И горько, когда их не оказывают молодым. Но и спрос с человека больший, чем со слона! Автор-то письма стал вором не потому, что есть было нечего, а по внутренней распущенности. В подобной ситуации вовсе не обязательно ссылаться на индийских слонов. Лучше посмотреть в самого себя.
— Медынский, — убеждал я Владимира Федоровича, — пишет о человеке сложной судьбы, тяжелого детства, нравственно неустойчивом, которому особенно нужно было внимание…
— Извините меня! Автор называет душу этого человека честной — читайте! — честной по своей нравственной основе. Что это за основа, если ее может поколебать малейшее невнимание окружающих? Заслуживает ли она того, чтобы ее называли основой? Ведь можно обстоятельство — любое — рисовать в виде Гималаев, а человека — размером в былинку. В той же книге трубочист, тоже, видимо, человек честный по нравственной основе, идет в райсовет ходатайствовать о новом жилье. Ему обещают помочь, но, когда он уходит, кто-то из инструкторов отпускает ему вслед бестактную шутку. Впоследствии, замечает автор «Трудной книги», он, то есть трубочист, пытался убить этого инструктора. Вы понимаете? Убить человека! За что? За обидную шутку. Автор, к сожалению, не дает этому точной моральной оценки. Более того, у меня такое впечатление, что он осуждает только неумного инструктора…
— Медынский пишет подробно и страстно в заключительных главах книги об ответственности человека перед обществом и перед самим собой.
— Пишет. И поэтому закрываешь книгу со странным ощущением: автор, несомненно, понимает эту ответственность вообще, так сказать, отвлеченно и абстрактно, но забывает иногда о ней конкретно, когда перед ним тот или иной «кающийся грешник». В нравственном отношении наше общество выше людей, нарушающих закон, поэтому нечего их изображать так, будто бы они морально возвышаются над окружающими и вот, тоскуя от того, что им не оказывают внимания, делают зло. И кому делают, заметьте. Не тому, кто их «толкает», а совершенно невинному, неизвестному. И никогда они не пытаются изменить обстоятельства в лучшую сторону: для себя, для общества.
— Видимо, именно потому, что в них не воспитали нравственной стойкости и гражданской активности.
— Человек, — настаивал он, — и сам должен себя воспитывать. Мы боремся успешно с настроениями материального иждивенчества, но иждивенчество нравственное развито у нас, по-моему, гораздо сильнее. Воспитывать себя — искусство и радость. И надо учить этому с самого детства, учить неотступно, чтобы человек сам себя огранивал, как огранивают хороший драгоценный камень. Тогда и не будет он нравственно несостоятелен в самой несложной ситуации, и из-за того, что с ним вовремя не побеседовал комсорг, не пойдет на улицу «бить морду». Мне кажется, что в понятие «честной нравственной основы» должна непременно входить моральная стойкость. Без нее не основа, а дырявый челн.
— Воспитывать себя, бесспорно, нужно. Но переписка Медынского с заключенными — это тоже воспитание нравственной стойкости у людей, которые вовремя ее не получили, к великому сожалению общества… Большинство корреспондентов автора «Трудной книги» — люди, которые осознали содеянное и раскаялись или идут к этому.
— Осознали, говорите, и раскаялись…
— Вы не верите в раскаяние?
— Понимаете, — ответил он, подумав, — в тюрьмы попадают и неплохие люди. Попадают за дело. Человек — существо сложное. Я сам порой задерживал этих людей. Переживал за них. Ночей не спал… Потому что они заслуживают большого сочувствия. Вот у них действительно честная нравственная основа. Ну не удалось совладать с собой, как говорится, в острую секунду. Любовь… Ненависть… Ревность… Словом, страсти человеческие… Эти люди порой чувствуют раскаяние еще до суда и казнят себя в заключении так, как никто их не может казнить. Но многие готовили себя к тому, чтобы убивать, насиловать, разбойничать. Чтобы на это пойти, надо в себе самом переступить что-то, отделяющее человека от нечеловека. И когда такой после трех лет в колонии пишет в редакцию: «Помогите досрочно освободиться, хочу строить новое коммунистическое общество», — можно ли этому верить?
— Но вы, видимо, не исключаете возможности раскаяния и для таких?
— Это обыкновенно раскаяние не в том высоком смысле слова, которое любите вы, литераторы. Самый отпетый бандит устает от зла. Он хочет тихой жизни. Домика на берегу реки, жены, не особенно обременительной работы. Человек хочет жить. Это только начало того, что называют раскаянием… И дело воспитателей, а потом и общества — направить его «разумный эгоизм» на пользу всем.
— И вот, — повел я его медленно к разрешению одного сложнейшего вопроса, — если «неплохие люди» раскаиваются еще до суда, а самый отпетый убийца через несколько лет может почувствовать «желание жить», а первому и тем более второму сидеть и сидеть еще за решеткой долгие годы…
— Я не совсем отчетливо вас понимаю…
— Думаю вслух: оправдывает ли себя долгосрочное заключение в течение двенадцати — пятнадцати лет? Думаю о том, что такое наказание.
— Наказание? Это — возмездие. Расплата…
— В моих глазах вы один из самых добрых людей и…
— Из нас двоих жестоки сейчас вы. Псевдогуманизм ваш, который я начинаю все отчетливей чувствовать, — жестокость по отношению к народу. Он начинается с убеждения, что обстоятельства выше человека, а кончается сомнением в необходимости сурового наказания.
— Но ведь стоит подумать о том, что несет с собой в большую жизнь человек, выходя из колонии через пятнадцать лет, когда и от жаркого и от холодного раскаяния остается порой пепел… Перегорело… Мысли об этом невольно возникают при чтении книги Медынского, где глубоко исследовано и развитие и разрушение — иногда! — личности в заключении и есть немало дельных размышлений о возможной дальнейшей судьбе этих людей.
— Да… Да… Но мне кажется, что была бы полезна, особенно для заключенных, и книга иная. Хочу ее написать. Эта книга будет рассказывать о потерпевших. О матери, у которой убили сына… Она поднимала его без мужа — погиб на войне, — тяжело поднимала, работала уборщицей. Дотащила до четвертого курса, гордилась: студент. Он вышел вечером в булочную на углу. Услышав вопль, побежал: в переулке раздевали женщину. Его зарезали. Кто видел лицо этой матери…
— Вы видели? Сегодня на дежурстве?
— Неважно… Я о моей книге… В ней можно рассказать, как она, мать, теперь идет вечером мимо булочной домой. А дома на стенке висят в рамках рядом: муж-солдат и сын-студент. Похожи как две капли воды. Она достает старые письма и среди них желтенький треугольник — из-под Ржева, в котором солдат поздравлял с наследником… Потом долго сидит одна, теперь одна навсегда, до конца дней. И может быть, убийца, читая об этом, ощутит всю безграничность зла, которое он совершил. И может быть, будет у него хотя бы одна бессонная ночь не из-за водки или карт — совесть не даст уснуть. Тогда раскаяние начнется не с «разумного эгоизма», о котором мы говорили, а более острого переживания. Настоящее, а не мнимое искупление стоит дорого. Это хорошо понимали все великие писатели. И вот тогда наказание будет не только возмездием и расплатой, но и нравственным обновлением. Нельзя ставить вопрос, как это делают в некоторых статьях и книгах: наказание — цель или средство? В наилучшем варианте, к которому надо стремиться, оно и цель, оно же и средство.
— Мне нравится ваш замысел…
— Поймите меня: ощущая возможную, так сказать, потенциальную ценность погибшей жизни убийцы, бандита, вы забываете о действительной ценности личности — личности жертвы, которую безжалостно растоптали.
— Думаю, что общество должно ощущать утрату обеих ценностей, разумеется, с неодинаковой силой.
— Все время задавали вопросы вы. Можно мне? Что вы думаете на тему о виновности и наказании?
— Одной лишь жестокостью нельзя победить жестокость. Юристы рассказывают, что в старину, когда вору отсекали руку, в толпе, глазеющей на это жестокое зрелище, воры действовали особенно усердно.
— Да, жестокость отвратительна. И она глубоко ненавистна и мне, и всем моим товарищам. Но отвратительны, потому что глубоко опасны, и мягкотелость, бесхарактерность, то, что я называю «гуманизмом для ста» в ущерб гуманизму для миллионов. Этот «гуманизм для ста» многолик: сочувственное письмо в колонию бандиту, которому нужна не жалостливая слеза, а нравственное потрясение; беспринципное, неразборчивое «оформление на поруки» мерзавца, который выйдет завтра на большую дорогу с ножом…
— Сторонники политики, которую вы называете «гуманизмом для ста», — сказал я, — рассчитывают, что человек все же остается человеком и в последнем, решающем результате это обернется гуманизмом для миллионов.
— А за несбывшиеся их надежды пока расплачиваются жизнями хорошие люди? Да, в человека верить надо. В самом опасном убийце глубоко-глубоко дремлет (ох, иногда до чего же глубоко!) что-то человеческое… Но, отвергая решительно жестокость, я за реальность наказания. Получил пять — сиди пять…
— Получил пятнадцать…
— …сиди пятнадцать. Исключение в том случае, если ты действительно осознал. Вы зададите естественный вопрос: где та лакмусовая бумажка, которой можно это определить? Я вам отвечу честно: ее, по-моему, нет. Единственный путь — более вдумчивое, более глубокое изучение людей, отбывающих наказание, подлинное исследование их душ.
— К сожалению, — посетовал… я, — странности микромира занимают нас часто куда больше, чем странности человеческого сердца. А эти последние «странности» выявляются порой весьма неожиданно, в зависимости от тех или иных обстоятельств, иногда и невидимых, как подводные камни.
— И опять мы вернулись к началу нашей беседы, — заметил Чванов. — Человек и обстоятельства…
— Обстоятельства имеют, — ответил я, — не только, так сказать, физическую, но и, условно говоря, духовную сторону.
Когда вот этот мой с Чвановым диалог о виновности и наказании был опубликован в газете, меня обвинили в том, что я вяло полемизировал с моим оппонентом (не дал боя его соображениям о господстве нравственного самосознания над обстоятельствами, о целесообразности суровых наказаний)…
И действительно, как полемист я показал себя не с лучшей стороны. Оправдывали меня два соображения: первое — не хотелось философствовать перед лицом человека, остывающего после двадцати четырех часов тяжелой, опасной работы; второе — я с самого начала лелеял «коварную» надежду на опубликование нашей беседы и хотел, чтобы отвечали Чванову, полемизировали с ним читатели, что вряд ли стало бы возможным, при максимальной завершенности «партии», когда высказаны все аргументы и расставлены все точки над «и». Думалось: цели достигнет именно «неоконченная партия».
Но потом, когда посыпались письма, я жалел — и не раз — об этой незавершенности. Она повела к тому, что мой герой и собеседник был понят неглубоко: его восторженно одобрили сторонники «жестоких мер» и столь же горячо осудили мои единомышленники. По мере развертывания дискуссии Чванов — живой, думающий — оказывался удобной «ареной» для скрещивания рапир, и не больше — те, кого взволновал наш диалог, абсолютизировали его выводы и остались равнодушны к его поиску истины.
Он переживал это, я чувствовал, тяжело. Дискуссия, материалы которой публиковались на страницах газеты, уже угасала, когда в том, что мы называем «самотеком», «потоком писем», оказалась рукопись, удивившая меня пониманием не только мыслей Чванова, но и его личности. Она была подписана: В. Сухомлинский, директор Павлышской школы. Называлась статья «Нравственное иждивенчество». Сухомлинский блистательно развивал одну из ивановских мыслей. Он не учил его гуманизму. Он ощутил в его опыте житейскую мудрость и дал ей умное и глубокое педагогическое обобщение.
Особенно много волнений доставляли Чванову письма заключенных. Они шли, шли и после того, когда дискуссия была закончена, стала забываться… Писали не в редакцию газеты, а непосредственно ему, в МУР. Он нес эти письма ко мне, читал вслух, томился…
Вечером, когда уже затихала редакционная жизнь, он вваливался в кабинет, садился, вынимал конверт.
— Вот, послушайте. От рецидивиста Виктора Окунева:
«Извините меня, что я к вам обращаюсь и отнимаю у вас драгоценное время. Хочу сразу вас предупредить, что я преступник-рецидивист: семь раз я совершал преступления, и семь раз меня судили, давали срок и предоставляли возможность исправиться, пересмотреть жизнь и стать настоящим человеком. Каждый раз, выходя на свободу, я задавался целью: жить так, как живут все честные люди, но проходило некоторое время, и я снова оказывался на скамье подсудимых. Отбывая срок наказания, я никогда не допускал нарушений установленного режима: всегда был примером, получал множество поощрений и все время освобождался досрочно. Может быть, поэтому все сроки моих наказаний не дали положительного результата и так легко и безотчетно проходили в моем сознании. Но как бы там ни было, а половину своей жизни я провел в тюрьмах и колониях. Сейчас мне 48-й год, а я из них пятнадцать провел в местах лишения свободы. Не знаю, может быть, это продолжалось бы и дальше, но вот уже четвертый год, как я не нахожу себе места…»
Чванов умолк, всматриваясь в мое лицо, внимательно ли слушаю. —
«…Дело в том, что после очередного досрочного освобождения я женился. У меня появилось двое детей, а вскоре умер мой отец, который не смог перенести, что сын — преступник. Но ни смерть отца, ни болезнь матери, ни женитьба не могли остановить меня от совершений преступлений и заставить жить меня честной, нормальной жизнью. Когда родились дети, я даже не ощутил никакой перемены в жизни. Видимо, предшествовавшая жизнь настолько наложила на меня свой отпечаток, что трудно было ощутить все прелести и радости семейной жизни. Три года я был на свободе. Но затем снова накуролесил, и меня арестовали. Я никого не виню в этом. Сам виноват. Чего хотел, то и получил. Пошел уже четвертый год, как я отбываю свое последнее наказание. Попав в тюрьму, я не сразу сообразил, что же произошло. Слишком привычны были подобные перемены в жизни.
Но вот спустя два года я стал получать письма от своих сыновей. Сначала детские, под диктовку и с помощью матери, а затем пошли письма, имеющие смысл.
Ни мать, ни бабушка — никто не говорит им, что их отец — преступник и сидит в тюрьме.
С первых дней моего отсутствия им сказали, что отец уехал в командировку. И вот они все время спрашивают: „Когда же ты, папа, приедешь домой?“ „Почему ты так долго не приезжаешь, у других папы уезжают и приезжают, а тебя все нет и нет…“»
Чванов опять умолк, о чем-то думая. —
«…Вы не представляете себе, что такое эти письма! Эти письма, полные детского упрека и обиды, перевернули во мне всю душу. Ведь недалек тот день, когда они узнают всю правду — не от родных, так от соседей. И это будет еще хуже. Тогда они вообще потеряют веру в отца, мать, родных! Они и так уже упрекают мать, что она говорит им неправду, а я не могу сказать им, что я преступник, что я в тюрьме.
Я врал, обманывал сотни человек, а лгать детям не могу. Это выше моих сил! За последнее время не могу без слез прочитать ни одного письма. Мне кажется, что если бы мне каждый день выносили бы приговоры с самыми жестокими решениями суда, мне было бы легче. Но эти детские письма, они уничтожили меня окончательно! Они заставили меня пересмотреть свою жизнь. Кого я обманывал?
Я сознательно обманывал других, а получилось, что обманывал себя. Я осудил себя собственным судом. А что может быть страшнее собственного суда? Посоветуйте: что мне делать? Я сейчас как мальчик, который первый раз вышел на улицу без родителей и не знает куда идти».
Чванов помолчал, подумал, посмотрел на меня:
— Ну?
— Что — ну? — пожал я плечами нарочито безразлично.
— Что думаете о нем, о его жизни?
— Не верю я в это нравственное возрождение, — ответил я как можно суше.
— Не верите? — насторожился он. — А почему?
— Ну, подумайте сами, умирает отец, заболевает мать, горюет жена, а ему нипочем. Обманывал сотни людей, не жалел самых дорогих, ни разу не затосковал по честной, тихой жизни, а тут… — Я сделал все, чтобы в моем голосе была убежденность. — Ищет сочувствия, бьет на жалость…
— А вы черствый человек, — без возмущения возражает Чванов. — Книги вас трогают, а не живые люди. Вот если бы письмо это было у Медынского, пожалели бы, наверное…
— А вы-то сами верите этому письму?
— Верю.
— Почему?
— Дети… Дети… — повторил он тише, и я с особой силой почувствовал, какая большая разница между Чвановым, рассуждающим на общие темы, и Чвановым, имеющим дело с живой и конкретной человеческой судьбой. — Дети, — сказал он опять, пряча письмо.
Люди не часто пишут тем, кто их задержал на месте преступления. В. Чванову же пишут часто. Наверное, потому пишут, что чувствуют: он не торжествует победу над поверженным преступником, а сожалеет о надломленной человеческой судьбе. Он поднимает над повинной головой не разящий меч, а целительное слово — вдумчивый голос, желающий искупления вины, поиска пути к новой жизни. Он обращается не к страху, а к совести. А это трогает и не забывается никогда.
…Один из самых благородных и мягких героев Ф. М. Достоевского Алеша Карамазов на вопрос: что делать с человеком чудовищно бесчеловечным, что делать с нечеловеком, ответил, как известно: «Расстрелять».
Само мягкосердечие, сама доброта, само человеколюбие дало жесточайший из ответов на вопрос, как бороться с дикой жестокостью.
В этом — сложная диалектика добра и зла, которой мы еще коснемся в дальнейшем.
…А сейчас поговорим о чем-нибудь веселом и возвышенном, о чем-нибудь легком, как перо, и ярком, как листва, освещенная солнцем. О том, что возвышает душу и веселит сердце. И не будем бояться, что сочтут нас старомодными и сентиментальными. Бояться будем неискренности и фальши — именно они сопутствуют часто повествованиям о возвышенном. Избежать фальши нам поможет документальность: в нашем распоряжении одно удивительное письмо и ряд не менее удивительных высказываний людей, наблюдавших развитие этих человеческих отношений в жизни.
У одного старого философа говорится в духе давно ушедшей эпохи, что человеческие существа — замкнутые «монады», любое общение между ними — чудо, потому что разрушаются, казалось бы, непроницаемые стены. Когда же рождается особое общение: общение — понимание, то над обломками стен летают, ликуя, ангелы.
Как на картинах старых мастеров.
Полагаю, что письмо, о котором сейчас пойдет речь, было доставлено мне не обычной почтой, а одним из ликующих этих ангелов. Но летел он не по чистому, полнозвездному «небу полуночи», а в дымном, будничном, с запахом бензина облаке над сегодняшним городом, молчаливо, без песни, опустился на утренний сырой асфальт, стал шустрым подростком почтальоном и побежал в подъезд, где я живу.
Я выдумал этого ангела-почтальона давным-давно забытых старомодных повествований. И больше ничего выдумывать не буду. Надо было что-то выдумать для того, чтобы разрядить фантазию, которую теперь ждет успокоительное бездействие.
«…Я много лет пишу это письмо — в уме. Потом, поразмыслив, не решаюсь перенести его на бумагу — уж чересчур все лично, даже интимно в нем. Но вот какой-то новый импульс — и я опять возвращаюсь к мысли написать вам для того, чтобы вы рассказали об этом читателям.
Я никогда не любила и не понимала людей, обращающихся к писателям, журналистам и в различные редакции с мольбой: рассудите! Думалось, ну что могут понять посторонние в твоей единственной в мире жизненной ситуации, лишь ты один можешь в ней разобраться… Но я любила подлинные рассказы о „хороших людях“. И, читая их, все время хотела рассказать о моем „хорошем человеке“. Меня останавливали два соображения: упомянутая уже интимно-личная сторона и, во-вторых, обыкновенность биографии моего „хорошего человека“. Люди, о которых я раньше читала, отмечены необычными биографиями и судьбами, а тут судьба обычная, как у миллионов. И вообще, может быть, во всей этой истории нет ничего удивительного, я готова заранее попросить у вас извинения за беспокойство и потерянные минуты…
Я хочу рассказать о моей матери, вернее, о матери моего мужа, точнее, матери моего бывшего мужа… Но сначала напишу немного о себе, иначе вы ничего не поймете…»
Куски из письма я буду перемежать моим — не пересказом, нет, а дополнением: тем, что удалось узнать от людей, сопричастных судьбе написавшей мне женщины. Она потеряла родителей во время войны, ребенком, когда было ей восемь лет. И кочевала из города в город, по дальним родственникам, оставаясь повсюду менее желанной, чем ей бы хотелось. Ее передавали из рук в руки, как передают вещь, не лишенную некоей абстрактной ценности, но, увы, не нужную никому. «Горек чужой хлеб, и круты чужие ступени», — писал некогда великий Данте в изгнании. Эти же чувства с разной степенью остроты переживали во все века все люди, которым выпало на долю есть чужой хлеб и подниматься по чужим лестницам. Особенно остро чувствовали дети, пожалуй, не менее сильно, чем великие поэты.
В семнадцать лет, уже устав ощущать себя ненужной вещью, она решила жить самостоятельно, уехала в большой город, поступила в библиотечный техникум, из холодной, но относительно тихой реки сиротства выплыла вдруг в океан жизни, великий, но не тихий. В океане этом («исполненном соблазнов и рифов», как пишет она в письме ко мне) горел для нее, будто бы не на берегу — на небе, маяк, и она к нему устремилась, совершенно одна, потому что рядом с ней не было ни родной, ни даже сочувствующей души. Она решила получить высшее образование. Она понимала это иначе, чем обычные дети из обычных (пусть даже неблагополучных) семей. Для нее высшее образование было действительно высшим и действительно образованием: образованием высшего в себе, образованием, созиданием себя. Больше, чем институт, больше, чем диплом.
Для этого надо было окончить библиотечный техникум, начать самой работать, чтобы уже абсолютно ни в чем не зависеть от дальних родственников, посылавших ей изредка небольшие деньги, и — самое существенное — надо было сохранить себя семнадцатилетнюю, одинокую, в самостоятельной жизни: сохранить физически и нравственно. Мысль о высшем образовании заслоняла даже мысли о собственном доме и о семье. У нее никогда не было дома, а если она порой — уже в институте, работая и учась, — одурев от усталости, думала об этом, то отвлеченно и туманно-красиво, как думают о внеземных цивилизациях; как что-то внеземное пережила она и первую любовь. Он, аспирант, умный, недоступный, казался ей, золушке-первокурснице, инопланетным существом.
Она работала в библиотеке с утра до вечера, потом бежала в институт, потом ночью читала, и опять наутро библиотека — институт, изо дня в день, из месяца в месяц.
Когда она, забыв давно аспиранта-инопланетянина, была уже на четвертом курсе, в их библиотеке стал все чаще появляться человек солидный, немногословный, интересовавшийся литературой по парусному спорту.
«…Он был старше меня, интересен по содержанию и оригинален по характеру. Мне нравилась его замкнутость и суховатость, нравилось его увлечение: вода, паруса. Он был инженером, но парусами увлекался больше, чем работой, говорил, что подобные увлечения у них в роду — по мужской линии, отец его обожал бега, как он сам парусные соревнования. Игровое начало будто бы передавалось с генами. Мне и сейчас-то, после всего испытанного, неизвестно, почему рождается и умирает любовь. Он захотел, чтобы я стала его женой, я согласилась. У меня занималось дыхание от мысли, что будет семья, будет дом.
Отчетливо помню день, когда вошла первый раз в его дом, чтобы познакомиться с его родителями. Нас встретила худенькая невысокая женщина со строгими карими глазами, они были удивительно похожи с сыном внешне. Я понимала, что она изучает меня, пытается определить, что же я за человек. И вот когда я собралась уходить, она попросила меня зайти в ее комнату. Разговор был нелегким для нее и неожиданным для меня.
„Мой сын — человек со сложившимся и трудным характером, вам будет сложно с ним. У вас матери нет, и я хочу по-матерински посоветовать вам: подумайте хорошенько перед тем, как решать судьбу“.
На это у меня был только один довод — я люблю, люблю его.
Странная вещь — у меня стерлись в памяти первые месяцы моего замужества, но помнится все, что имеет отношение к ней, его матери. Я стала неожиданно для себя называть ее „мамой“. И это напрочь забытое имя обжигало мои губы поначалу удивлением, потом радостью».
Наша история вошла в самую неблагодарную для рассказчика сентиментальную фазу, я бы охотно ее опустил, чтобы избежать соблазнов старинно-слащавого повествования, но без нее будет малоубедительно дальнейшее. Поэтому разрешу себе несколько сантиментов.
Наталья Николаевна, мать мужа, а теперь и ее, как она уверовала, мать, бережно сохраняла всевозможные семейные реликвии: семейные фотографии, шкатулки с ценностями и безделушками — все, что переходило в ее старинно-русской семье из поколения в поколение.
«Я любила после вечернего чая усесться у нее с папой в комнате, перебирать все это, расспрашивать, выслушивать мамины рассказы о ее детстве, молодости».
Родителей Наталья Николаевна тоже потеряла рано: отец, инженер, погиб в 1906 году при строительстве железной дороги Тегеран — Энзели оттого, что понесли лошади (хотя и существовала версия, что его убили подрядчики за излишнюю честность); мать, как и полагалось, в ту далекую уже эпоху, умерла от горя. Девочку, то есть маленькую Наталью Николаевну, отдали в сиротский корпус Института благородных девиц, она попала к воспитательнице Вере Васильевне, которая стала ее второй матерью и жила с ней после этого почти пятьдесят лет.
«Однажды, открыв одну из шкатулок, мать вынула красивую старинную цепь. На мой немой вопрос ответила, что получила эту цепь как память о матери и сохранила ее (а ведь на ее веку было две мировых войны). А потом добавила: „Я подарю тебе, когда у тебя родится ребенок“».
Наталья Николаевна, владевшая несколькими европейскими языками, начала давать ей уроки и в этом успела настолько, что через некоторое время, расставаясь ненадолго, они переписывались по-французски.
«Я заразилась ее любовью к иностранным языкам, которым она в течение десятилетий, до выхода на пенсию, учила студентов в одном из ведущих вузов. Но она научила меня не только говорить и писать по-французски и английски. Какой огромный мир открылся для меня! Я и раньше много читала, но все подряд, и в моих увлечениях был полный хаос… Я думала, что люблю живопись и музыку, но только сейчас я поняла, что это такое. Мы ходили с ней в театры, на концерты, на выставки».
Подруги подшучивали над молодой женой:
«Ты за кого вышла замуж — за сына или за его мать?»
«Я вошла в этот дом голая и босая…»
Все имущество ее заключалось в подушке и чайной ложке.
«Мама купила мне костюмы, туфли, пальто, любовно выбирая, она одела меня, как дочь, и любила, как дочь. Но разве дело лишь в тряпках! С каким неописуемым интересом она выслушивала вечерами мои новости — мою жизнь за день в библиотеке и институте. Муж сидел неделями на водной базе, папа уходил на ипподром, а мы с мамой говорили и не могли наговориться… Меня все более захватывала работа в библиотеке: читательские конференции, встречи с писателями, мама этим жила не меньше, чем я. А когда подошли в институте госэкзамены, меня совершенно освободили от домашних дел и забот (и раньше-то ими меня загружали не особенно, мама повторяла: „Девочка работает и учится, это безумно трудно“). Более того она помогала мне готовиться к истории, литературе, перечитывала уже забытое, она составляла мне конспекты. Я чувствовала, что меня любит не только она сама, но и ее муж, я уже называла его — мысленно — папа.
И мамины сестры. У меня родилась уверенность, что у меня есть дом навсегда, дом, из которого я уже никогда не уйду, мой дом».
И вот осуществилось, исполнилось! Последний госэкзамен позади. Она человек с высшим образованием. Выше ее сегодня нет в мире.
«Домой я летела как на крыльях, а дома ждали меня цветы, торт, подарок — от мамы. Она ликовала. Она радовалась даже больше, чем я, хотя на ее веку сотни студентов получали дипломы. Но мое высшее было для нее единственным, уникальным, потому, наверное, что она меня во многом образовала. Мы разбудили моего мужа и сидели за чайным столом — я с мужем и мама с папой, и это была моя семья. Муж со сна (накануне были состязания на воде, и он устал) был пасмурен и, как обычно, немногословен, и самое дорогое и важное говорила мне мама. Потом мы остались одни, она достала ту шкатулку, и мы перебирали, рассматривали семейные реликвии…»
О! Какое облегчение испытывает рассказчик, когда все сантименты оставлены позади и можно не трепетать от мысли, что ты вот-вот утратишь расположение ироничного читателя, которого, возможно, уже подташнивает от тортов, цветов и писем по-французски. Как хорошо (не в жизни, в литературе!) вернуться к суровой, непредсказуемой действительности.
Через несколько лет после торжественно-семейного чаепития в честь окончания института она встретила первую любовь — инопланетного аспиранта. Только он не был уже аспирантом и не был инопланетным…
«…И разговор уже на равных — даже больше: жизнь его не сложилась, диссертацию не защитил, разошелся с женой, и все летит в тартарары. В то лето он возобновил работу над диссертацией, часто бывал в большой библиотеке, бывала там и я по делам моей маленькой библиотеки. Мы выходили на улицу, закончив наши дела, и шли по городу. Мне не к кому было торопиться, муж сидел на базе, мама была на даче. Он шел рядом, тот, кто был моим недосягаемым кумиром, моей первой безответной любовью. Мы открывали друг друга заново, и в череде малых и больших открытий я совершила одно, самое большое, капитальное, как он говорил потом, открытие: мир моих чувств, моих мыслей, забот, оказывается, может быть интересен не только моей маме. Но это уже иная история, история моей мучительной, осознанной любви, любви не неопытной, заброшенной девчонки, а взрослой женщины, потому что от двадцати лет время отстучало еще десять…»
…Нет, в эту мучительную историю двух мы углубляться не будем! Мы даже постараемся забыть о ее героях — молодом мужчине и молодой женщине, гуляющих растерянно и блаженно по летнему городу. Им мучительно, но им и хорошо. Им больно, но без боли этой они уже не могут жить. Мы забудем на время о двух, чтобы подумать о третьей — о старой женщине, которая будто бы из собственного ребра, повторив легендарно-божественное действие, себе создала дочь. Именно по ней, по матери, будет нанесен сейчас самый страшный удар. Сумеет ли она дальше жить с этой болью?
Познакомимся с ней подробнее, чтобы лучше понять то, что нас ожидает в дальнейшем. Она не лишена странностей и чудачеств. И все они имеют отношение к ее пониманию воспитанности, воспитанного человека. Воспитанный человек не должен никогда читать лежа, не должен пользоваться снотворным (даже во время бессонницы), не должен чаще, чем надо, обращаться к врачам (сама Наталья Николаевна обошлась без докторов, даже когда настиг ее инфаркт: лечилась гимнастикой и самовнушением). Воспитанный человек должен уметь делать подарки с особым изяществом, сообщающим очарование и оригинальность самой банальной вещи. Это искусство, искусство подарка, Наталья Николаевна ставит, по-моему, даже чересчур высоко — ему она учила и Ольгу, лепя из нее дочь.
Те, кто работал с Натальей Николаевной лет двадцать пять назад на кафедре иностранных языков, до сих пор помнят «сверхблагородную женщину, холеную, точеную и очень гордую; когда она доставала из сумочки батистовый платок, белизна его поражала». Постарев, она не стала менее точеной и гордой. Это тоже входит в комплекс воспитанности — умение стареть. Выйдя на пенсию, она начала давать бесплатно уроки французского языка тем, кто захотел у нее учиться, желающих оказалось меньше, чем она думала, видимо, не все верили, что кто-то бесплатно может действительно чему-то научить[1]. Она с удовольствием остается с детьми, когда родителям — в ее окружении — надо поехать на юг отдохнуть летом, а оставить сына или дочь не с кем. Оставаясь, она говорит: «Я старая, ты молодой. В чем-то тебе будет со мной интересно, в чем-то мне с тобой…» И родители, возвратись с юга, не узнают иногда сына или дочь, настолько очевидна перемена к лучшему. («Мне потом муж говорил: „Мы с тобой за десять лет не могли добиться того, что Наталье Николаевне за один месяц удалось“».)
Воспитанный человек может быть не лишен чудачеств и странностей, но он относится с неиссякаемым доброжелательством к странностям и чудачествам окружающих людей. Муж Натальи Николаевны порой безоглядно увлекался лошадьми, бегами, сын — парусами, водой, она старалась понять это. Воспитательница Вера Васильевна, заменившая ей мать, бывала порой деспотична. Она старалась и это понять. Воспитанный человек терпим. Он может разрешить себе быть нетерпимым лишь тогда, когда перед ним не отклонение — более или менее невинное — от нормы, а явная ненормальность. Воспитанный человек никогда не испытывает радости от чужого несчастья. И лишь одно, пожалуй, не было известно Наталье Николаевне: как должен относиться воспитанный человек к счастью, построенному на развалинах его собственного дома? Радоваться? Неестественно, невозможно. Печалиться тайно, не показывая вида? Несколько фальшиво. Рыдать навзрыд от боли? Но в чем же тогда воспитанность?..
Вот мы и рассмотрели более подробно белоснежно-хрупкую пожилую женщину, на которую сейчас будет обрушен удар. У нее и в старости точеная фигура, суховато-красивое лицо, легкая повелительность в жестах. Общаясь, она соблюдает дистанцию между собой и собеседником, но не от излишней гордости, а от сознания автономности собственного и чужого «я». Запомним ее. Запомним ее, чтобы понять, что изменится в ней в тех испытаниях, которые ее ожидают.
Теперь вернемся…
«…Наша любовь становилась все осознаннее, все сильнее. Я страдала: нет, не из-за мужа, когда расстаются двое, виноваты оба, — я страдала из-за матери, она-то ни в чем абсолютно не была виновата, я была бесконечно виновата перед ней. Я чувствовала, что совершаю великую измену — измену не ее сыну, а ей, измену первому и лучшему в моей жизни дому. И даже — измену самой себе. Я не понимала, как будет мой мир существовать без нее, ставшей за десять лет замужества частью меня самой, самой лучшей и самой высокой. Мне иногда казалось: с родной матерью было бы легче порвать, расстаться, чем с ней. Я понимала: нам надо объясниться, поговорить. Но объясниться с ней у меня недоставало духу. Я объяснилась с мужем. Было лето, мать была на даче, и я поспешила уйти из дома до ее возвращения. И началась моя новая жизнь, похожая по бездомности на ту, что уже была когда-то…»
Лишь когда мать вернулась в город осенью, сын рассказал ей об уходе жены. Она молчала, отстраненно выслушала, суховато-разумно заключила: «Если от тебя уходит жена, то, видимо, потому, что ты не сумел ей дать то, что сумел человек, к которому она ушла».
Больше к этой теме не возвращались.
Через несколько дней Наталья Николаевна тяжело и надолго заболела.
«…Опять начались мои — теперь наши — странствия по чужим углам».
В одном из этих углов и нашла ее Наталья Николаевна по выздоровлении. Она стояла, худощаво-хрупкая (особенно после инфаркта худощавая и хрупкая особенно), кареглазая; они были одни, и Ольга, склонив повинную голову, ждала ответного удара. «Ты ушла торопливо и скрытно, как из зала ожидания на вокзале, это воспитанного человека недостойно. Я научила тебя делать подарки, но не научила уходить. Это тоже большое искусство. Я не научила тебя уходить потому, что никогда не думала, что ты уйдешь». Ольгу потянуло обнять ее, в горле бился ком. Но старая женщина была как бы вытесана из льда, и молодая не решилась обнять и заплакать не решилась. Долго они стояли молча, две женщины, два воспитанных человека. Через месяц Наталья Николаевна опять нашла Ольгу — именно нашла, потому что она с любимым человеком обитала в новом углу. Это был второй большой бездомный период в ее жизни, менее мучительный, чем первый, детский, потому что теперь была она взрослая и сильная и была не одна. Она сама себя не жалела, хотя жила и бездомно, и бедно, но чувствовала, что вызывает у Натальи Николаевны жалость, хотя та, как человек воспитанный, ни в чем ее не обнаружила. Но однажды (опять найдя Ольгу) Наталья Николаевна заговорила на больную тему:
— …Ты не девочка. Женщина! Пожила в шалашах с милым, довольно! У тебя должен быть дом. Мы посоветовались с папой… — Она умолкла, собираясь с силами. И Ольга помертвела: она подумала, что ей велят сейчас уложить вещи и возвращаться домой, чтобы возобновить старую, налаженную жизнь с уютом вечерних бесед-чаепитий. Она ужаснулась тяжести того «нет», которое обрушит на эту женщину, нестерпимо желающую ей добра.
— …Посоветовались и решили построить тебе кооператив. Деньги у нас отложены давно на непредвиденные семейные нужды. И не думай возражать. Наше решение окончательное, — вдруг улыбнулась она, — и обжалованию не подлежит. Помучилась, Оля, с детства помучилась, довольно.
Через несколько месяцев (кооперативное жилье удалось купить в доме, уже построенном) было с участием мамы и папы отпраздновано новоселье.
«…А время бежало, и мне было уже далеко за тридцать, когда я узнала, что у меня может быть ребенок. Оставлять или не оставлять? Я не могла сама решить этот вопрос и поехала к маме. Она рассудила — рожать!»
Рассказчику наивно казалось, что он, наколов сантименты на повествование, как экзотических бабочек, покончил с ними раз и навсегда. Но нет! Самый большой, самый капитальный сантимент ожидает нас сейчас: письмо Натальи Николаевны Ольге в родильный дом. Учтите, что старая женщина пишет невестке, которая ушла от ее сына и родила сына от нового мужа.
«Поздравляю, дорогая моя девочка! Вот ты и стала мамой. Очень за тебя волновалась. Звонила А.[2] И от сослуживцев узнала, что у тебя началось и что положение серьезное.
В понедельник вечером Вика[3] сказала, что еще ничего нет. Сколько же ты, бедняжка, мучилась. Пока знаю от Вики, что мальчишка на 4150. Вот тебе и маленькая девочка! Какого богатыря выродила! Ну, слава богу, все теперь позади. Ты уже успела разглядеть малыша, и уши, и брови. Когда уж это ты успела? Отец, верно, рад, что у него сын. Поздравь его от меня. Если будут такие морозы, как сейчас, когда ты будешь выписываться, может быть, нужно доставить второе одеяло. Заранее об этом напиши. Я могу подвезти и встретиться где-нибудь в метро.
С нетерпением буду ждать возможности увидеться и буду искать эту возможность. Береги себя и малютку. Как с молоком? Крепко тебя целую. Поцелуй от меня малыша в лобик. Папа тоже тебя поздравляет и целует. Твоя мама».
Можно по-разному отнестись к этому документу. И — восторженно, радуясь его широкой, поднимающейся над узко и традиционно понятыми родственными узами человечности. И — осуждающе-иронически, досадуя, что при всей человечности, в сущности, забыт родной сын, его, несмотря на паруса, одиночество, его вероятная ревность и мука. Но при самом разном отношении к письму нельзя не ощутить в нем какой-то артезианской нежности, бьющей откуда-то, чему и названия нет, потому что этот первоисток потаенней даже души! И это, пожалуй, делает письмо недосягаемым для иронии, ибо нежность — единственное, чего не может ирония поранить, как не может острие алмаза поранить солнечный луч.
«…Когда после выписки из роддома у меня была мама (с папой), у мужа не хватило отваги встретиться с ними. Он ушел: такая встреча, а если говорить шире — такая ситуация, казалась ему странной и нежизненной. Он, человек положительного ума, склонный к четким и ясным объяснениям человеческих действий, не понимал Натальи Николаевны».
Постараемся понять Анатолия: «инопланетной», то есть странной, выламывающейся из общепринятых земных законов, оказалась Наталья Николаевна. И рассказчик — автор этих строк — полностью сочувствует растерянности Анатолия перед лицом «нежизненной» ситуации. Все становилось бы ослепительно понятным, если допустить, что Наталья Николаевна явно или тайно не любит родного сына, но Ольга не могла даровать любимому мужу это четкое и ясное объяснение: ей-то хорошо было известно, что мать сына любит. Она любит его возвышенно и трезво, то есть любовью, в которой особенно много боли.
«…Я часто и подолгу рассказывала Анатолию о маме, о ее жизни, о наших отношениях, но мои рассказы и доводы его ни в чем не убеждали.
А мама, сама того не желая, удивляла его все больше и больше. „У тебя родился ребенок, — объявила она мне однажды, — и я хочу выполнить то, что обещала“. И она вынула шкатулку с семейной реликвией, старинной цепью, передававшейся в их семье из поколения в поколение. „Вам без этого будет одиноко“, — попыталась я возражать. „Для меня достаточно, если я изредка, раз в году, увижу ее на тебе“, — непреклонно ответила она и заговорила о том, чтобы мы не отдавали сына в ясли, они с папой помогут нам, если нужно.
Отвергнуть шкатулку с реликвией я Анатолию не позволила, как раньше не позволила отвергнуть кооператив — ведь он был построен-куплен не ему, а мне (формально, юридически Анатолий остался укоренен в доме первой жены), но от дальнейшей материальной помощи со стороны мамы он отказался настолько категорически, что я ничего поделать не могла. Через некоторое время цепь из старинного золота перекочевала в ломбард. Мы были на полной мели, я отнесла ее туда, заложила тайно даже от Анатолия».
И именно тогда же, неожиданно для Ольги, объявилось небольшое интимно-семейное торжество у мамы с папой. Не пойти она не могла. Наталья Николаевна посмотрела, не увидела цепи и, как показалось Ольге, все поняла, но в лице ее были не обида или осуждение, а непривычная мягкость и растроганность, может быть, сострадание, рожденное ясновидением любви. И Ольга, может быть, первый раз поняла по-настоящему, что истинно воспитанный человек понятие не формальное, а моральное.
«…Вечером, вернувшись домой, я не выдержала, рассказала мужу о ломбарде и мамином лице. Он был потрясен. Я никогда не думала, что что-то может его настолько потрясти. В первую минуту он лишился даже дара речи. А потом взорвался, как бочка с порохом. „Ты отнесла это в ломбард?!“ — „Но я же выкуплю через два месяца, — лепетала я, начиная верить с ним, что совершила нечто кощунственно-ужасное, — отдают же в ломбард на сохранение, оберегая от моли и воров, меха, ценности…“ — „Ты отдала не меха, не ценности, ты отдала…“ Ему перехватило горло. Я заплакала. Он одолжил деньги у товарища, и назавтра мы поехали, выкупили. Выкупал он, я тихо, виновато стояла в стороне. Когда в руках его оказалась цепь, он потребовал: „Позвони, объясни все-все маме“. Странно: в эту минуту, в ломбарде, он начал, по-моему ее понимать.
Я много лет пишу это письмо — мысленно…»
…Над входом в шекспировский «Глобус» было написано: «Жизнь — театр». На этом театре, театре жизни, нам показали пьесу: в ней было возвышенное, и трогательное, и комическое. И вот настала та разнимающая сердце минута, когда действие подошло к последней черте, меркнут софиты и, кажется, вот-вот мы узнаем, зачем жили и страдали герои. По двум замирающим столбам света мы поднимемся с ними в волшебный полумрак, где под охраной старой театральной погашенной люстры обитает истина. Мы коснемся ее, она зазвенит, и нам потом легче будет жить.
Рассказчик, взваливший на себя непосильную миссию: играть роль «от автора», то есть от Жизни, — уходит. Сейчас выйдут героини, и вы останетесь в последнюю минуту наедине с ними.
Ольга (ей сейчас за сорок, лицо ее лишь начало увядать — морщины странным образом выявляют его особую доброту; это одно из тех лиц, которые время духовно красит; она красива, но не думает об этом и, пожалуй, не думала никогда).
Я поняла: чтобы разорвать отношения, не нужно ни мудрости, ни мужества; они нужны, чтобы сохранить и развить дальше. Потому что нет большей ценности, чем ценность человеческих уз. Все потерянное можно вернуть: деньги, даже репутацию, даже телесную силу, не возвращаются только люди, которых мы потеряли. Они не возвращаются никогда. Умение сохранить человека, сохранить, несмотря ни на что, может быть, величайшее из человеческих искусств… А годы не остановишь! Пете, сыну, уже десять. Раз в неделю он едет — один — через весь город к бабушке на урок французского. Папа умер. Наталья Николаевна живет вдвоем с сыном, моим первым мужем. Два раза в месяц, не реже, она бывает у нас. Анатолий уже ничему не удивляется, он любит ее, как я. Но самое поразительное, что на нее похож Петя. Он никогда не читает лежа. Не любит ходить к врачам. Он хочет стать истинно воспитанным человеком. А я думаю о том, что лет через десять он, возможно, введет в мой дом чужую девочку. И я должна буду передать ей, когда она родит ребенка, семейную реликвию. Сумею ли я с этой реликвией передать то, чему научила меня Наталья Николаевна? Или это уйдет с ней из нашей семьи навсегда, навеки?..
Наталья Николаевна (она худощава, изящна, и в облике ее не чувствуется старости; лицо и сейчас, когда ей под восемьдесят, кажется точеным, улыбается не часто, почти не жестикулирует).
В юности, помню, роман Чернышевского «Что делать?» поразил меня тем, что ситуации, казалось бы, неразрешимые в личной жизни героев, разрешаются на высочайшем уровне человечности. Герои поднимаются над ревностью, завистью, чувством собственничества, желанием оплатить обидой за обиду. А ведь романист ничего не выдумал: люди его поколения, «шестидесятники», отличались всем этим в самой жизни. Они внесли в человеческие отношения то духовное благородство, которое восприняли последующие поколения. И это никуда не ушло. Это осталось с нами навсегда и живет сегодня. Вокруг нас россыпи человечности, которые мы часто по равнодушию не замечаем.
Я не люблю, когда добротой называют обыкновенную порядочность. О доброте говорят часто, о порядочности редко. А это и точней, и скромней. Я лишь недавно подумала, что «порядочность» этимологически образована от «порядка». Порядочность — это порядок во всем, и в первую очередь в отношениях с людьми… По-настоящему добра не я, а Оля. Она добра, потому что безрассудна. Доброта немыслима без капли безрассудства. А во мне безрассудства не было и нет. Моими действиями руководит не сердце, а ум. Я хотела, чтобы вокруг меня людям было хорошо, потому что тогда хорошо и мне. Разве легко жить, когда воздух вокруг тебя насыщен несчастиями? Иногда я кажусь себе даже человеком чересчур холодным. Те, кто живет не сердцем, а одним лишь умом, редко одерживают в жизни победу, особенно женщины. Хотя, возможно, до последней минуты неизвестно, победили мы или потерпели поражение. Я не обольщаюсь в отношении себя, но… в моей жизни — Ольга, Петя и мой сын. И иногда мне кажется, что я избежала поражения.
После опубликования очерка о Наталье Николаевне я получал письма, посланные лишь для того, чтобы засвидетельствовать восхищение ее благородством. Порой это восхищение выражается в словосочетаниях несколько архаических, почти забытых сегодняшним обыденным сознанием: «Поклонитесь земным поклоном», «преклоните колено», «поклонитесь в пояс», «склоните голову». Это перед ней, перед старой женщиной, героиней пашей «сентиментальной» истории. Я долго собирался рассказать об этих письмах и не решался долго. Почему?
По совету одного читателя.
«Было бы пошлостью, — написал он мне, — если бы тотчас же после опубликования этой истории вы начали печатать отклики читателей, которых, безусловно, будет немало. Поймите: есть вещи, услышав которые, хочешь потом молчания, тишины, чтобы самому во всем разобраться, подумать. Если захотите рассказать о реакции читателей, то не торопитесь и будьте осторожны и критичны при отборе точек зрений и мнений».
Я последовал совету этого читателя: не спешил, обдумывал, ждал. Я понял, что совет этот был мудрым: во-первых, потому что письма самые интересные я получил лишь спустя несколько месяцев, во-вторых, потому что чисто эмоциональная реакция при всей ее возвышенности и пленительной архаичности все же явно недостаточна, когда речь идет о живой, исполненной боли и муки человеческой драме. (Некоторые читатели называли ее трагедией, а иные, ироничные — трагикомедией.)
Потом я начал сортировать почту по темам. В первую пачку вошли письма, авторы которых утверждают, что все написанное мной выдумано, абсолютно неправдоподобно, в жизни этого не было и не может быть никогда. Во вторую пачку вошли письма, авторы которых рассказывают о том, что в их жизни нечто подобное было, они наблюдали что-то похожее рядом с собой, а два письма составлены почти наполовину из абзацев, вырезанных из очерка, настолько характеры и положения этой истории совпадают с тем, что пережили читатели.
Но перед тем, как рассказать и о первой, и о второй пачке, — несколько строк из письма одной из героинь очерка — Ольги.
«Я ревела от того, что вдруг ясно и четко осознала, сколько же горя я внесла в жизнь мамы, и теперь после опубликования вашей статьи очень боюсь ее суда. Очень. Я опять и опять задавала себе вопрос: а может быть, поступила я неправильно, нескромно, написав вам то письмо, может быть, то, что было со мной, настолько исключительно, что многие читатели в это даже не поверят. И отвечала самой себе: нет, невозможно вообразить, чтобы я была единственной избранницей, чью жизнь осветило человеческое благородство, великодушие. И если все мы будем молчать об этом, то можно и утратить веру в добро…»
Как я уже выше написал, одни читатели решили, что все выдумано (Ольга в этом оказалась совершенно права), но были и письма, содержавшие подобные истории (и в этом она не ошиблась).
Были тут в чистом, «лабораторном», виде и понимание и непонимание!
Я послал телеграммы авторам писем, которые пережили нечто подобное: тяжкую драму, разрешенную на высоком уровне человечности, великодушия. Пять авторов не ответили на мой вопрос, можно ли их письма опубликовать, видимо, думают, взвешивают, советуются с собой, с родными; одиннадцать попросили дать им время подумать и не торопить их, двое разрешили с теми или иными купюрами их письма напечатать.
Одно из этих двух писем — Лидии Николаевны Литвиновой из города Тореза я публикую ниже, почти без изменений, опустив лишь по требованию автора имя ее мужа.
«…Прежде всего прошу простить, что я порезала на кусочки статью „Семейная реликвия“. И вклеила эти кусочки в мое письмо. Дело в том, что многие моменты моей жизни настолько буквально совпадают с историей, рассказанной в очерке, что я сочла возможным заимствовать цитаты из вашей статьи, относя их полностью к себе самой.
Цитата первая. „Я хочу рассказать о моей матери, вернее, о матери моего мужа, точнее матери моего бывшего мужа… Но сначала напишу немного о себе, иначе вы ничего не поймете…“
И вот: рассказываю о себе: родилась в Донбассе в 1941 году. В семь лет осталась без мамы, в девять — без отца… О дальнейшей моей судьбе лучше рассказать посредством цитаты второй.
„…Кочевала из города в город по дальним родственникам, оставаясь повсюду менее желанной, чем ей бы хотелось. Ее передавали из рук в руки, как передают вещь, не лишенную некоей абстрактной ценности, но, увы, не нужную никому“. Это — о героине вашего очерка. И это — обо мне.
В школе я училась хорошо. После семилетки пошла в горнопромышленное училище, потому что там кормили и одевали. В пятнадцать с половиной лет, еще не имея паспорта, стала штукатуром-маляром. Когда подошло к восемнадцати годам, я перевелась ученицей электросварщика.
Электросварщики казались мне элитой строителей. А девушки-сварщицы — чуть ли не богинями. И вот я в Минводах, в бригаде электросварщиков нас было 22: 20 мужчин и одна пожилая, как мне тогда казалось, женщина. Тут я и познакомилась с моим будущим мужем. На свадьбе, вручая мне стиральную машину, ребята сказали моей свекрови: „Не обижайте Лиду. Она у нас сирота“. И моя Галина Петровна ответила при всех: „Обещаю быть ей не свекровью, а матерью“.
В Минводах чаще всего живут двором, вся родня вместе. Меня уважали в этом доме, наверное, любили. И свекровь, и ее мать, баба Шура.
Цитата третья. „У меня родилась уверенность, что у меня есть дом, дом навсегда, мой дом“. (Это опять из вашего очерка, но до чего же совпадает!)
Родилась дочь. Когда ей исполнился год, я поступила на подготовительные курсы Пятигорского института иностранных языков.
Цитата четвертая. „Она решила получить высшее образование. Она понимала это иначе, чем обычные дети из обычных (пусть даже неблагополучных) семей. Для нее высшее образование было действительно высшим и действительно образованием: образованием высшего в себе, образованием, созиданием себя. Больше, чем институт, больше, чем диплом“. И это обо мне!
Ох, и досталось же всем нам! Муж приносил мне дочь на работу покормить, и я, не заходя домой, ехала в Пятигорск. Возвращалась около полуночи. Позже, когда поступила на 1-й курс, маме стало еще труднее. Она была учительницей начальных классов. Моя Иринка, наверное, и ходить научилась между партами.
Здесь начинается та часть, которую вы назвали сентиментальной. В институте на занятиях по устной речи я по-испански рассказывала, как наша семья отметила Первое мая: „Когда мы проснулись, лучи солнца уже заливали комнату. На столе, покрытом белой скатертью, в прозрачной вазочке стояли свежие ландыши…“ (Как бы я ни старалась, мама все равно успевала встать раньше меня и сходить на рынок: в доме был культ свежих продуктов.) Слушая мой рассказ, мои незамужние сокурсницы вздыхали и ахали.
„Подруги подшучивали над молодой женой: ты за кого вышла замуж — за сына или за его мать?“ И это обо мне!
И сантименты мои тоже имели горечь.
И не одну каплю. Оказалось, что у нашей девочки врожденный вывих тазобедренного сустава. Муж обвинял меня, что во время беременности я не отказалась от соревнований по стрельбе. Но мои товарищи по команде так просили, так уговаривали его отпустить меня… Да и врачи потом сказали, что это не могло быть причиной несчастья. Короче, пришлось взять академический отпуск и уехать в Донбасс к дальним родственникам с тем, чтобы муж, работая в шахте, мог содержать нас и мы имели возможность часто ездить в соседний город к врачам — хорошим, умеющим это лечить — на перегипсовку в больницу.
Так мы задумали. Но, увы. Во время медосмотра на годность к подземной работе у мужа обнаружили очаги на легких. Это у молодого мужчины, который каждое лето бывал в альплагере, дома делал зарядку не с гантелями, а кидая в воздух ось с колесами от вагонетки!
Он вынужден был пойти на завод, меня взяли литсотрудником в редакцию. Дочку целый год передавали по эстафете Торез — Ростов (больница) — Минводы (мама). Без подробностей ясно, что это было. Когда пришло время возвращения в Минводы — продолжать учебу в институте иностранных языков, муж решил остаться в Торезе: по состоянию его здоровья нам обещали вскоре квартиру, ему нужно было ложиться в стационар и т. д. Уговорить его ехать домой мне не удалось.
Дальше мы жили втроем: мама, дочка и я. Были приезды, встречи с Мужем, но стало ясно, что кто-то уже основательно пожалел брошенного больного мужчину.
Когда мама узнала о разводе (заочно его нам оформили), она упала на диван и долго по-бабьи голосила. Ее жизнь тоже не удалась. Она надеялась, что хоть у сына все будет хорошо. Особенно поверила она в это после одного случая.
…Приехал к нам как-то отец моего мужа. „Вот узнал, что внучка у меня родилась, решил посмотреть“. Муж отрезал: „Если бы у меня был отец, у тебя была бы внучка“. Мы, женщины, смягчили ситуацию, накрыли на стол…
И вот теперь мы одни. Честно признаюсь, рассталась я с мужем почти безболезненно. У нас и раньше с ним было, знаете: он с одной стороны стекла, я — с другой. Бились, бились…
Разошлись безболезненно. А вот представить, что у меня не будет моей минводской родни, не могла. А пока мы жили с матерью бывшего мужа как мать и дочь. Тем более, мы очень похожи, как бывают похожи люди одного типа. Когда мы однажды еще с мужем поехали к его деду по отцовской линии, он в первую же секунду воскликнул, взглянув на меня: „Молодая Галя!“
В Минводах хоть знали, кто мы, потом по распределению я поехала работать в Новомосковск Тульской области преподавателем испанского и английского языков, и когда мама ко мне с моей дочкой приехала, никто не поверил, что это свекровь. А мы и не очень настаивали… Пять лет мы жили в Новомосковске. Галина Петровна, мама, жила с нами. Я работала в две смены (часов было мало, но они были жутко растянуты), а она растила свою обожаемую внучку.
Приезжает мама к нам и сейчас, когда мы, поменяв квартиру, приехали в тот же Торез. Правда, здесь бывают моменты не совсем радужные, так как муж мой со своей новой семьей живет недалеко и очень ревнует нас. Чуть задержится мама у нас, прибегает: „Пойдемте домой!“ А ей, по-моему, трудно сказать, где у нее в Торезе больше дом…
В Минводы мы ездим в гости по очереди, чтобы не было совпадений.
В этом году Иринка закончила среднюю школу. Узнав, что хочет она поступать в „мой“ институт, бабушка очень обрадовалась. „…Неужели вернется то трудное, то прекрасное время, когда училась твоя мама, и я снова буду жить студенческой жизнью, твоими, внучка, интересами. Да и о болячках своих буду забывать“. Но планы наши пока переменились. Дочь работает сейчас в типографии переплетчицей. Будет поступать в следующем году. Не знаю, вырисовывается ли из всей моей писанины образ матери и видна ли та роль, которую сыграла Галина Петровна в моей жизни. Кроме всего прочего, она дала мне возможность получить высшее образование, профессию, которую сама очень любила. Правда, здесь я ей несколько изменила. Вот уже третий год, как я оставила учительскую работу и перешла в редакцию городской газеты „Горняк“.
И вот перед вами — мое письмо…»
Этот документ являет собой наиболее убедительный комментарий к многочисленным посланиям скептиков, абсолютно исключающих возможность подобных человеческих историй и человеческих решений в действительности.
Не могу удержаться от того, чтобы не дать в сокращении наиболее темпераментное и резкое письмо воинствующего маловера:
«До каких пор вы, писатели, будете морочить нам голову сентиментальной чепухой, рожденной вашей разбушевавшейся фантазией. Можно было бы отнестись ко всему этому равнодушно, как к безобидным небылицам, если бы не одна особенность подобных душеспасительных сочинений: в оболочке душещипательных сюжетов вы пытаетесь воскресить религиозную мораль, оживить заповеди Христа и тем самым нанести урон нашей великой победе над богом, религией и церковью».
Я весьма сожалею, что этому читателю показалось, будто я нанес урон великой победе над «богом, религией и церковью», но вынужден повторить то, о чем писал уже не однажды: отдавая религии возвышенное и доброе (по терминологии нашего читателя — душещипательное), мы не ослабляем ее, а лишь усиливаем.
Возвышенное в человеке и в жизни существовало, существует и, будем надеяться, не исчезнет никогда. Общество наше находится в той стадии социального и нравственного развития, когда может рассматривать и осмысливать это возвышенное (я даже не побоюсь назвать его идеальным) вне религии и независимо от нее. И это наиболее плодотворный путь к созиданию высокой безрелигиозной морали, вобравшей в себя все лучшее, что создано нравственным опытом веков и поколений.
Я повторил, видимо, общеизвестное и банальное, но поскольку каждый раз после опубликования чего-либо «душещипательного» раздаются сердитые голоса «поборников атеизма», а по существу, унылых догматиков, то, может быть, не лишнее — напоминать им о том, что именно мы должны быть наследниками всех гуманистических традиций, независимо от того, были они или не были на вооружении у церкви, — напоминать, пока сердитые голоса не умолкнут.
Мне хочется более подробно остановиться на двух письмах, внешне посвященных историческим корням поступков героини очерка Натальи Николаевны и при этом имеющих некоторое отношение к сегодняшним нравственным явлениям.
Письмо первое от Р. М. Елисеевой из Ленинграда.
«…Статья поднимает на щит несправедливо забытое понятие: благородство души. Слово благородство мы и сегодня употребляем нечасто, возможно потому, что за этим словом нам „мерещится“ дворянство.
Да, действительно, до революции только в дворянской среде были доступны условия воспитания, образования, наслаждения высшими культурными ценностями, потому что более или менее стабильная материальная база этого класса возвышала его над борьбой за существование и давала возможность лучшей его части морально возвыситься. Всем нам достаточно хорошо известно, что положение дворянства основывалось на социальной несправедливости. Но положение обязывало, формировало комплекс устоев и правил, которые можно именовать дворянской честью.
Разумеется, дворяне не могли быть никогда благородными и честными до конца, так как вокруг них было море бедности и невежества, они его видели и „не замечали“, а те, которые замечали, становились врагами собственного класса. Благородство дворянства нередко было фальшью насыщено. И все-таки часть его была носительницей высшей культуры и благородства души. Не случайно из этого класса вышли первые русские революционеры. И как нельзя никаким иным словом выразить понятие святость, так и нельзя никаким иным словом метко выразить понятие благородство. Оно как-то объединяет и чувство собственного достоинства и образованность, и не просто внешнюю, но и глубоко внутреннюю культуру общения с другими людьми. Я, видимо, сейчас излагаю хрестоматийно общеизвестные вещи. Но не могу удержаться от соблазна изложить их еще раз, потому что, по-моему, самое существенное качество, которого не хватает многим нашим современникам, — это именно благородство.
Да — благородство. Хочется вернуть высокий престиж этому слову, не боясь того, что оно по ассоциации вызовет мысли о „дворянской чести“. Кстати, подлинным благородством всегда обладали у нас лучшие люди из народа.
Думаю, что именно при социализме, тем более при социализме развитом, может и должно торжествовать настоящее благородство: нет борьбы за существование, образование в массе высоко, как никогда: немало людей владеют многими языками, имеют библиотеки, читают и так далее.
Да и материальный базис располагает к благородству, люди не обременены передачей крупных наследств и поэтому охотно берут на воспитание чужих детей и вообще в крупномасштабном плане материальные интересы не формируют поведение личности в такой высокой степени, как на Западе…»
Интереснейшее письмо написал читатель М. И. Федоров из города Туапсе.
«Как никогда долго размышлял над вашей статьей.
Кто же она — героиня ее Наталья Николаевна, почему, несмотря на уникальность ее образа и судьбы, она берет за душу и не отпускает. И где истоки ее поведения, в традициях ли русского дворянства, демократов-шестидесятников, революционеров-большевиков? Думал, раскладывал по полочкам, анализировал, совершал исторические экскурсы, и вот, непонятно откуда, в воображении моем выплыл образ, в реальности которого я не сомневаюсь.
Я часто бывал в селах, деревнях и станицах, да и в тех небольших городах, где городской уклад жизни не особенно отличается от сельского. В разных ситуациях встречались различные пожилые и старые женщины особого выразительного склада и поведения, отличного от всего окружающего, — этакая соль народа. И вот я увидел мысленно где-то в глубинном русском селе такую сельскую Наталью Николаевну.
Внешне она очень, может быть, отличается от виденной вами, хотя моя Наталья Николаевна тоже стройная, тоже очень аккуратная, неспешная в движениях и спокойная лицом женщина, в простом деревенском, но очень опрятном одеянии. Вообразил дальше, что в ее жизни разыгралась история, подобная той, что вы описали. Только вместо французского языка и особой утонченности в отношениях вообразилась мне ее ясная и чистая душевная культура и человеческая сущность, идущие из народных глубин и передаваемые из поколения в поколение, из века в век; изумительной белизны платочек (у вашей героини) преобразился в белую до голубизны косынку и чистую льняную скатерть, вместо золотой цепи не менее драгоценные, передаваемые из рода в род деревянные или стеклянные бусы.
Остальное в воображении осталось таким, как описали вы. Были только другие обстоятельства, другие разговоры и переживания, но сущность от этого не менялась. И я глубоко убежден, что есть еще такие женщины и сейчас, были они и раньше. И именно от них пошли сегодняшние Натальи Николаевны, независимо от того, учились ли они до революции в институте благородных девиц или в церковно-приходских училищах…
И никаких сантиментов.
Велики такие люди. Они велики человечностью, уходящей в самые сокровенные недра народной жизни, в те старинно-патриархальные традиции и обычаи, лучшие из которых забывать непростительно…»
Внешне может показаться, что оба этих письма ведут между собой скрытую полемику. Первое письмо ориентирует на «элиту», второе — на «народ». Но лично мне кажется, что оба автора пишут по существу об одном. Об особой бережности к духовному и нравственному наследию, формирующему сущность человеческих отношений. Это наследие, творчески развиваемое нами, — источник благородства, возвышенного понимания человека и мира!
Они пишут о почве и подпочве благородства, которую надо уберечь от эрозии и забвения. Различие у них чисто терминологическое. М. И. Федоров говорит: «соль народа», Р. М. Елисеева: «духовно-нравственная аристократия». Суть — одна.
О важности и актуальности этой сути говорит письмо шестнадцатилетней Люды Долич из города Фрязино Московской области.
«…Может быть, я и не родилась доброй, но я искренне хочу быть доброй, хочу научиться доброте, той самой, как ее понимают и осуществляют герои вашего очерка. У меня будет семья, дети. Как я буду счастлива, если они вырастут хорошими, добрыми людьми, если я сумею научить их доброте — доброте, сопряженной с трудом и не только моральными, но и физическими усилиями. Потому что путь доброты — путь наибольшего сопротивления. Я мало живу на земле, но меня нередко посещают и пессимистические настроения. Это потому, что я, несмотря на шестнадцать лет, успела столкнуться С безысходными положениями, в которые может попасть человек из-за того, что окружающие его люди черствы, бездушны, жестоки. Дорогие товарищи! Таких людей, как Наталья Николаевна, надо боготворить. Именно — боготворить».
…Никогда не забуду потрясения, которое я испытал, когда ко мне лет десять назад в метельно-сумеречный вечерний час явился нежданно с улицы в редакционный кабинет некто в нахлобученной шапке и тулупе, лет сорока, с не по-зимнему темным, осунувшимся лицом и, помолчав, как бы уснув на минуту на стуле, объявил, что убил человека. Его не поймали, и, наверное, уже не поймают, потому что дело это было шалое, пьяное, в чужом городе и человек был незнакомый, с тех пор четыре года минуло. Пить он после этого перестал, и женился, и родил ребенка, сына, а душа не на месте, тоскует все отчаяннее.
Потрясение я испытал тогда не потому, что передо мной вдруг обнажилось самое тяжкое и непоправимое из того, что может совершить человек: работая над судебными очерками, я видел убийц в судах и колониях, а потому, что именно у меня он спрашивал, идти ему отбывать наказание или жить дальше с этой тоской.
Воспоминания о великих романах и гениальных художественно-философских исследованиях отнюдь не облегчали моей ответственности, ибо нести или не нести повинную голову туда, откуда возвращаются через тяжкие, долгие годы, должен был не литературный герой, а этот сидевший передо мною, мучившийся человек, доверивший мне и тайну, и судьбу.
Мне удалось убедить страшного вечернего посетителя, что он должен решить сам, что ему делать.
Уходя, он поблагодарил меня. Я удивился:
— За что?
— За то, что вы меня выслушали. Я рассказал, теперь будет легче.
Потом из колонии он писал мне: по-мужски твердо, без жалости к себе. Письма начинались неизменно одной и той же строкой: «Разрешите опять рассказать вам об огромной боли души…»
История эта заставила меня серьезно задуматься о том, что в нашем обществе — исторически оправданно — устранена из социальных и человеческих отношений фигура, игравшая ранее немалую роль в «епархии человеческой души» я имею в виду фигуру исповедника; но с исчезновением этой фигуры не исчезла и, наверное, не исчезнет никогда потребность души в особом, интимном общении человека с человеком, когда можно рассказать обо всем, омыть себя изнутри, облегчить (старое мудрое народное выражение!) душу, лучше понять себя. «Потребность человека в исповеди не исчезнет никогда», — писал Гете. Не переходит ли, думал я, роль эта стихийно, сама собой к писателю, формируя новые, нетрадиционные отношения с читателем?
Это особая тема, заслуживающая, видимо, самостоятельного исследования, и если я за-тронул ее сейчас, то вовсе не для того, чтобы развивать дальше, а потому, что с самого начала хочу уточнить: большая «исповедальная почта», которую получил я в последние годы (более десяти тысяч писем), вызвана не теми или иными особенностями моей писательской работы, а обстоятельствами, более широкими, серьезными и объективными. Хочу лишь добавить: упомянутые выше «нетрадиционные», то есть не чисто литературные, отношения между читателем и писателем, ломающие стереотип: писатель пишет, читатель читает — имеют в нашей отечественной литературе мощную «корневую систему», что с новой силой подтверждает старую истину — все, казалось бы, новое, нетрадиционное обладает богатейшими традициями.
В теме, мимолетно затронутой мною, традиции эти восходят к именам, которыми гордится и наш народ, и человечество, к великим писателям, которые были одновременно и великими учителями жизни. Новизна, вероятно, лишь в том, что роль, которую раньше выполняли гении, сегодня все чаще выпадает на долю обыкновенных «рядовых» литераторов, и надо «сыграть» ее по возможности достойно, чтобы тот, кто тебе доверился, не ощутил твоей «малости».
Нередко читательские исповеди — это портрет удачи или чаще неудачи, очарования или разочарования, небольшая житейская история, исследование интимного переживания.
Самые интересные исповеди — опыты самопознания, испытания себя, собственных сил, собственной неповторимости.
На моем столе лежит письмо, полученное от молодой женщины, которая решила однажды быть не самой собой.
Это, пожалуй, самый опасный искус, самый коварный соблазн на пути самопознания и самовоспитания…
«Мне захотелось, — пишет она, — рассказать вам о моей жизни, точнее — об образе жизни, о поисках этого образа. Я — тихоня. Когда я училась в институте и жила в общежитии, обо мне говорили: „Да к ней в комнату и крокодила подселить можно, она с ним уживется“.
Меня, пожалуй, любили, обо мне говорили, пожалуй, хорошо. Но в этой любви было что-то обидное, потребительское, что ли. Стрясется беда — бегут ко мне, потому что я могу посочувствовать, дать дельный совет. Но при этом никто не интересовался, чем я Живу, почему печальная или веселая, никто. И никто из моих общительных подруг или ухаживающих за мной молодых людей не пытался углубить отношения со мной. Не уродина я, красивее многих (это не мое мнение), и веселой могу быть в компании, а вот по-настоящему никому не нужна… Я стала Докапываться: почему? И один молодой человек объяснил: „Ты не такая, как все: дело даже не в том, что ты не красишься и одета… э-э-э, ну, ты уж не обижайся… скромненько… а дело в том, что ты внутренне не такая, а это нехорошо. Тебя понять почти невозможно: существо иного порядка…“
Я переспросила: „Неужели невозможно?“ „Если поломать голову, то, конечно, можно, — ответил он мне. — Но ты сама посуди, кому же охота ее ломать. Тихая ты… Лично я боюсь тихонь“.
Вот тогда-то я и решила: играть в жизни определенную роль, что-то убить в себе — убить то, что мешает мне в общении с окружающими людьми, мешает быть „как все“…
Начала с того, что изменила, „усовершенствовала“ внешность. Прическа теперь — как у всех, платье теперь — как у всех, грим на лице теперь — как у всех. И говорю теперь то же, что и все. Болтаю с уверенным видом, норою тошно себя слушать самой. Кольцо обручальное надела — как у людей.
Раньше только изредка улыбалась — теперь хохочу в голос.
Тот молодой человек позволил себе лишнее — дала по морде и вмиг перестала быть загадкой, над которой надо ломать голову.
А раньше, наверное, заплакала бы… Когда надо было, по столу кулаком ударила, где было надо — локтями соседей распихала. Начинают разговор — я тут как тут. Понимаю или не понимаю, о чем говорят, но к месту пару „умных“ слов введу, анекдот расскажу.
Бог ты мой! Совсем иначе стали ко мне люди относиться. Молодежь зеленая говорит: фирменная девочка. А кто постарше, называют фамильярно-уважительно: мать…
Это ужасное — мать! — и переполнило чашу. Совсем худо мне стало. Смыла я косметику, надела старенькое платье, отдала маме обручальное ее колечко, и на том мой эксперимент закончился. И снова я одна, мне двадцать один год, и не нужно мне того ненастоящего, что было, когда я играла, ни за какие коврижки не нужно. Не могу я ничего в себе убить, не могу… Я поняла, что самое страшное — насилие над собственной душой, я поняла, что нельзя играть безнаказанно чужую роль в жизни, мне кажется, я что-то утратила внутренне ценное от этой игры.
Потому и пишу вам покаянное письмо, хочется кому-то покаяться. А — некому. Не пойдешь же к тем, кто восхищался „фирменной девочкой“?»
В неприкосновенности сохранив текст этого письма, я вынужден был обеднить его, убрав те точные и яркие жизненные реалии, которые делали бы автора узнаваемой.
Письма, публикуемые мною сейчас, — это, по существу, доведенные до степени концентрации, до «кубиков бульона» модели определенных психологических ситуаций, хотя стоят за ними живые люди, подлинные истории…
Письмо девушки, к которой можно было «подселить в комнату крокодила», такой тихоней она казалась, — модель переплавки личности.
Эта переплавка закончилась «неудачей», но попытка переплавить собственную личность, как переплавляют при высоких температурах металл, чтобы отлить его потом в новые формы, — попытка эта поучительна.
Во имя чего была она осуществлена? Почему человек решил убежать от себя, от собственной судьбы — в чужой образ, в судьбу чужую? Надо полагать, для достижения «успеха в жизни» — ради более легкого, коммуникабельного отношения с людьми, со всеми без исключения и в особенности с тем единственным, который кажется незаменимым; ради того, чтобы не казаться «белой вороной», и, наконец, что самое существенное: во имя того, чтобы заставить окружающих служить себе, как раньше она им служила.
Она захотела «переплавить себя», чтобы быть менее уязвимой, ранимой и меньше страдать.
Нередко можно услышать, что самое лучшее в человеке, самое человечнейшее в нем — наиболее уязвимо. В этом суждении есть истина, которая и рождает соблазн бегства от себя, от лучшего в себе, чтобы стать непроницаемей, защищенней.
Ей не удалось «убежать», то есть уйти в ту неизвестность, где все для тебя чужое и сам ты чужой; но может ли вообще такое бегство увенчаться «полным успехом»?
Рассмотрим вторую модель. На этот раз она содержится в письме молодого мужчины.
«…Меня с детства учили думать, мыслить самостоятельно, развивать разум, насколько это возможно. Отец мой моряк, поэтому я не успел с ним подружиться… Человек он хороший, но суровый и поэтому собственные мнения не высказывает, а декретирует. Во мне с малых лет начал развиваться некий аналитический комплекс, видимо, компенсирующий комплекс неполноценности. Что же, говорил я себе, я не красавец, в жизни мне не везет (так полагал я тогда), будем развивать то, что для меня, имеющего солидный наследственный потенциал и поглощающего с четырех лет все виды информации, наиболее выигрышно…
Моей первой любовью была девочка из соседнего класса. Наш роман — в основном телефонный — тянулся два месяца. Потом я ей „надоел“. Ее новый кавалер, которому она пожаловалась, что я надоедал ей по телефону два месяца, меня отколотил. И все же, если бы после этого она позвала меня, я побежал бы к ней и совершил бы ради нее все, что угодно. Но она не позвала. Тогда мой гнев начал расти, наконец он обрушился, но не на нее и нового ее „возлюбленного“ — на меня самого. Я подумал: что толку в моих душевных и умственных качествах, если я несчастлив?! И начал работу по перекраиванию себя самого.
Я решил построить танк. Из брони рассудочности и равнодушия. С вооружением из всех известных миру честных и нечестных методов жизнепроходства. Всю установку решил поставить на шасси из работоспособности, изворотливости и упорства. Я ввел эту машину в эксплуатацию ко дню моего совершеннолетия. И я теперь торжествовал. Люди, даже самые нехорошие, не могли достать меня за толстой броней, в то время как мне удавалось многое. Самое существенное: я научился не думать о потерях. Ведь идет война, где каждый за себя, это означает, что потери только у врагов.
Сейчас я воспринимаю мир таким, каков он есть, и обращаюсь с ним так, как он того заслуживает. И мне везет. Не хватает лишь одного — человеческого общения. Но ведь недаром о нем говорят, что это роскошь.
До женитьбы я частенько напивался, чтобы было легче хоть с кем-то поговорить. Сейчас могу не пить. Мне и трезвому легко говорить с женой. Конечно, порой накатывает волна мизантропии. Тогда я снова ощущаю себя песчинкой в войне, где нет до тебя никому дела, и с удовольствием чувствую тяжесть стальных лат, в которые себя заковал. То место, где должна быть душа, часто болит. А в остальном жизнь моя идет нормально».
В письме этом упоминание о «стали» читается как упоминание о живых, незаживающих ранах…
«То место, где должна быть душа, часто болит».
Если бы даже и не было этих строк, я понял бы, что «то место болит». Если бы не болело оно, то и письма не было бы. Те, кто окончательно убили в себе человека, писем не пишут. Мертвые молчат.
А боль, даже «огромная», о которой писал мне из колонии подлинный убийца, утихает не тогда, когда душа мертвеет, а когда она выздоравливает…
В этой второй модели — переплавки себя в «танк» — цель будто бы достигнута. Бегство от себя удалось. Но оно и удалось, и не удалось. Состоялось «жизнеустройство» и не состоялась судьба.
«Жизнеустройство» состоялось, как может «состояться» комфортабельно обставленное жилище. А судьба не состоялась, потому что, убивая в себе человека, мы убиваем целый мир деятельно добрых, бескорыстных, творческих отношений с окружающими людьми, с миром. Судьба и есть наши отношения с миром — во всей их истинности.
Мы нередко сегодня путаем сложное понятие «счастье» с весьма несложным понятием «комфорт». И все чаще, говоря о человеке, что с ним «все в порядке», что все у него хорошо, имеем в виду: жизнь его извне и изнутри насыщена всеми видами и формами комфорта. Но счастье и комфорт — совсем не одно и то же. Более того, возможны ситуации, когда первое исключает второе пли второе — первое. Счастье немыслимо без страдания. Ибо можно ли любить, не со-страдая? А можно ли быть счастливым, не любя?
Душевный комфорт со страданием несовместим. Это — переплавка любой ценой «неудобной» судьбы в удобное жизнеустройство.
Чем неблагоприятнее складываются жизненные обстоятельства, чем упорнее ускользает «успех», тем сильнее соблазн убить в себе то, что «мешает» — самое незащищенное и уязвимое, чтобы этой ценой купить совершенно реальные блага. Душа — цена самая дорогая.
В одном из писем-исповедей меня поразили строки:
«Если можно сохранить себя как целостную личность, сохранить духовно, ценой крушения „судьбы“ (до чего же точны и уместны эти кавычки у автора письма), надо пойти на это крушение, как шли в войну летчики на таран, как сегодня шоферы в экстремальных ситуациях кидают машину на фонарный столб или ограду моста, чтобы сохранить жизнь непредвиденно оказавшемуся на дороге ребенку».
Строки эти написаны сильным, мужественным человеком, который нашел в себе решимость «все начать сначала и никогда не пожалеть об этом».
Лев Толстой (назвав это великое имя, я невольно вернулся к той мощной, «корневой системе», о которой непростительно мельком выше написал) однажды посоветовал одному из тех тысяч, кто ходил к нему в Ясную Поляну: делайте лишь то, что увеличивает душу, и не делайте того, что умаляет ее.
Сегодня это высказывание об «увеличении души» может показаться иным не в меру «современным людям» этическим архаизмом.
Но порой этические архаизмы обладают силой, формирующей судьбу.
Об этом совете Л. Н. Толстого упомянул Д. П. Маковицкий — человек, который в течение последних лет жизни великого писателя, бесконечно любя его, был рядом с ним и записывал изо дня в день все, что увидел и услышал. «Яснополянские записки» Д. П. Маковицкого изданы полностью совсем недавно в «Литературном наследстве», но если бы существовала серия «Этическое наследство», мне кажется, они соответствовали бы ей больше. В четырех объемистых томах найти можно мысли отрывочные, будто бы высказанные мимоходом и занесенные на бумагу торопливым — чтобы не забыть! — пером, и все же обладающие какой-то мощной таинственной силой.
«Жизнь есть то усилие, которое совершаем в настоящем… Жизнь есть… только это усилие, жизнь — в настоящем» (после «есть» стоят отточия не потому, что я опустил что-то, это отточия самого Д. П. Маковицкого).
Занося в тетрадь это как бы неполное, недослышанное, Д. П. Маковицкий замечает: «Я был очень усталый и не усвоил». В бесчисленных тетрадях Д. П. Маковицкого, отражающих течение жизни Л. Н. Толстого изо дня в день, это, пожалуй, единственное самооправдание его в том, что он не усвоил чего-то. И кажется оно тем более странным, что даже и в отрывочной записи мысль великого писателя будто бы ясна и понятна.
Но есть вещи ясные обманчиво. Они ясны и в то же время заключают в себе некую загадку, особенно часто это бывает в высказываниях детей и мудрецов.
Будто бы нет ничего непонятного, и все же почему-то хочется что-то самое, может быть, существенное — потаенно существенное — до-усвоить, додумать, даже угадать. К этим ясным и в тоже время будоражащим душу соображениям я отнес бы и высказывание Л. Н. Толстого о жизни: она «есть то усилие, которое совершаем в настоящем».
Часто (но мы этого в суете не ощущаем) философско-мировоззренческий уровень бытия неожиданно пересекается с житейски-обыденным, как параллельные линии пересекаются в неэвклидовой геометрии Лобачевского. И вот эта точка пересечения и бывает той «вспышкой магния», которая что-то важное освещает.
…В узком застолье, в ресторане, за ужином товарищ давних лет вдруг в минуту откровенности рассказал мне, что выступил несколько часов назад на ученом совете с «застегнутой наглухо душой»: говорил не то, что думал сам, а то, что думал и накануне высказал ему непосредственный его руководитель. Мой собеседник был невесел, он объяснил: «Понимаешь, не я первый, не я последний, но сегодня что-то тошно стало, я даже решил, что соберусь с духом и выступлю как человек когда-нибудь».
Я его помнил как человека достаточно легковесного, к тому же мы не виделись давно, и его раскаяние понимал как чувство во хмелю. Поэтому неопределенно ответил: «Ну что же, доживем до понедельника» (у них советы были именно по понедельникам).
А через несколько дней, в воскресенье, он умер.
И понедельник для него не наступил.
Последнее, что я от него услышал, когда мы одевались, было: «Что стало с честью?» Сейчас я думаю, что он действительно когда-нибудь собрался бы с духом и выступил «как человек». Но не было понедельников больше…
«Жизнь есть… только это усилие, жизнь — в настоящем».
Наверное, все, что мы делаем — от большого до малого, — и надо делать как самое последнее, понимая, что сегодня, если даже оно насыщено тревогами и разочарованиями, склоняет к малодушию, неискренности, а иногда и подлости, — имеет все же более реальную ценность, чем завтра; потому что человек живет сегодня — не завтра, а завтра, когда оно наступает (и если наступает оно) формируется тоже сегодня.
«Дело не в том, — записывает без устали Д. П. Маковицкий „мимоходом“ оброненные мысли Л. Н. Толстого, — чтобы стать в известное положение, а как борешься».
Я понимаю это: важна не только цель, к которой идешь, но и путь, по которому идешь к цели.
На этом пути человек, порой сам того не замечая, меняется — и к лучшему, и нередко, к сожалению, к худшему. И вот: направление этого изменения зависит в огромной степени от усилия, которое совершаем в настоящем.
Важен путь, на котором борешься за лучшее в себе, за лучшее в отношениях с людьми и с миром.
И если сейчас вернемся к тем двум письмам-исповедям: девушки, которая «захотела стать, как все», и юноши, пожелавшего уподобить себя «танку», то увидим усилия — сознательные! — не увеличить, а уменьшить душу…
Есть одно существительное, которое повторяется почти во всех наших статьях, о чем бы мы ни писали, — «качество». Мы говорим о качестве тканей и телевизоров, обуви и часов, костюмов и автомашин, о качестве мебели и о качестве детских игрушек, а видимо, пора основательно, углубленно и тревожно подумать о качестве человека, то есть о том капитальнейшем, от которого и все остальное зависит…
Может быть, опаснейшее из сегодняшних явлений — то самое «духовное иждивенчество», о котором написал мне, помню, лет двенадцать назад В. А. Сухомлинский, размышляя о коммунистической нравственности. Суть «духовного иждивенчества» в том, что человек хочет все время, чтобы внешние силы и обстоятельства, окружающие люди и вещи помогли ему стать лучше. И утрачивает постепенно собственную духовно-человеческую суть. Живя в постоянной надежде на внешнее, он и сам начинает жить внешней жизнью…
Время все больше убеждало меня в истинности этой мысли педагога-гуманиста, которого вряд ли кто-нибудь обвинит в том, что он недооценивал роль человечных обстоятельств в формировании человечного человека.
Духовное иждивенчество опасно тем, что оно склонно любую нравственную деградацию оправдывать обстоятельствами, полностью исключая ответственность личности за себя, низводя к нулю роль нравственных усилий и даже усматривая в лучших качествах души нечто вроде рудимента, «лишней кости», которые, если и не мешают, то и не помогают в обыденной, далекой от романтических идеалов реальной действительности.
В самом деле, лучшие качества бывают иногда даже и помехой, но при одном лишь условии: если ты сам их не уважаешь, не ставишь высоко. А уважаешь — становятся силой, имя которой: человеческое достоинство. И сила эта защитить может надежнее лат стальных. Что тут хорошо: и сам себя чувствуешь сильным и жить не совестно.
А без достоинства не совестно лишь вино пить. Недаром народ начал говорить в седые века: «Сторонись, душа, оболью!» — то есть единственное, пожалуй, дело, которое может и должен делать человек без души, более того, душу от него беречь надо, — это пить вино. А между тем это единственное, что делает сегодня с душой немалая часть населения.
Народ издавна говорил о душе и нечто странное: «Душа — не сосед: есть, пить хочет». Может показаться, что это жестоко по отношению к соседу. Но это не жестоко, это мудро: если будешь душу собственную питать и растить, то и соседу твоему (а в переводе на масштабы сегодняшней жизни нашего общества — любому современнику и соотечественнику) будет лучше: он от «жестокости» подобной только выиграет… Душа «кормленная» — душа для всех; «некормленная» — для себя одного. Среди «некормленных» душ жить тошно и страшно…
Герой широко известного рассказа Джека Лондона говорит женщине, угрожающей его застрелить: «Чтобы убить человека, необходимо мужество, а у вас его нет».
Я Джека Лондона люблю с детства, но фраза эта и казалась и кажется мне — особенно сейчас — патетически нелепой. Мужество нужно, чтобы не убить человека в экстремальной ситуации, и мужество особое — для того, чтобы не убить в себе самом в ситуации неэкстремальной, в жизни обыкновенной, обыденной.
«Страшный посетитель», который десять лет назад вошел ко мне с улицы нежданно, отрыл — как отрывают в земле каменистой колодезь — в себе это мужество: не убить человека.
Не убить второй раз. Теперь — в себе самом…
Когда читатель пишет писателю? Или — поставим вопрос шире — когда образы литературы (художественной или документальной) вызывают у читателя особенно живое заинтересованное отношение?
Ответ известен давно: это бывает тогда, когда читатель узнает в них, в героях вымышленных или подлинных — себя самого. Нет человека, который не хотел бы познать себя. Собственный духовный мир. Узнавание в образах литературы — одна из самых волнующих форм этого Познани я.
Степенью этого узнавания и измеряется во многом нравственная роль и художественной литературы, и публицистики. Наибольшую читательскую почту (сужу по моему опыту) вызывают очерки, в героях которых читатель себя узнает. Это вовсе не означает, что он отождествляет себя с героями. Суть узнавания — в чувстве и похожести, и непохожести. Это «я» и не «я», говорит себе читатель. И он хочет понять: почему? А понять это нужно для того, чтобы научиться жить — жить в мире с собой, с совестью, с людьми. Или — для того, чтобы вовремя остановиться на опасной дороге. Или — для того, чтобы воскресить в себе то лучшее, что когда-то жило в душе, а потом было заглушено «житейской суетой и повседневностью». Я не буду сейчас перечислять всех мотивов, они многообразны, как сама жизнь, они сложны, как человеческая душа.
Перед опубликованием в периодической печати «Заземленно-житейского диалога» мне казалось, что наибольший интерес вызовет у читателей «мальчик-танк». В жизни я наблюдал немало подобных «мальчиков», умело или неумело одевающих себя в «стальные латы», для того чтобы в победоносном ощущении собственной неуязвимости «достигать успеха», и они-то, как думалось мне, и не останутся равнодушными к исповеди их «собрата» или, точнее, соратника. Казалось мне, что напишут и люди, которых судьба сталкивала с этими «железными мальчиками», а иногда и кидала под их «тяжкие гусеницы».
Но я ошибся. В большой почте не было ни одного письма о «мальчике-танке», лишь в нескольких о нем иронически-небрежно упоминали. Но зато исповедь девушки, которая захотела «себя переплавить» и потерпела «неудачу», вызвала немало интересных писем. Для меня это было большой неожиданностью. Мне казалось, что эффект узнавания, совпадения должна вызвать именно исповедь человека, которому «переплавка» удалась, а не той, что «переплавить» себя не сумела.
Я опять понял: читатель учит писателя жизни в большей мере, чем писатель читателя.
Хочу выписать строки из нескольких писем: от молодых и немолодых мужчин и женщин.
Из города Ногинска:
«Было время, когда я тоже хотел „переплавиться“ и тоже не сумел. Это оказалось выше моих сил. Я стал писать стихи (в частности — исповедальные), они никогда не печатались. Но суть не в этом, суть в том, что после безуспешной „переплавки“ я затворился в одиночестве, как в монастырской келье, и сам себе напоминал обреченного пустынника, хотя находился в гуще людей. И вот эта девушка перевернула мое сознание. Я понял, что мало отстоять себя, надо себя отстоять не во имя одиночества, а ради общения, чтобы делать добро».
Письмо москвича:
«Я тоже начал над собой подобный эксперимент, но не завел его далеко, не потому что не сумел, а потому что не захотел. А не захотел благодаря встречам с людьми — мне стало интересно с ними и весело жить. Быть самим собой — иногда невероятно трудно. Особенно, когда рядом нет родственных душ, единомышленников. Не тех, которых встречаешь на страницах книг или киноэкранах, на них можно ориентироваться и равняться, но и только, потому что они далеко, они, несмотря на весь талант писателя или актера, все же нечто абстрактное. Нужен единомышленник реальный, живой, рядом».
В письмах, посвященных несостоявшейся «переплавке» характера девушки, содержалась одна, важная по-моему, мысль. Откуда этот «соблазн» переплавки? Почему само искушение рождается сегодня?
Читатель из далекого Алатыря пытается разобраться:
«Если раньше, лет тридцать назад, мещане, хапуги, рвачи были как бы застенчивы, а то и жили с сознанием собственной социальной ущербности, то теперь, когда набирает силу „вещизм“, они уже не застенчивы, не „скромны“, а сознания социальной ущербности и в помине нет, наоборот, они имеют дерзость ставить себя выше скромных и честных людей. И вот порой люди, в сущности, честные, но малодушные, поддаются некоему социальному гипнозу, начинают надевать чужие одежды, чтобы не отставать от этих „суперменов“.
Быть честным человеком — нелегко. Играть в честного человека легче. Но достоинство состоит в том, чтобы жить, а не играть».
В почте были и настоящие исповеди; вот одна, обращенная к этой девушке и публикуемая с разрешения автора письма (он лишь поставил условие — не называть его имени).
«…Несколько дней не находил себе места — написать, не написать. Перечитывал опять и опять, восстанавливал в памяти собственную жизнь, посчитал, во что она мне обошлась — дорого! — решил написать.
Биография моя до определенного момента была стандартной. Школа, работа и вечерняя школа, армия, опять работа, институт… Распределение получил на юг: Новороссийск, Сухуми, Севастополь. Море, пальмы, рестораны, „девочки“. А зарплата сто р. Вот и вертись… Но „вертеться“ можно. Голова у меня работала, и неплохо. За 3 (!) года путь от мастера до главного инженера говорит сам за себя. Деньги появились и — довольно много. Мог я, например, взять ящик шампанского, сесть с „веселой компанией“ в водолазный бот и — за три мили от берега в дрейф. Мог небрежно оставить в „кабаке“ рублей 150–200 за вечер и — ничего. Ухарь-купец, живи — не хочу. В оправдание себе замечу, работал я много, без выходных, но зато вечер — это уже мой. А если добавить, что все мои „объекты“ были на самом пляже, а на самом объекте служебное помещение с диваном и телефончиком, то можете себе вообразить…
Ну что-то все чаще и чаще не находила душа покоя. Все чаще и чаще сосало „под ложечкой“. Не вязалось, не вписывалось, не сочеталось… Я — такой… Активный комсомолец в юности, отец мой — член партии с 1932 года и вдруг…
Нет, страха я не испытывал. Все было „чисто“, кругом сплошная экономия, а не недостача. Подкопаться невозможно. Но разве дело в страхе перед законом или вышестоящей инстанцией? Существует еще страх перед самим собой, и есть „вышестоящая“ инстанция в себе, это — совесть. Нельзя быть человеку не самим собой. Даже море шампанского не поможет забыть о лучшем в себе. Все чаще посещает мысль, что куда больше радости быть человеком с большой душой, чем с большими деньгами. Я затосковал. Порой мне казалось, что я окончательно погиб, что меня уже навсегда засосала эта „сладостная тина“. В отличие от вас я умышленно не переплавлял сам себя, я лишь отдался на волю обстоятельств, которые все могущественней переплавляли мою судьбу. Чаще и чаще рождалась мысль: для чего я живу?
И я порвал и с этой жизнью, и с „роскошным“ югом, порвал резко, бесповоротно. Уехал в Заполярье.
С тех пор ничего дороже духовных радостей для меня не существует. Собственно и раньше: в институте, в армии они были самыми дорогими. И вот я чуть было не разменял все это…
Открыть, что меня спасло? Чувство юмора. Умение над собой посмеяться, так посмеяться, что тошно становится. Я понял, что я смешон и нелеп с ящиками шампанского и гуляниями в „кабаках“. А посмеешься над собой горько и — почувствуешь унижение. Это важно уметь унизить себя для того, чтобы захотеть быть гордым.
Теперь о вас.
Забудьте окончательно всю эту показуху. Вы богаты от рождения духовным миром и тем великим качеством, которое я сейчас называю: „ваше величество порядочность“.
Мне кажется, для вас сейчас самое важное: уметь отличить настоящего человека от красивой подделки под человека. Вот возьмите хотя бы того самого ухажера, которому было лень „поломать голову“, чтобы вас понять.
Не нужно ломать голову, если ценишь душу, которая рядом с тобой, достаточно беглого взгляда, чтобы обо всем догадаться.
Мне кажется, что сейчас началась важная переоценка ценностей: мы начинаем все больше ценить в людях порядочность, скромность, умение оставаться во всех ситуациях человеком.
Тот, кто расталкивает локтями всех, для того, чтобы занять в жизни первое место, вызывает у нас все большую неприязнь. Я и раньше-то не умел расталкивать, а теперь это, в сущности нехитрое действие, вызывает во мне явное отвращение.
Легко и радостно на душе, когда удается оказать кому-то добрую услугу, помочь. Тут высшая награда — сознание того, что хоть капельку хорошего, но совершил.
В небольшом коллективе, которым я сейчас на севере руковожу, немало бывших заключенных. И вот послушайте, „девушка-тихоня“, даже в этом „изысканном обществе“ умеют ценить человечность и порядочность, когда видят, что ты относишься к ним с добром и душой.
Я понял с годами после всех заблуждений и ошибок, что самое высшее искусство в жизни: находить вокруг хороших людей и уметь формировать хороших людей.
А „танкиста“ из той же публикации мне жалко: потратить столько труда, чтобы построить такую устаревшую конструкцию!..»
Я, автор статьи «Не убить человека», видел в «танкисте» некий новый социальный тип. Читатель же называет его «устаревшей конструкцией».
Читательница из города Мозырь Горьковской области не исповедовалась, а рассказала одну интересную историю. Это письмо — новелла. Вот ее сюжет. Молодой врач, женщина, отказалась осмотреть больную, обратившуюся к ней за помощью, мотивируя это тем, что она живет не на ее «участке». Больная умерла.
Автор письма пошла к молодому врачу, чтобы задать вопрос: как можете вы после этого безмятежно спать, обнимать ребенка, ведь вы же, мне известно, мать? В ответ она услышала: если я буду переживать за каждого умершего, надолго меня не хватит, именно потому что я мать, я себя берегу.
То, о чем написала дальше автор письма, старая женщина, может показаться детски-наивным. Она решила попытаться перевоспитать врача посредством художественной и мемуарной литературы. Пошла к ней опять с томиком воспоминаний о Чехове, где рассказывалось о том, как Антон Павлович, в бытность врачом, тяжело переживал состояние пациентов. Дала она ей читать и повесть Л. Андреева «Без дороги», где рассказывалось о враче, пожертвовавшем жизнью во время холерного бунта для того, чтобы защитить больных и сестер милосердия. Но эти «душеспасительные меры» не оказали на воспитуемую ни малейшего воздействия. Равнодушно улыбаясь, она возвращала книжки, уклоняясь от обсуждения их содержания.
«И вот, — пишет мне старая читательница из города Мозырь, — я уже было отчаялась, но однажды память моя воскресила одну историю. Я рассказала бездушной врачихе, как в годы войны встречала людей, которых эвакуировали из осажденного Ленинграда, и они поведали мне историю об одной черноглазой девушке — Гале. Они рассказали, как она изо дня в день шла по городу, спасая детей от голодной смерти. Вот в морозной полуразрушенной комнате она увидела мальчика, тут же лежала его уже умершая мать. Галя отдала ему собственный паек, потом помогла эвакуироваться; ей были обязаны жизнью немало детей. А сама она погибла в осажденном голодном городе.
Я рассказывала эту историю, все больше волнуясь, почти забыв о моей собеседнице, как бы для себя самой. А когда закончила и понемногу успокоилась, вдруг увидела, что у нее, у бездушной врачихи, — зареванное лицо. Я быстро ушла и больше ее не видела — долго, может быть месяц. Потом на улице она подошла ко мне и заговорила: после вашего рассказа я долго не могла уснуть и сейчас душа не на месте. И я вдруг поняла, что теперь она, наверное, будет не совсем такой, как раньше, а может быть, даже и совсем не такой.
Самое опасное, когда человек утрачивает нравственный ориентир в жизни. Именно тогда и наступает деградация личности.
А возвращается ориентир — возрождается личность».
Конечно, действенная сила нравственных ориентиров и даже само их наличие в немалой степени зависит от жизненных обстоятельств, от человеческого окружения, от судьбы. Но было бы нелепо, отдавая дань обстоятельствам, отвергать роль самой личности, недооценивать умение или неумение человека видеть в жизни добро и справедливость и равняться на лучшее в мире.
С интересной анкетой познакомила меня старший библиотекарь ленинградской библиотеки имени A. П. Гайдара Л. А. Солосина. Она устроила диспут на тему «Человек и вещи». Накануне диспута были розданы анкеты участникам дискуссии, в основном, девушкам из медицинского училища.
«Часто ли вас что-либо удивляет, поражает, изумляет?» — на этот первый вопрос большинство ответило почти одинаково: «Положительное не удивляет, так как оно должно существовать в жизни, чаще всего поражает отрицательное явление».
А почему, собственно говоря, их положительное не удивляет? — думал я. Откуда эта уверенность в том, что положительное: порядочность, гражданственность, доброта — существуют как бы сами собой, неизбежно и естественно, как леса, реки и горы. А вот отрицательное возникает по чьей-то неожиданной злой воле, поражая и удивляя.
Эта уверенность в естественности положительного при всей подкупающей искренности все же кажется мне опасной. Она опасна потому, что с ней сопряжено одно серьезное заблуждение: все хорошее в жизни рождается само собой, все дурное — плод чьих-то коварных и недобрых усилий. Но если это соответствует истинному положению вещей, то и не нужно работать над собственной душой. Она от рождения хороша — поблагодарим судьбу, нехороша — обвиним обстоятельства и людей, которые изменили се к худшему.
Между тем элементарная чисто житейская мудрость говорит совсем об ином: например, для того, чтобы собрать телевизор, нужна тончайшая работа на ультрасовременном уровне. А вот для того, чтобы телевизор вышел из строя, «работать над ним» не нужно, он сам должен работать и без усилий человека постепенно, с течением времени выйдет из строя.
Это — рассуждение на уровне элементарного обыденного сознания. На уровне высокой науки оно формулируется как второй закон термодинамики, но которому мера неопределенности в любых «системах жизни», то, что называют энтропией, все время возрастает.
Человеческая душа тоже подвержена энтропии, для нее возрастание «меры неопределенности» выражается в стремлении: «быть как все» — уравнять себя «со всеми».
«Со всеми», не лучшими, а худшими, потому что лучшие никогда не бывают «как все». Лучшие «уникальны и неповторимы». И для того, чтобы все стали лучшими, каждый человек должен работать над собственной душой, нравственно совершенствовать себя, углублять ту неповторимость, которая его отличает. И вот любопытный парадокс: люди, стремящиеся быть «как все», обыкновенно необщительны и замкнуты, хотя, казалось бы, они должны охотно общаться со «всеми». Человек же, чья душа неустанно трудится, остро ощущающий в себе неповторимую личность, наоборот, раскрыт и общителен, ему хочется перелиться в окружающих людей, отдать им что-то, одарить их. И от этой постоянной самоотдачи он становится не беднее, а, напротив, богатеет сердцем.
Поэтому и тревожит меня ответ девушек первого ленинградского медучилища: положительное не удивляет, так как оно и должно быть в жизни. Нет, положительное должно удивлять, как удивляют нас талантливые романы, хорошая музыка, картины старых мастеров. Любое хорошее дело, а стало быть и любой добрый человек, при всей кажущейся естественности и даже легкости, на самом деле рождается если не в муках, то в большой душевной сосредоточенности, которая сама собой не дается.
Но, к сожалению, все мы подвержены этой иллюзии. Нас удивляет только дурное, а хорошее кажется естественным. Нас неприятно поражает, когда человек изменяется к худшему, и мы остаемся почти безучастны, когда видим, что кто-то стал лучше, добрее, участливее. Ведь это же — естественно! А то, что за «естественностью» — тяжкие сомнения, порой горький смех над самим собой, мучительная работа души, остается для нас чем-то незримым, как бы несуществующим.
Конечно, все дурное должно поражать, вызывая негодование. Но пусть и хорошее удивляет, рождая желание удивиться однажды себе самому; рано утром или поздно вечером, когда суета не успела нахлынуть или отхлынула, как большая волна, понять: а ведь я стал добрее, душевнее, совестливее. Понять и больше об этом не думать для того, чтобы не было самолюбования. И — сохранить память об этой великой минуте в форме чувства ответственности для себя и как стимул к дальнейшему самоусовершенствованию.
Неспособность изумляться хорошему сопряжена с неумением вообще это видеть. Один из вопросов анкеты, которую составила Л. С. Солосина в библиотеке имени А. П. Гайдара, гласит: «Как, по-вашему, современен ли Дон-Кихот?»
На этот вопрос получены ответы полярно противоположные. «Современен, но смешон». «Несовременен». «Дон-Кихотов сейчас мало, лично я появиться с ним в обществе не рискнула бы». «Нет, сейчас рыцарей нет».
Разумеется, ответ на этот вопрос подсказан во многом личным опытом. И все же поражает категоричность отрицательных ответов, а их большинство. И тем отрадней, пожалуй, самый глубокий ответ: «Да, современен, хотя Дон-Кихотов сейчас мало, он современен, потому что его доброта, забота об окружающих никогда не устареют, они вечны, его отношение к миру, к женщине, его рыцарство — поражает». Это ответ человека, который умеет «поражаться» высокому и доброму. Но — «поражаться» в романе, написанном гениальным писателем. Ведь в романах люди кажутся в миллион раз более интересными, сложными и глубокими, чем те, кто нас окружает в житейской повседневности. Но для того, чтобы повседневность была похожей по яркости и увлекательности на романы, надо в ее «заурядных» героях видеть ту же сложность и глубину.
…Читатели пишут писателю, когда узнают себя в его образах. Почта, полученная после опубликования статьи «Не убить человека», открыла мне что-то новое в сегодняшней жизни. Я понял, что «мальчик-танк» — действительно «устаревшая конструкция». А вот девушка, которой не удалось себя «переплавить», современна. В ней заключены, судя по письмам, черты и особенности, остро волнующие сегодня. Узнавание себя в литературном герое — отнюдь не пассивное созерцание, не бездеятельное всматривание в какое-то «зеркало». Узнавание — это работа души.
Человек хочет остаться самим собой, сохранить и развить в себе лучшее, несмотря на то, что иногда вокруг торжествуют карьеристы и рвачи, невзирая на «ослепительный» успех соседей по дому, которые «переплавились» и достигли вершин житейского благополучия.
В борьбе с ложными ценностями и соблазнами формируется нравственно содержательная личность, хороший человек, достойный гражданин общества.
«Поражение», которое потерпела девушка, не сумевшая сыграть в жизни новую роль, читатели поняли как ее большую нравственную победу и порадовались за нее, и узнали в ее судьбе себя самих в минуты сомнений и малодушия, и порадовались за себя, что не уступили этим минутам.
Это — высокая радость.
Читатели писали мне о качестве человека.
Один из авторов писем напомнил замечательную ленинскую мысль, одну из последних мыслей его, записанных, когда он был уже тяжело болен, под диктовку.
В. И. Ленин диктовал:
«…Нужно, чтобы лучшие элементы, которые есть в нашем социальном строе, а именно: передовые рабочие, во-первых, и, во-вторых, элементы действительно просвещенные, за которых можно ручаться, что они ни слова не возьмут на веру, ни слова не скажут против совести, — не побоялись признаться ни в какой трудности и не побоялись никакой борьбы за достижение серьезно поставленной себе цели».
Если читатель помнит, в самом начале я попытался объяснить, уточнить композицию этого повествования. Теперь, когда мы в повествование «вошли», мне хочется коснуться еще одной особенности ее композиции. Для меня эта книга — тема, точнее, темы с вариациями.
Раскрывая в «Диалогах» (с читателем, с миром или с собой) суть того или иного социально-нравственного явления, я пытался все время по мере сил высветлять ее с разных сторон лучами, идущими от читателей, от их писем.
Это: «Диалоги» и дальнейшее их развитие в самой жизни, порой непредсказуемое для меня.
А «Диалоги» разнообразны бесконечно, как разнообразны формы наших отношений со всем, что существует в жизни.
Например, книголюб из Томашполя А. Г. Киселев всю жизнь ведет диалоги с писателями, и это обогащает не только его самого, но и больших мастеров литературы. «Диалоги А. Г. Киселева» — явный обмен мыслями и духовными открытиями; но возможен и менее явный диалог читателя с писателем, диалог исповедального типа, когда читатель, рассказывая что-то самое существенное и, может быть, тайное о себе, ждет одобрения или опровержения собственного образа мыслей. Эта форма общения отражена в «Диалоге о бескорыстии». И наконец, диалог с самим собой. Он и составляет суть очерка «Полчаса перед сном».
С течением лет я научился читать письма, как подобные диалоги, и мне стало открываться больше, чем, казалось бы, в них содержится.
Вернемся к неожиданному письму, которым открывается повествование, рассмотрев его как бы в замедленной съемке.
«Самым прекрасным в наших отношениях, наверное, были письма. Каждый день я получала на адрес подруги его письмо. Потом, чтобы не лгать, рассталась с мужем, хоть он и был добрым и хорошим человеком… Берем отпуска, едем к Черному морю, в феврале, когда Ялта прекрасна…
Я по наивности думала, что он будет счастлив, ведь мы вдвоем, мы на берегу моря, по вечерам будем ходить на концерты, потом сидеть где-нибудь в ресторанчике — огни, люди, а мы вдвоем… Даже одолжила у подружки красивое платье. Но мы изо дня в день сидели на лавочке у моря, которое казалось все более холодным и неприветливым. Он рассказывал о себе, жаловался на непонятость. Однажды я робко спросила: „Может быть, пойдем в чайную, может быть, выпьем чаю?“ „Зачем? — разумно ответил он. — Чай у нас есть дома. А тут могут заварить чай и взять шестьдесят копеек, даже если выпьем по стакану“.
Эти „шестьдесят копеек“ меня доконали.
Ведь ни он, ни я не нуждаемся в деньгах, и дело было не в чае, а в моем желании почувствовать себя любимой женщиной, хотения которой и даже капризы выполняются… А мимо шли женщины и несли тюльпаны. Но я ни одного от моего кавалера не получила.
И вот я решилась, купила сама себе тюльпаны, оставила ему горькую записку и укатила домой. Кончилась наша переписка, кончились иллюзии…»
Если попытаться увидеть диалогическую суть этого письма-исповеди, то она — в общении автора с любимым человеком, с самой собой и с писателем, которому она, пережив разрыв и совершив некий нравственный выбор, об этом рассказывает.
В небольшом «исповедальном письме» — три диалога! Самым волнующим и действенным, формирующим ситуацию кажется диалог с человеком, которого она полюбила, диалог в полном классическом смысле, во всех доступных человеческому общению формах, начиная с писем и кончая непосредственной беседой или емким молчанием. Но — и это самое интересное! — подлинно решающим, подлинно формирующим ситуацию является диалог с собой. «И вот я решилась…» — пишет она, решилась — на что? На утрату человека, который был ей дорог, на то, чтобы больше никогда не получать от него милых, чудных писем, решилась на одиночество?
Нет, это лишь цена, цена дорогая, но не больше, чем цена. Ею заплачено за то, чтобы не утратить в собственной душе чего-то самого ценного, без чего душа уже не душа.
Человек совершил выбор, то есть понял некую истину, возможно, истину старую как мир: «самое страшное одиночество — одиночество вдвоем». Но старые истины переживаются, как открытия, когда они не вычитаны — выстраданы. Во всех великих романах диалоги ведут к озарению, в жизни — тоже. Любая душа уникальна, и то, что озаряет ее, — тоже.
И если диалог с человеком, который казался единственным в мире, оборван на полуслове (даже попрощалась запиской), то диалог с собой не окончен, поэтому и родилось письмо-исповедь.
Верность выбора должна быть подтверждена дальнейшей судьбой, то есть то лучшее, за которое заплачена дорогая цена, развиваться должно и расти.
Если человек выбирает истинное «я» для страданий и раскаяния, этот выбор нельзя назвать удачным — ни ему, ни миру лучше не будет от того, что он решился на разрыв, чтобы уберечь лучшее в себе. Это лучшее постепенно угаснет, останутся одиночество и поздние бесплодные сожаления… Поэтому «диалог с собой» — не душеспасительная беседа, а мужественное испытание собственных душевных сил.
Когда они испытаны, когда человек понял: «иначе не могу!» — рождается потребность в исповеди-монологе.
Написал последние строки и понял, что жизнь человеческой души куда загадочнее и непредсказуемее, чем я изобразил выше. И при всей диалогичности наших отношений с людьми, обществом и миром потребность в понимающем собеседнике рождается иногда и накануне выбора, и в стадии его, а но тогда лишь только, когда он совершен.
Любая исповедь диалогична, но часто и диалоги исповедальны. И в литературе и в жизни. С этой мыслью и войдем во второй раздел нашего повествования: нравственные монологи.
О подобном феномене я выше уже писал.
Анатолий — второй муж Ольги.
Двоюродная сестра Ольги.