26428.fb2
…Разрешите в первых строках сообщить самое существенное о себе самой.
Я работаю в маленькой сельской школе, в самом отдаленном районе Подмосковья. Район этот был некогда ареной жесточайших военных событий. Несколько лет назад (уже более десяти) мы в школе решили написать летопись родного края от легендарного 1812 года, тогда у нас тоже шли ожесточенные бои с наполеоновскими войсками, до наших дней.
Не буду описывать подробно всю громаднейшую работу, потребовавшую от нас массу сил, энергии, настойчивости и времени.
По логике этой работы мы не могли не начать поиски имен солдат, погибших у нас в 1941 году на дальних подступах к столице. Было открыто немало имен, и немало замечательных судеб мы восстановили. Мы неустанно шли по тропинкам поиска, чувствуя огромную ответственность перед памятью безымянных героев.
Хочу рассказать об одной из судеб, рассказать о человеке, который оказался на тропинке поиска и остался навсегда в моем сердце.
Недавно его не стало.
Матвеев Николай Георгиевич.
Мы познакомились еще в 1967 году. По всему выходило, что он погиб, потому что вся их небольшая часть полегла на поле боя, и искали мы его родственников. А нашли его самого.
Нашли в неближнем городе, написали ему, он отозвался. Между нами завязалась переписка. Он рассказал, что до войны был учителем, теперь инвалид. По письмам никогда не подумаешь, что больной человек, столько в нем было жизни, душевных сил. Он делился интереснейшими воспоминаниями о войне, рассказывал о боевых товарищах, он писал письма и мне лично и нашим ребятам-школьникам, чтобы они были достойны тех, кто воевал и не вернулся.
В 1971 году мы наконец встретились с ним. Он возвращался из санатория в родной город и выбрал путь через Москву, чтобы с нами познакомиться. Я навсегда запомнила этот день. Холодный, зимний. Бережно укрывая под пальто озябшие гвоздики, мы стояли на перроне и ждали замечательного воина с орденами и медалями.
Мы судили по фотографии, которую он послал нам ранее.
Мы ждали и не заметили, как кого-то унесли на носилках. Лишь через сорок минут мы увидели его в медпункте вокзала. Перед нами был человек без ног и руки, сидящий в коляске.
Мы, безусловно, были поражены, в горле у нас стоял ком, даже у моих «каменных» мальчишек ходуном ходили губы. И тут огромную роль сыграла учительская интуиция самого Матвеева, он сумел мигом снять растерянность и неловкость, встреча получилась теплой и содержательной.
Но потрясение осталось. Когда мы на следующий день на линейке рассказывали об этом всем ребятам, не было мальчика или девочки, которые не заплакали бы.
Писали мы ему потом всей школой. Договорились ни о чем не расспрашивать; но каждый старался нехитрыми детскими новостями как-то отвлечь нашего замечательного товарища от его недугов. Насколько это нам удавалось, я узнала позже из его писем.
Я обращала внимание детей на необыкновенную волю, поистине корчагинскую стойкость, мужество, оптимизм, большую гражданственность. Я говорила детям о сердце коммуниста, рассказывала о том, как война оборвала все его мечты и надежды. Он горел в танке одиннадцать раз.
Мы много писали ему, мы навещали его, не смущаясь неближним расстоянием, и доктора потом нам писали, что болезнь после наших «нашествий» отступала.
Помимо писем, адресованных ребятам, он писал мне лично, как руководителю этой «ребячьей армии» (по его выражению). Но я чувствовала, что его интересует нечто мое.
Я понимала его тоску по школе, его оборванные жестокой войной мечты и как могла писала о наших заботах и тревогах, короче, обо всем, чем наполнена наша будничная школьная жизнь. Он мне отвечал сердечно, с благодарностью, но я чувствовала, что в моих письмах к нему он чего-то не находит, может быть, самого дорогого…
Целое лето мы обычно с ребятами путешествуем и по лесам, и по бывшим военным дорогам нашей страны. Ведь наши поиски познакомили нас с «целым светом», и мы ходим, ездим, навещаем наших друзей, обретенных в ходе переписки.
Обо всем этом я рассказывала Николаю Георгиевичу. Я ему писала о наших поисках и путешествиях, не догадываясь (хотя могла бы догадаться), что человек этот не успел полюбить в юности, а потребность в любви в нем жила, жила до поры до времени подспудно. Я чувствовала к нему все большее доверие и однажды написала ему о моей личной жизни, о любви к человеку, который трагически погиб.
После этого письма он долго молчал.
Потом переписка возобновилась, но что-то ушло из нее. Она стала суше, поверхностнее.
Но я не особенно задумывалась — почему.
И вот теперь, когда его уже нет в живых, в моих руках письма, которые он писал мне и не посылал (люди, бывшие с ним в последние месяцы, решили, что я должна их получить). В этих письмах целая буря, целая драма, которая разыгралась в душе этого сильного, мужественного человека. Читая их, я поняла, что невольно и бездумно нанесла ему еще одну рану в дополнение к тем бесчисленным, которые были у него раньше.
Он переживал, мучительно переживал это, может быть, первое и последнее чувство в жизни, мне сейчас больно, поэтому я все это пишу Вам. А если Вас все это заинтересует, напишу еще.
У Вас, конечно, возникнет вопрос, что я могла бы изменить, если бы раньше догадалась о его чувстве, думаю, что могла бы что-то изменить. Когда я сейчас перечитываю мои письма к нему (мне их тоже вернули), до чего же бездушными они мне кажутся!
Я ему писала о мероприятиях, о напряженной жизни поисковых отрядов, о деловой заинтересованности ребят, о том, что в наших мастерских пахнет стружкой, клеем, смолой, я ему писала о военно-патриотических играх, писала о мальчишках, которых люблю. Ему, конечно, все это было бесконечно интересно. Он углублялся в детали нашей жизни, даже задавал вопросы: «что за кашу варим во время похода», «как одеваемся в большие морозы?» и т. д.
Я испытываю чувство глубокой вины перед памятью этого человека. Конечно, умом понимаю, что ни в чем не виновата. А сердце раскаивается и болит.
Может быть, дело в том, что я получила одностороннее воспитание? Мне рассказывали о корчагинской стойкости и меньше посвящали в странности человеческого сердца, в сложность человеческих отношений. Но ведь и Павка Корчагин был сложнейшей личностью: любил, отчаивался, думал о самоубийстве.
Последнюю рану Матвееву Николаю Георгиевичу, замечательному человеку, которого мы нашли в пашем поиске героев, последнюю рану нанесла ему я. (Хотя бы и рассказом о человеке, которого любила…) Последнюю и, может быть, самую мучительную.
И вот теперь бессонными ночами я думаю: может быть, несмотря ни на что, несмотря на все наши успехи и труды, я оказалась беспомощной и несостоятельной в самом важном для педагога: в понимании человеческой души?
Я стоял на кромке шоссе, лицом к ветру, тщетно пытаясь остановить одну из попутных машин. Пятна фар, похожие на маленькие морозные луны, рождались то ли в небе, то ли на земле, в молочных сумерках вьюги, неслись на меня, становились все ярче, слепили… Я отчаянно махал обеими руками, меня обдавало жарким снегом, и огнеглазое чудище исчезало, стихая… Наверное, тысячи лет назад первобытный пращур мой испытывал ту же великую беззащитность, умоляя о милости таинственных грозных богов.
Машины летели мимо, вьюга усердствовала, и уже не ранний вечер — ночь с ее неизмеримой глубиной чудилась в этом сумрачном, в этом стонущем вихре.
Я отчаялся и подумывал о том, не вернуться ли мне обратно, в усадьбу совхоза, откуда я вышел не вовремя, опоздав на рейсовый автобус.
И опять вылупились из непроглядно-белой мути две маленькие луны и, становясь все ярче, понеслись на меня. Я слабо поднял руку… машина остановилась шагах в пятидесяти. Подбежав, я увидел, что это допотопная, потрепанная полуторатонка. Судорожно рванул на себя ручку кабины и нырнул в чудеснейшую теплынь, пахнущую табаком и бензином.
Мы поехали, и сквозь ветровое стекло я посмотрел на шоссе в белых барашках поземки спокойно, даже с интересом, точно мне показывали это в кино.
— Долго голосовал? — тронул меня локтей шофер.
— Ага, — ответил я, посмотрев на него с трудом из-под тяжелых, нахлестанных ветром век.
— Ну подремли, обтай… Табаком погрейся. Желаешь? — И, не дожидаясь ответа, достал мятую пачку сигарет, вынул одну, ловко сунул мне в рот.
Закурили, и сквозь клубы дыма я посмотрел на него опять, уже внимательно. И увидел: лет ему под пятьдесят, виски седые, редкие, лицо, шея, руки морщинистые, темные. Но вот он обернулся с быстрой улыбкой: «Оттаиваешь?» — И мне показалось, что он гораздо моложе… Странное лицо: анфас — тридцать, в профиль — пятьдесят.
— Далёко тебе? — опять тронул он меня локтем.
— Выйду на сто шестом…
Он усмехнулся:
— В сугробе заночуешь, на шоссе?
— В лесное хозяйство пойду, к сторожу, а утром рано — в лесничество…
— Подкачу тебя не хуже такси, к самой сторожке…
— Не стоит, — слабо отнекивался я, — бездорожье. Тут и идти-то километра полтора…
— Заледенеешь. Вьюга воюет!.. А шоферу зимой весь мир — дорога. — Помолчав, добавил небрежно: — Верь или не верь, для меня бездорожья вообще не существует. Хоть в ростепель, хоть по осени…
Я, конечно, не поверил, потому что дороги нашей области не раз отпечатывались синяками на моем теле. И я еще радовался, получая эти синяки: едем! Хуже, если застрянешь. Но, боясь обидеть моего собеседника, и виду не показал, что не верю, только голову наклонил: слушаю, мол… Однако обмануть его не удалось.
— Не веришь? Хорошо. А Чекуновка тебе Известна?
Известна ли мне Чекуновка! В это дальнее село на берегу рыбной речушки с обидным названием Ленивка весной и осенью почту и хлеб доставляют на тракторах, да и то в хорошие дни. А после обильных дождей оно недосягаемей вершин Тянь-Шаня…
— Ну вот, слушай: в позапрошлую осень по самому что ни есть непролазному бездорожью я на этой машине вызволил из Чекуновки Александра Ивановича. Понял? Доктора русской литературы. Почти неживого, с взорванным сердцем. Я в облпединституте работаю пять лет. Там и собрал эту колымагу из рухляди. Ты, конечно, заметил, что она стара, как Баба-Яга. А вторую ее особенность сумел увидеть? Ну?.. Она — высокая! Я про посадку говорю, понял? Твой газик ляжет, на пузо, если колеса осядут, и ни с места. Он — вездеход до первого болота… Посадка низкая. А мне хоть бы что. Цепи одену — я с ними бог. Над моей машиной, милый человек, на асфальте посмеешься, а заедем в глухомань — целовать будешь. Целовали, не сомневайся… А в ту осень зарядили дожди с самого августа и холили землю без отдыха. А Александр Иванович уехал в Чекуновку рыбачить. Ну, двадцать восьмого первый по осени ученый совет, утверждают то, се, расписание лекций, а его нет… Ясное дело, понимают, застрял… И тут из сельсовета позвонили: «Что делать с вашим доктором литературы, помирает от сердечной боли, а с больницей сообщения нет, отрезаны от мира сего…» Положение — сам понимаешь! Студенты говорят: вертолет. А директор рассудил: лучше синица в руке, чем журавль в небе, и послал меня с Исаем Борисовичем, тоже доктором наук из мединститута. «Доберешься?» — «Что ж, с цепями я бог…» Поехал и доехал. Лежит наш Александр Иванович в горнице у бабки Анастасьи на белой высокой подушке, дышит тяжело. Ощупал его Исай Борисович, измерил ему и то и се, вышел со мной на улицу. «Ну, — говорит, — Николай Иванович, беда… Надо в больницу его, пойди поищи сани, потащишь за собой не спеша». Пошел, поискал и вернулся ни с чем. «Нет, — говорю, — ладных саней. Лодка есть уемистая, барка рыбацкая, но чем в ней переваливаться с боку на бок, лучше в кузов ко мне положим сенца посуше…» — «Пойми, — отвечает, — сердце у него взорвано, лопнул сосуд, растрясет у тебя до смерти». — «Да я, доктор, — улащиваю его, — вас обоих как на руках понесу, и не почуете дороги». Согласился поневоле: по их законам, если в первые сутки не доставишь в больницу, потом три недели трогать нельзя. Положили сена, распушили, а в сено Александра Ивановича. А темнеет уже. Посмотрел Исай Борисович на молодой месяц. «Ну, — говорит, — я буду иметь хорошую ночь под этим небом». И сел рядом с больным… Поехали, а вокруг море не хуже Охотского на Колыме. Вода, топь, куда ни посмотришь; зажег я фары, еду, как во сне или в сказке. Иду, понимаешь, на цыпочках, тихо, не на третьей — на тридцать третьей скорости. Ну, дорогу я постарался запомнить, пока ехал сюда, по кустам, по деревьям. Эх, цепи, думаю… И тут задний мост начал садиться. Это же хана! «Ну, — говорю, — милые, родные!..» А у самого сердце тоже вот-вот… вот-вот… Слава богу! До больницы двадцать пять километров. Ехали два часа. А потом уже без цепей помчал я Исая Борисовича в город. «Ну, — говорит он, — был лодочник Харон, он переправлял в подземном царстве души людей с этого берега на тот, а ты сегодня переправил одну душу с того берега на этот».
Он быстро, мельком, со слабой улыбкой посмотрел на меня, оторвавшись на миг от несущейся на нас непроглядно-вьюжной дороги, и я уловил в его лице что-то детское, странно беззащитное — может быть, боязнь, что я ему не поверил, или печаль, что она не повторилась больше и была лишь один раз в жизни — та ночь, когда он вынес из беды хорошего человека? А может быть, то было желание рассказать еще что-то и сомнение: стоит ли?
— Закурим по второй? — Он затянулся несколько раз молча и опять, будто нечаянно, тронул меня локтем. — Вышел из больницы Александр Иванович, стал опять лекции читать. Я и говорю ему при встрече: «Хотелось бы послушать вас, уважаемый доктор, студенты в совершенном восторге». А известно это было мне досконально, потому что я сам в то время в общежитии пединститута жил. «Пожалуйста, — отвечает, — хотите, завтрашнюю лекцию о Достоевском посвящу вам?» А я, откровенно говоря, Достоевского не читал ничего. И вообще я к романам равнодушный. Люблю читать о великих людях — о Спартаке, о Гарибальди, о Карле Марксе, о Софье Ковалевской или Кутузове. Воспоминания, письма разные — хлебом меня не корми! И хоть два раза уже терял из-за этого работу, но и сейчас десять романов тебе отдам за одно хорошее жизнеописание. Но дареному коню в зубы не смотрят — пошел слушать о Достоевском. Читал Александр Иванович на редкость! За живое забирало…
С какой-то дикой, первобытной, космической силой летела на нас вьюга! Была она белым-бела и затмевала желтые, беспомощные лучи фар… Неслась, неслась, взрываясь у колес, бесшумно, торжествующе, а он, держа на баранке темные, морщинистые руки, рассказывал увлеченно:
— Понимаешь, в чем дело? Надо было Достоевскому роман закончить. Через месяц. День в день. Иначе — хана… Издатель — тигр хищный. А романа — нет… И тогда — верь или не верь — нашел он образованную девушку, молодую стенографистку, и стал ей диктовать. Из головы… Вот игра фантазии. Но самое чудесное еще не в этом. Александр Иванович рассказал, как Достоевский женился. На ней же — да! Слушай…
Он удивленно рассмеялся.
— Вечером было дело, в ноябре. Собирались они работать новый роман. И застала она Достоевского в ужасном состоянии. «Что с вами, не больны ли?» — «Нет, — отвечает, — роман замучил, женская линия не вытанцовывается, помогите хоть вы, тут дело тонкое, любовное…» — «Извольте, — говорит, — сочту за честь помочь писателю. Кто же герой вашего романа?» — «А герой его художник, человек немолодой, моих лет, — рассказывает ей Федор Михайлович, — работал в юности в поте лица, денег и славы не нажил, а силы и молодость — тю-тю… И любил он, и страдал, и мечтал он, и очаровывался часто, а счастья не было. И вот на закате дней познакомился с симпатичной молодой девушкой ваших лет… Может ли она полюбить моего героя? Не будет ли это художественным обманом? Вот в чем нужен мне ваш совет…» — «Почему же не может, — отвечает она, — если у вашей героини доброе сердце… Разве любят только за молодость, или за красоту, или за богатство?» А он, Достоевский, от этих слов еще больше разволновался. «Поставьте себя, — говорит, — на минуту на ее место и вообразите, что этот немолодой больной художник — я. Что бы вы мне ответили?..» — «А я бы ответила вам, что люблю вас и буду любить до гроба». Через три месяца обвенчались они в городе Петербурге…
Он перевел дыхание.
— Ну, после этого стал я искать биографию Достоевского в «Жизни замечательных людей». Но не нашел и пожаловался Александру Ивановичу. А он, добрая душа, дал мне почитать письма его, писателя, разным лицам… Книга старая, дорогая, пахнет нежно кипарисом, как икона… И многие письма запали мне в душу до того, что думал о них неотступно за баранкой и во сне. А сейчас читаю тоже о замечательном человеке, академике Павлове… — Он полез за сиденье и вынул растрепанный том.
— А вот обмолвился ты, будто терял два раза работу из-за этого увлечения, — напомнил я ему.
— А!.. Не особенно интересные истории. Но если хочешь, расскажу. Работал я на легковой у начальника большой стройки. Человек он был характерный, горячий, но отходчивый, без зазнайства. И отношения у нас были хорошие: на ты. Он со мной — я с ним. Обедали тоже, бывало, за одним столом. И вот ехали мы втроем. Жена его была в машине, молодая, нежная женщина… Опаздывали они, нервничали… — Он говорил все медленнее, все неохотнее, точно стыдясь того, что сейчас надо будет рассказать. — На именины ехали… А я вижу: висит кирпич — нет дороги. Ну, и поехал в объезд. Он как закричит: «Трус!..» — и матом меня обложил. Доставил я его на именины, вышла она из «Победы», а его я чуть задержал. «Вот что, — говорю ему, — я человек бывалый, меня ничем не удивишь. Но ты бы ее пожалел, жену… Карл Маркс, — говорю, — при жене стеснялся даже бороду расчесать…» Наутро подал машину, он сел рядом, на меня даже не посмотрел. «Если бы ты, — говорит, — матом меня обложил тоже или ударил, я бы отошел. Но этой бородой ты мне душу в кровь исколол…» Расстались.
— А второй раз?
— Второй раз я обслуживал нашего горкоммунхоза.
— И что же?
— Ну… в общем из-за Гарибальди вышла буза. Обижаются многие, когда я сопоставляю… А чего обижаться? Ты сам, как зеркало, будь. Заговорил я тебя, подремли. Это у нас в Магадане был старичок ученый, любил пословицу одну: у мудрого уста в сердце, у глупого — сердце в устах. Я — глупый. Ну, спи…
И я стал задремывать, потом заснул вмиг, с обмирающим сердцем, как засыпают сидя, при быстрой езде, и очнулся от того, что он опять тихо, еле слышно коснулся меня. Он рассказывал что-то…
— …Болел я, вошла она вечером, положила на тумбочку яблоки. «Что, — говорит, — с вами, большая температура?» — «Это полбеды, — отвечаю, — мучает меня дума о судьбе одного моего товарища. Разрешите вам рассказать. Работал он в молодости таксистом… Зарабатывал, одевался. Потом война. Опять за баранкой. Однако ОРУД кирпичей там не понавешал в первые недели. Поди узнай, куда можно, куда нельзя. И заехал он самому тигру в пасть. Сидел в трех лагерях!.. И вот познакомился сейчас с женщиной, и летами и наружностью не ему чета. Может ли она его полюбить? Как вы думаете?» — «Отчего же, — отвечает, — мужик как мужик, не в летах и наружности — сила». — «Второе, — говорю, — набалован легкой жизнью. Все один да один…» — «И это ничего, — отвечает, — войдет в семью, узнает что почем». — «Ну а вы бы, — говорю, — на ее месте рискнули?» Посмотрела сурово: «Я, — говорит, — вашу басню поняла с самого начала, слава богу, не маленькая, дочь — первоклассница, подняла без мужа…» И тут я понял, все понял вмиг…
Машину качало мягко — мы ехали уже не по шоссе.
— Верь или не верь, — рассказывал он тихо, — но я в тот вечер и думать не думал о Достоевском. И только потом дошло до меня: а ведь я чужим умом добивался счастья. Вот дела…
Остановились.
— Доехали. Сторожка твоя в десяти шагах. Ночуй.
Я вышел на подножку, спиной к ветру, и, еще не решив — давать или не давать, растерянно, полумашинально вынул рубль.
Но он не растерялся ничуть.
— Давай, если не жаль!
— Ну, — посмотрел я в его странное, наперекор жизни молодое лицо. — Женился ты? Счастлив?
— А ты чудак! — рассмеялся он. — Ей-богу, чудак! Или не понимаешь человеческой души… Почему я остановился там, у совхоза, когда ты голосовал?
Почему?..
Почему?..
Потому что он счастлив, — отвечали мне в письмах самые непосредственные читатели. А счастливый человек неизменно благожелателен к людям. Отсюда рождалось соблазнительно простое уравнение: чем больше счастья, тем больше доброты. Оно, пожалуй, могло бы радовать, тешить душу, если бы само собой не напрашивалось уравнение-антитеза: чем больше несчастья, тем меньше доброты.
И первая, и вторая формулы малоубедительны, ибо не раскрывают нам самого существенного: что такое счастье. Стендаль однажды заметил, что этот вопрос («что такое счастье?») был для него самым проклятым и неразрешимым в жизни. Мучался над ним и Лев Николаевич Толстой.
Стендаль и Л. Толстой — гении. Но отличие их от людей обыкновенных в поисках ответа на вопрос: «что такое счастье?» — лишь в степени напряженности раздумий и глубины духовной жизни. Потому что все, все — гениальные, талантливые и, казалось бы, ничем не замечательные хотят понять, как жить, как относиться к себе, к людям, к миру, чтобы быть счастливыми.
Выше я упомянул мельком о письмах непосредственных, несколько наивных читателей, уверенных, что все счастливые люди добры. Но наряду с ними я получал письма не менее непосредственные и, пожалуй, даже еще более наивные, смысл которых заключался в том, что, напротив, — люди счастливые эгоистичны, себялюбивы, сосредоточены на себе, а вот те, кто испытал «почем фунт лиха», в самом деле участливы, доброжелательны.
Тут самое интересное для меня заключалось в том, что почти все авторы писем, даже резко несогласные между собой в понимании счастья и доброты, были единодушны в одном: герой очерка — счастлив.
Но возникает очередное: почему.
Почему он счастлив?
На это «почему» ответила детски бесхитростно и в то же время, по-моему, мудро старая читательница:
«Он счастлив, потому что ему чужда зависть, ее полностью вытеснило чувство восхищения, благоговения перед большими, перед великими людьми, начиная от докторов наук, лекции которых его восторгают, и кончая Гарибальди. Он счастлив именно поэтому»,
— твердо заключила читательница.
…Через много-много лет после опубликования очерка «Встреча в пути» в «Литературной газете» письмо старой читательницы ожило в моей памяти, казалось бы, совершенно неожиданно. По долгу службы я участвовал в работе съезда невропатологов и психиатров, далеко не все понимая, конечно, из того, о чем рассказывалось с трибуны.
Но вот выступил академик А. Д. Зурабашвили и начал говорить о… зависти.
Я сейчас дам отрывок из стенограммы его выступления, ничего в нем не меняя.
«…Для спокойной содержательной жизни и в будущем для сохранения активной старости нужны три следующие условия: 1. Трудиться, трудиться и трудиться. 2. Никогда никому и ни в чем не завидовать (аплодисменты в зале) и 3. Делать только добро, поскольку добрые деяния имеют двухвекторный положительный эффект, а именно: эффект для того, кому делается добро, и эффект для того, кто делает добро.
Выигрывают обе стороны и, может быть, особенно та, которая делает добро (аплодисменты).
Нильс Бор развивает положение о двух антиномных началах (имеется в виду добро и зло, свет и тьма) и борьбе между ними. Положительный финал этой борьбы обеспечивается нарастанием и торжеством нравственных сил личности.
В современной гуменалогии, то есть современном человековедении, подчеркивается, что стрела улыбки мощнее стрелы гнева, а несдержанность, раздражительность и особенно зависть создают кристалл отравы.
Любовь — вершина гуманизма и вершина страстного творчества…
В то время, как голос внутренней совести является стержнем деятельности homo moralis, эгоизм и зависть определяют действия homo amoralis.
Изучение семантики психостресс-факторов показывает, что эмоция зависти должна квалифицироваться как самое отрицательное переживание, побуждающее человека к резким, аморальным решениям и поступкам. В аспекте сказанного теряет смысл известная пословица, отражающая чувства дружбы и сочувствия, я имею в виду пословицу: друг познается в беде. Устанавливается, что истинный человек должен познаваться в его реакциях (отношениях) дружбы не в беде и печали, а в радости, когда нет и тени зависти. Я утверждаю: друг познается в успехе, в удаче, в счастье (смех, аплодисменты)».
Раньше о зависти говорили писатели, философы, педагоги, размышляли моралисты, сегодня эту эмоцию как самую разрушительную для личности исследуют врачи-клиницисты, психиатры и невропатологи.
Выступление Авлипия Давидовича Зурабашвили вызвало исключительный интерес у психиатров и невропатологов, в последующих выступлениях не раз повторялась его несколько парадоксальная мысль о том, что истинный друг познается не столько в беде, сколько в удаче.
Конечно, в этом полемически-заостренном утверждении есть известная односторонность. Истинный друг познается и в беде, и в счастье. Но важно понять, почему здравомыслящие ученые разрешили себе это полемическое заострение, видимо, наблюдения все больше убеждали их в разрушительной силе зависти: разрушительной и для человеческих отношений и для личности, разрушительной вплоть до патологии, до душевной болезни.
Один из врачей-клиницистов, выступая после А. Д. Зурабашвили, высказался весьма категорично:
«Сумасшествие начинается с зависти, она — начало безумия, и она безумие сама по себе…»
…Сидя в зале, я переживал ту вьюжную ночь, когда меня на шоссе подобрал шофер, любящий читать книги о великих людях, и подумал: а ведь действительно, он один из самых независтливых людей, которых я встречал в жизни.
Те читатели, которым показалось, что я неправ, утверждая: все счастливые люди добры, неправ потому, что весьма часто добры именно люди, узнавшие «почем фунт лиха», укоряли меня в прекраснодушии, в том, что я романтизирую добро и недооцениваю зло.
Особенную боль, помню, ощутил я, читая письмо одной учительницы — она рассказывала, что воспитывала детей на моих книгах, в которых «повествуется о торжестве и красоте добра», и теперь, наблюдая за развитием судеб бывших воспитанников, видит, что в чем-то она (а на самом деле читалось, я, писатель) их обманула. Они оказались теплично-беззащитными перед жизнью, в которой добро торжествует, увы, не всегда.
Я никогда не писал, что добро торжествует всегда. Более того, выступая время от времени с судебными очерками, я не мог не понимать всю опасность и силу зла.
Я писал совсем об ином…
Но мне показалось бестактным вступать в спор с учительницей, потому что в ее письме пульсировала живая боль — боль ее сердца, и я просто не ответил на него, может быть, малодушно.
А наверное, надо было написать, что «воспитание на доброте и добротой» вовсе не означает тепличности, беззащитности перед силами зла. В этом убеждает и опыт великих педагогов Я. Корчака и В. Сухомлинского, и опыт тысяч родителей и учителей: они формировали человека добрым не для того, чтобы он бессильно склонялся перед злом, а во имя борьбы с силами зла и несправедливости, ради высшей ценности — человека.
Получал я нередко письма и более мягкие, более философичные, что ли, в которых читатель полемизировал со мной на мировоззренческом уровне. Вот два из них.
«Разрешите усомниться в точности той формулы, которая кажется Вам чуть ли не „мировым законом“, выражающим особенность духовной жизни сотен и тысяч людей. Я имею в виду Вашу завидную убежденность: „Большая фантазия — большое сердце“.
Уравнение соблазнительное. Но аргументация Ваша не отмечена четкостью математической логики. Нет, я не математик, а детский хирург, и моему естественнонаучному мышлению она кажется, не обижайтесь, наивной.
В книге „Бессмертны ли злые волшебники“ Вы рассказываете об Андерсене. Сердце было у него Действительно большим, а фантазия богатой. Но делать из этой индивидуальной особенности универсальный ключ к жизни и человеку?! „Может ли быть воображение сложным и ярким при бедном, маленьком сердце? Или большое сердце при нищенски тусклом воображении?“ Должен Вас огорчить: может. „Я никогда не видел, чтобы злой человек был наделен большой, яркой фантазией“, — пишете Вы. А я видел. „Наоборот, добрые люди, по моим наблюдениям, неизменно обладают большим, не тускнеющим и в старости воображением“. А вот по наблюдениям моим: иногда — да, но часто — нет.
Однако Вы сами понимаете, что дискуссия на подобном уровне аргументации: „Я видел“, „А я не видел“ — достойна детей и неуместна
в важном разговоре о добре и зле. Не лучше ли обратиться к тому, что видело и испытало человечество? За долгий ряд тысячелетий.
А человечество за тысячелетия видело, что зло обладает порой ослепительной фантазией, умеет заворожить, очаровать. Зло бывало романтически возвышенным, заразительно веселым, вызывало радостное ощущение человеческой общности. Оно опьяняло как огонь, как вино. Оно увлекало: в нем чувствовалась сила. Недаром же любимейшим из античных богов стал не честный и добрый кузнец Гефест, а исступленный Дионис, он отлично воплотил в себе соблазны зла. От растерзанных с дикой радостью его поклонниками людей и животных, через арены Римского цирка, через романтические жестокости варваров — к фантастическим ужасам инквизиции! (Помните, надеюсь, „Колодец и маятник“ Э. По?)
А дальше? Эпоха Возрождения с типической фигурой Цезаря Борджиа? Или, если оставить в покое чудовище Борджиа, с творчески сильным Бенвенуто Челлини, чья богатая фантазия выявлялась не только в несравненных по художественной ценности вещах, но и, увы, в жестоких бесчинствах.
И не этой же великой темой: соблазн зла — был ранен Ф. Достоевский? Помните у него — о красоте! — „Тут дьявол с богом борется, а поле битвы — сердца людей“. То есть реально существует красота зла, а как же возможна она при „нищенски тусклом воображении“?
О, было бы чудесно, если бы Ваше „мировое уравнение“ оказалось истинным хотя бы в будущем, тогда бы добро стало монополистом богатой фантазии и одерживало непрерывные победы над серым убожеством зла, и дети, которых я сегодня режу… Мне хотелось бы, чтобы боль, которую они испытывают сегодня, боль исцеления, была их последней болью. Но, честно говоря, нет уверенности, что формула зависимости богатой фантазии от доброго сердца станет когда-нибудь в один ряд с формулами, подобными Е = МС2.
Можно поделиться с Вами мыслью, не имеющей уже непосредственного отношения к Вашим сочинениям? Стало давно общим местом, что трагедия как литературный жанр возвышает и очищает человеческие души. Кажется, это состояние называется катарсисом. Но вот есть трагедии, написанные тоже великими художниками, которые не очищают и не возвышают души, хотя и обладают несравненными достоинствами. Они не возвышают и не очищают, потому что в них убивают детей. Я назову хотя бы „Медею“. Убийство детей, даже в высокой трагедии, не может вызвать катарсиса. Не в этом ли объяснение того, что в наш исполненный трагических потрясений, катастрофический век (мне кажется удачной Ваша формула: „атомное язычество“) трагедия как литературный жанр ничего ценного не родила. Убивают детей. Их мучили в Освенциме, уничтожали в Хиросиме, их калечили во Вьетнаме. Это делает трагедию, возвышающую и очищающую (а иначе и не трагедия), невозможной.
А написал я Вам это, потому что в интересах добра острее надо видеть зло. Жаль, что Вы, работая над Вашей книгой, не были, видимо, осведомлены об опыте итальянского ученого Бонелли. Он уколол одно маленькое животное зубом гремучей змеи, голова которой шестнадцать лет высушивалась на воздухе под лучами солнца, а потом более тридцати лет сохранялась заспиртованной в колбе. Этим зубом Бонелли уколол животное. Через час оно умерло. Вы не видите в этом зубе определенный образ?
Существует мир Андерсена, который я тоже люблю, и реальный мир, в котором мы с Вами живем, где были Освенцим и Хатынь, Хиросима и Сонгми. И если забыть, что они разные, эти „миры“, то ведь можно оказаться беззащитным перед „зубом“! Сегодня у нас с Вами нет оснований сомневаться в бессмертии злых волшебников».
А вот что написала мне умная женщина-биолог.
«Вам кажется, что Вы воюете с утилитарным отношением к человеку, а между тем Ваше уравнение „Большая фантазия — большое сердце“ по существу утилитарно. Сегодня часто повторяют известную мысль Маркса о том, что развитие человеческих сил должно стать и станет при коммунизме самоцелью. Пишете об этом и Вы, не забывая напомнить, что к человеку в любых обстоятельствах надо относиться как к высшей цели. Это, кажется, мысль Канта. Она бесспорна. А вот мысль собственно Ваша о большом сердце и большой фантазии с теми двумя великими идеями явно не согласовывается. Ответьте мне: почему развитие нравственных начал в человеке не должно стать самоцелью? Почему высшей целью не может быть добро, вернее, доброта? Понимаете: сама по себе! Ведь, по-Вашему, нужно быть добрым для того, чтобы строить города, делать великие открытия, содержательно мыслить, хорошо фантазировать. Нужно быть добрым, потому что иначе твои творческие возможности увянут и ты не создашь ничего стоящего. А вот Мария Болконская не писала, не открывала, не делала научных открытий — она была доброй, потому что иначе не могла жить. Она сострадала и помогала, это было для нее единственно возможной формой существования. И, несмотря на большое сердце, она не обладала большой фантазией. Толстой наделил ею менее доброго Андрея Болконского. По-Вашему, Мария Болконская личность нетворческая?
Читая начало моего письма, Вы, наверное, уже составили в уме образ автора: неприкаянная неудачница, бесплодное существо, которому не удалось стать „творческой личностью“ и осталось одно — восхищаться Марией Болконской! Поверьте же, что доброта сама по себе для меня не форма самооправдания или самоутверждения. Мне 32 года, я биолог, доктор наук, работаю в области весьма увлекательной и перспективной. И Мария Болконская — мой любимый у Л. Толстого образ.
Помню, в детстве, я вычитала в растрепанной книжке трогательную историю. Суть ее в том, что в Париже, в Галерее изящных искусств, стоит великолепная статуя, созданная скульптором, жившим и работавшим на чердаке. Когда глиняная модель этой статуи была закончена, в Париже начались сильные морозы. Скульптор знал, что если вода, бывшая в глине, замерзнет, то гармоничные линии его статуи пострадают, и потому он снял с себя платье и закутал им свое детище. Утром его нашли мертвым, но его идея была спасена и воплощена в мрамор другими руками.
И вот эта история, рассказанная, видимо, для того, чтобы потрясти детское воображение, меня оставила совершенно холодной. И я, повзрослев и возвращаясь к ней мыслью, долго не понимала: почему? — пока не догадалась: дело в том, что художник, раздевшись на холодном чердаке, укутал, согрел нечто неживое. Ребенок не делает различия между гениальным и негениальным. Но различие между живым и неживым самое существенное в его восприятии действительности. Вот если бы художник пожертвовал собой, спас что-то живое — старика, мальчика, собаку, воробья!
Должно быть, это „открытие“ и объясняет мое неприязненное отношение даже к самому возвышенному небескорыстию и мою особую любовь к Марии Болконской. Она согревала живое. Она для меня тот художник, который сам готов замерзнуть, чтобы согреть не гипс — дышащее существо. Теперь я хорошо понимаю, что мое равнодушие к разыгравшейся на парижском чердаке драме — оборотная сторона восприятия жизни как чуда, особенно острого в детстве.
Этим же объясняется и мое неприязненное отношение к Вашему утверждению: „Большая фантазия — большое сердце“. Я чувствую в нем то же самое возвышенное и потому, быть может, самое опасное небескорыстие.
В наши дни это небескорыстие иногда облекается в фантастические формы. Вот был в нашем академическом клубе-кафе „Под интегралом“ очередной вечер „безумных идей“, и один мой товарищ, молодой талантливый биолог, рассказал о заманчивой — в будущем — возможности модификации и замены генов в людях. Мы называем это несколько вульгарно „генетическим раскроем“. Он говорил о том, что это, наверное, избавит человечество от душевных болезней. И вот поднимается философ и отвечает ему, что он не хотел бы жить в мире, который „насилуют биологи“, что „генетический раскрой — удар но личности“, и, наконец, выпаливает как основной аргумент: „В вашем мире не будет Достоевского!“
„А не чересчур ли высокая цена за Достоевского, — полемизирую с ним я, — тысячи больных и негениальных людей, их муки, горе их сестер, жен, матерей?“
„А вы вообразите, что в духовной истории человечества не было Достоевского, и тогда сами поймете: чересчур ли высокая эта цена?“
„Но почему Вы думаете, — говорю ему, — что невозможно появление новых душевных структур, которые и обусловят новые формы гениальности? И потом, кто доказал, что даже сейчас гениальный художник непременно должен, как Достоевский, страдать эпилепсией?“
Но ни один из моих аргументов на философа не подействовал, он остался при убеждении, что если человечество может в будущем потерять второго (?!) Достоевского, то не стоит путем замены генов избавлять мир от душевных болезней. Тоже небескорыстие, казалось бы, возвышенное, ведь речь идет о гении, о духовном богатстве, о художественных и нравственных ценностях, которые этот новоявленный гений дарует миру. Если варвары-биологи начисто устранят болезни, которые сегодня рассматриваются как непременно сопутствующие определенным формам гениальности, то человечество в будущем станет беднее.
Возвышенное небескорыстие — один из наиболее опасных видов утилитаризма — разнолико…»
Думаю: если бы доброта «сама по себе», доброта как самоцель, доброта Марии Болконской стала основной, господствующей формой человеческого существования, то в конце концов в мире умерла бы доброта.
Думаю это потому, что формулу «Большая фантазия — большое сердце» понимаю не односторонне. Да, фантазию, то есть творческую силу человека, питает сердце. Но и сама фантазия в ее наивысшей действительности — в творческом делании — сердце обогащает. Без делания неизбежно духовное отчаяние и этическое омертвление.
Если бы исчезли созидательные силы, исчезла бы и доброта, ибо восходящее бытие уступило бы место нисходящему.
Л. Толстой, создавший образ М. Болконской, сам написал великие романы, романы, которые больше, чем литература, даже гениальная, — они обладают первозданной подлинностью бытия и в сочетании с разнообразием педагогической, этико-общественной, социальной работы делают фигуру ее автора титанической. Жизнь Л. Толстого была непрерывным духовным восхождением, ибо была непрерывным деланием.
Ощущение жизни как чуда не должно быть пассивным. Из этого ощущения вырастает подлинно высокая этика.
Но неужели не понимает этого умная, талантливая женщина, утверждающая как категорический императив, что доброта сама по себе должна быть высшей целью? Уверен, понимает.
В этом убеждает меня маленькое, но существенное уточнение в ее письме: она поначалу написала, «добро», а потом изменила: «вернее, доброта». Добро действительно должно быть высшей целью. Это можно утверждать как категорический императив. Ибо добро — восхождение бытия к более высоким уровням развития. (Не человек делается деревом, как в языческих мифах, а дерево делается человеком.) Добро — торжество высших форм над низшими. Добро — создание нового мира, нового человека. А может ли это совершиться само собой?!
Я думаю, женщина-биолог написала это письмо, потому что тоскует по живой, непритязательной, «наивной» доброте. «Добрая старая доброта», доброта «сама по себе» нужна любому из нас, чувствуя ее, радостнее идти к творческой цели, утверждать добро. (Понимаю, что последние строки опять дают основание обвинить меня в «возвышенном небескорыстии».)
Детский хирург написал об опыте Бонелли и осмыслил ядовитый зуб как образ «бессмертного зла». Поэтому я хочу рассказать о зернах. Четыре тысячи лет они были зажаты в руке мумии. Их посадили — выросли колосья.
Начав с бесхитростного рассказа о шофере, Которому Ф. М. Достоевский «подсказал», как вести себя в сложной, глубоко интимной ситуации, я по логике размышлений о добре и зле, в которой житейское и земное как бы само собой переходят в «возвышенное» и «заоблачное» мировоззренческое, опять упомянул имя великого Достоевского, но уже в ином, философическом контексте.
Что поделаешь? Ведь действительно — прав Стендаль! — вопрос: «что такое счастье?» — один из самых неразрешимых, «проклятых». К ним же относятся вопросы о добре и зле, потому что, не ответив на них, нельзя понять, когда человек счастлив, а когда — несчастлив.
Я познакомил читателей с письмами детского хирурга и доктора биологических наук. Они были моими оппонентами.
Не могу удержаться от соблазна дать в заключение еще один небольшой отрывок из выступления А. Д. Зурабашвили, которое я выше цитировал.
«Экспериментальные данные показывают, что даже сами слова: „благородство“, „подвиг“, „величие“, „мастерство“, „мужество“, „честь“, „слава“, „правда“, „совесть“, „добродетель“, „любовь“, „забота“, „долг“ оказывают исцеляющее воздействие на человеческую душу, и наоборот: антиморальная семантика, слова-раздражители „зло“, „жестокость“, „ложь“, „низость“, „пошлость“ — углубляют болезненные состояния личности, потому что в первом случае ему напоминают о том, что центр и смысл жизни — в окружающих людях, в обществе, а во втором случае ему кажется, что он сам центр и смысл жизни».
Даже сами «слова» обладают мощью исцелять душу или делать ее больной! А человеческое общение, дела, участие в жизни?! Мудрецы всех времен и народов давно уже догадывались, что эгоизм — самая опасная форма существования. Сегодня, посредством «экспериментальных данных», это доказывают ученые.
Что же касается формулы: «Большая фантазия большое сердце», которая появилась в моей книге «Бессмертны ли злые волшебники» лет пятнадцать назад, то, честно говоря, она сегодня и мне самому кажется немного наивной.
И все же… все же отречься от нее не могу, как не может человек отречься от детства, юности, когда он думал, чувствовал иначе, чем в зрелые годы…
Писатели часто получают исповедальные письма.
Иногда это письма анонимные, что особенно обнажает их неутилитарное назначение: высказаться, излить душу. И — быть выслушанным. Или хотя бы — услышанным.
Существует и чисто возрастная закономерность — авторам писем тридцать пять сорок лет. Лучшая часть жизни осталась позади, и хочется понять, уразуметь, почему она не стала в действительности лучшей.
Хочется, высказываясь, изливая душу, осознать себя, собственную судьбу. Чтобы легко стало не только в те минуты, когда пишешь, говоришь. Чтобы и потом жить — нет, не легче, мудрее.
Это — нелукавые, откровенные письма. Читать их интересно, но чаще больно. Читать их нелегко. Иногда они вызывают чувства настолько сложные, что хочется, отложив письмо, разобраться в себе самом, в собственном отношении к автору…
А иногда и вовсе не хочется читать дальше ведь, исповедуясь, человек перекладывает нечто и на твое сердце.
Я и сам получаю подобные письма и переживаю все то, о чем рассказал сейчас. И вот что странно: с течением лет, несмотря на то, что читать их по-прежнему нелегко и даже больно, тайно досадую, долго их не получая, что порой наводит на общее соображение: может быть, тот, кому исповедуются, испытывает не меньшую потребность в исповеди, чем те, кто исповедуется.
Я читаю, а точнее — выслушиваю, медленно, с перерывами, нарабатывая в себе образ автора. Порой это удается до степени явственного чуда. И вот передо мною уже не письмо, а этот живой человек. Тогда я опять начинаю читать с самого начала, как бы восстанавливая абсолютно живое общение с первых строк.
Но есть письма, читая которые не надо возвращаться к началу, потому что с письмом — стоит вынуть из конверта исписанные листы — вошел человек. И нет письма — бумаги, чернил, — он, живой, сидит перед тобой, рассказывает.
И это настолько достоверно, что, кончив читать, удивляешься, почему в комнате никого нет? Ведь был же он, был тут сию минуту, был… Он и в памяти остается не как письмо, а как человек, как человек-письмо.
Иногда остается настолько явственно, что, отвечая, пишу: «Когда вы у меня были…» А он недоумевает: «Не был я у вас, путаете с кем-то…» А я уверяю, что не путаю, пытаюсь объяснить, не впадая в мистику, мое «ясновидение». И он понимает наконец.
А о «ясновидении» упомянул я не случайно: бывало, не особенно часто, но бывало, что, увидев действительно живого автора письма, узнавал в нем тот ясный в воображении образ. И узнавал не только в духовно-душевной сути, а в телесной яви.
В этом любопытная особенность подлинно исповедального письма (если, конечно, читать его сосредоточенно): человек выходит из него, как Минерва вышла из головы Юпитера: завершенно и отчетливо — пластично до мелочей, ну, складок на одежде…
Вот и об авторе этого письма я расскажу, будто бы был у меня он сам, хотя я никогда не видел его и, должно быть, не увижу, потому что оно без подписи. Эффект непосредственного общения усилился тем, что письмо по ритму напоминало живую речь.
Он вошел ко мне поздно вечером (письмо я вынул, возвращаясь с работы), извинился, что побеспокоил.
— Я первый раз пишу незнакомому человеку, отрываю вас от дел или от минут отдыха, но у меня немаловажное сообщение. Однако, чтобы вы поняли его именно в смысле важности, вам надо выслушать — наберитесь, пожалуйста, терпения — историю моей жизни. Мне двадцать пять лет, я, — улыбнулся, — не курю и не пью, застенчив и с детства люблю читать.
…Он сидел передо мною в сумерках осеннего дня, когда читать или рассматривать лицо собеседника можно лишь с явным напряжением. Узкоплечий и сутуловатый, с коротко остриженной головой, с замершими на коленях ладонями, сидел с той потаенностыо застенчивого человека, которая особенно сильна у людей, решившихся на непривычную откровенность.
— Мне двадцать пять лет, говорят, что у меня «золотые руки»: я все умею делать. Говорят, что я мог бы зарабатывать колоссальные деньги. Но я их не зарабатываю, хотя не ленив. Все мое богатство — книги. Но и библиотеки большой у меня нет, потому что я живу в общежитии…
У меня нет никого из родных, мое детство — детдом и интернат. Но нет! — я совсем не типичный детдомовец. Не типичный в смысле жизнестойкости. Наверное, не в каждой семье ребенок получает столько тепла, понимания, сколько получал я (или мы) в детдоме. Я рос в детдоме в то время, когда был «открыт» Корчак. Мои воспитатели обожали его и все делали «по Корчаку». И насколько мне известно, из стен нашего детдома вышло немало душевно сильных людей. Я «не получился» не из-за Корча-ка, нет… Когда я сегодня анализирую мое воспитание, то вижу его основной порок не в том, что было чересчур много доброты, а в том, что было чересчур много оптимизма. Была бездумная и безрассудная вера в неминуемое, в фатально неизбежное торжество доброты, — даже шире: добра — в любой ситуации. И доброта хорошее качество, и оптимизм хорошая вещь, но вот в сочетании они могут родить что-то страшно незащищенное… вроде меня.
Я — он опять улыбнулся застенчиво, робко — подавал большие надежды. Неплохо учился, хорошо рисовал, у меня был красивый почерк, который восхищал моих учителей. И товарищи меня уважали, даже любили — за недетскую серьезность, справедливость, строгость. Но товарищей, честно говоря, было у меня мало. Я любил одиночество.
Я старался держаться в тени, хотя во многих случаях я без особых усилий мог бы быть лидером, вожаком. Даже физически я был сильным и часто в спортзале вызывал аплодисменты. Но и тут я не любил быть первым, быть на виду у всех.
С девочками я чувствовал себя лучше. И им тоже правилось, когда я участвовал в их играх. С девочками мне было хорошо. До первого удара, который нанесла одна из них.
Однажды, сидя с девочкой на уроке за одной партой, я со скуки стал вырезать перочинным ножиком собственное имя. Она это увидела и попросила, чтобы я вырезал рядом и ее имя. Налюбовавшись моей законченной работой, она тут же подняла руку и во всеуслышание, искоса поглядывая на мою бывшую соседку по парте, заявила, что я, мол, не слушаю урок, а занимаюсь порчей государственного имущества, то есть парты.
Сколько я себя помню, я любил книги, жил книгами. Любил жить в книгах. И будущая жизнь рисовалась мне чисто книжно. А в большинстве книг, вам это известно, наверное, лучше, чем мне, торжествует добро. От книг исходил тот же оптимизм, что и от моих воспитателей, но более возвышенный, облагороженный красивыми образами и красивыми отношениями и поэтому, наверное, более опасный…
Я вырос в убеждении, что я, моя персона, мой внутренний мир, моя судьба интересны всем, как были они интересны моим воспитателям и как мне самому интересны личности героев моих любимых книг. И вот когда я вышел в самостоятельную жизнь, я был потрясен и ошеломлен. Мне было шестнадцать лет, и я долгое время ничего не мог понять…
Я, как ребенок, не понимал, почему моя судьба, мой мир далеко не всем интересны. Меня, как малое дитя, удивляло равнодушие и совершенно потрясало, что меня, улыбаясь, могут обмануть. Я, конечно, и раньше читал и слышал о том, что существуют нечестность и несправедливость, но лично меня эти вещи не касались. Они жили отвлеченно, умозрительно в мире, где тотально торжествует добро. А сейчас — коснулись, и я ужаснулся.
Я невзлюбил книги, я начал их винить в том, что оказался беззащитным перед подлинной жизнью, я начал думать, что если бы тянулся не к ним, а к людям, то чувствовал бы себя увереннее…
Теперь я жил в общежитии. Поскольку особым комфортом я никогда не был избалован, то и общежитие воспринимал как нечто само собой разумеющееся, пока не совершил одного безрадостного открытия. Я, конечно же, с первых же дней заметил, что наряду с молодыми и совсем юными, вроде меня, на одних этажах и даже в одних комнатах с нами живут люди менее молодые: тридцати — тридцати пяти лет и даже совсем немолодые, сорокапятилетние. Ну, живут, думал я, и живут, что в этом особенного, работают, как и я, на большом заводе, вечером возвращаются в большое общежитие… А потом подумал: а почему, собственно, сорокапятилетний человек возвращается в общежитие, а не домой? У меня лично никогда не было дома, но это, наверное, для сироты естественно. У меня нет и не было дома, но я мальчик, подросток, юноша… А они — сорокапятилетние… И тут я понял, что они — неудачники. Это те, кому не удалась жизнь. Я, конечно, сознавал, что общежитие не модель мира, и все же не мог не думать о том, что жизнь полна неудачников. И меня вдруг ужаснула перспектива самому застрять в общежитии до сорока пяти лет. Я подумал: вот когда-нибудь поселится тут юноша моего возраста и увидит меня, уже сорокапятилетнего, и подумает: неудачник!
Мне захотелось собственного дома. И именно в это время началась моя первая и, должно быть, последняя в жизни любовь. Познакомился я с нею заочно: написал письмо. По радио вечером в воскресенье — я лежал у себя в комнате, читать не хотелось, потому что, повторяю, книги я разлюбил, — по радио передавали концерт по заявкам. Она попросила, чтобы исполнили арию певца за сценой из оперы Аренского «Рафаэль». Я эту музыку любил до обожания еще с детдомовских времен. «Страстью и негою сердце трепещет, льются томительно…» Лилась томительно музыка, и я воображал ее. Радиодиктор назвал имя, фамилию, возраст — 16 лет, сообщил, что она отличница. Поэтому, догадывался я, и удостоили ее высокой чести исполнить по радио, на всю страну, ее любимую арию.
Мне было тогда около восемнадцати, я написал письмо, я написал ей на радио. Ей переслали, она мне ответила. Не видя ее, я ее полюбил. Она была первым человеком, который мне написал. И она была первым человеком, которому писал я. Я понял, что письмо — величайшее из чудес мира. Она писала умные письма, она сочиняла стихи, она отлично училась. К моему удивлению, жизнь ее оказалась неблагополучной: больная мать, много детей, отец пьяница. Я жалел ее, она жалела меня. Мое чувство окрепло, когда мы обменялись фотографиями. А окончательно — когда я поехал к ней туда, в маленький город Львовской области. Оказалось, она по всем статьям мне подходит, и я опять удивился тому, что мы сумели не потеряться, найтись в густых человеческих дебрях.
Ей было, повторяю, шестнадцать, мне — около восемнадцати. Через несколько дней по возвращении я получил от нее письмо, полное любви. Она первая написала мне такое письмо. Я ответил ей тем же, ставя себя намного ниже ее. Она казалась мне тогда недосягаемо высокой. Я жил полной, радостной жизнью, потому что вакуум был заполнен…
Наверное, я из тех натур, которые не могут существовать без идеалов или хотя бы без идеала. Это были лучшие дни моей жизни. Я шел на работу и возвращался в общежитие, напевая арию певца из оперы Аренского «Рафаэль». Мы переписывались, «почтовый роман» заполнял всю мою жизнь.
Потом почти незаметно (я обнаружил первые тревожные симптомы, лишь перечитывая ее письма) начало что-то меняться в ней, в наших отношениях… Появились жалостливые строки о том, что девушки вокруг теперь красиво, модно одеваются, а ей не во что… Она писала, что девушкам вокруг дарят подарки, а она ни одного подарка в жизни не получила. Я стал отвечать ей нравоучительно, доказывая, что человек должен жить высшими радостями и ценностями. Я написал, что она лучше, совершеннее всех окружающих ее и поэтому не она им должна завидовать, а они должны завидовать ей, ненарядно одетой и не получающей подарков. Я писал ей все нравоучительнее и чувствовал с досадой, что это все меньше ей нравится. В конце концов в одном из ее писем меня весьма больно задели строки о том, что я тогда, будучи в ее городе, не подарил ей ни одной шоколадной конфеты. Эти несчастные шоколадные конфеты переполнили чашу моего терпения. Я написал ей суровое письмо, и оно завершило наш «почтовый роман». Она не отвечала. Я потом писал ей несколько раз, но ответов не получал.
Через два года я поспал совершенно идиотическое письмо на радио, попросив сообщить, что стало с девушкой, по желанию которой такого-то числа в концерте по заявкам передали арию из оперы Аренского «Рафаэль». К моему удивлению, я получил через месяц ответ, мне сообщили, что она поступила в институт…
А я, я в то время думал о… монастыре. Теперь вакуум был заполнен беседами с богом. Если бог существует, думал я, ему все должно быть обо мне известно и он должен мне чем-то помочь, потому что после разрыва с моей первой любовью, я невзлюбил одиночество. Я понял, как хорошо быть вдвоем, хотя бы на расстоянии. Но, разлюбив одиночество, я не научился искусству общения. Я решил уйти в монастырь и написал в один почтенный журнал письмо с вопросом: можно ли сейчас, в наше время, уйти в монастырь?
Мне посоветовали поехать на одну из сибирских строек. И я поехал. Я был, наверное, в том состоянии, когда человеку необходимо чувствовать чье-то четкое руководство, чью-то волю.
Не буду скрывать, стройка меня не особенно интересовала. На первый план я ставил самого себя. Научиться жить, как все. Научиться понимать жизнь, как все. Научиться думать, как все. Избавиться от ненужных мыслей, ненужных нравственных терзаний.
На стройке меня быстро оценили как работника, но с ясно ощутимой настороженностью отнеслись ко мне как к личности… Я старался как можно больше быть между людьми, жить с ними. Я старался терпимо к ним относиться… Это мне не удавалось. Я по-прежнему остро страдал, когда люди оказывались не теми, за кого себя выдавали. Я по-прежнему горестно переживал человеческое ничтожество…
Ах, не подумайте, пожалуйста, что я сам хотел видеть в людях только нехорошее. Нет. Разумеется, хороших людей немало.
Меня ранили мелочи… Утром иду в столовую. Беру поднос. Стою. Дорогие минуты не ждут — летят… Наконец-то! На подносе шницель, кофе, хлеб. Касса, слава богу, все ближе. До начала смены остается полчаса. Передо мной респектабельный, хорошо одетый мужчина. Кассирша о чем-то разговаривает с огромной розовощекой женщиной, кажется, диетсестрой. Но мужчина получает чек моментально. Меня же она оглядывает с явным небрежением; скромное пальто, далеко не пыжиковая шапка, унылое лицо типичного неудачника. Молча, но всем видом показывая, что спешу, поглядываю на часы. Ноль внимания. Постукиваю пальцами по подносу. Будто бы меня не существует. И лишь когда кто-то в очереди начинает роптать, выбивают мне чек. Я направляюсь было с подносом к столу, но на полдороге какая-то сила меня останавливает — нарочито замедленно поворачиваю обратно, демонстративно ставлю нетронутые блюда на стол с нечистыми подносами, читаю с надрывом лозунг, украшающий стену передо мной: «Высокая культура обслуживания — наш первейший долг», вслух читаю, с трагическими интонациями, и — выхожу.
Иду на работу голодный и думаю не о еде, а о том, как найти общий язык с людьми. Мне надо в кого-то и во что-то верить. Должна быть вера, надежда… Или нет?
Да, вам, наверное, любопытно будет узнать, что всем вокруг я рассказал, будто бы у меня в одном далеком городе есть жена и маленькая дочь. Когда особенно любопытствующие хотят узнать имя жены, я называю имя той, с которой переписывался. Но особенно любопытствующих не много. Услышав, что у меня есть жена и дочь, люди начинают относиться ко мне как к человеку, у которого в жизни все нормально, все как у остальных, и поэтому без особых расспросов можно догадаться обо всем. Вероятно, это мне и нужно — чтобы думали, будто я, как все.
И вот каждый день я хожу на работу, после работы я так же, как все, гуляю по городу, хожу, так же как все, по магазинам, что-то покупаю, хожу в кино и т. д. Иногда смеюсь… Со стороны может показаться, что действительно такой же, как все.
Я уже говорил, что мог бы зарабатывать при желании гораздо больше денег, чем зарабатываю. Но я этого не делаю, не только потому, что не терплю «левой работы», халтуры, но и потому, что совершенно уверен: имей я в десять, в сто раз больше денег, жизнь моя не стала бы лучше.
От одиночества, наверное, я начал говорить сам с собою… Нет, я неточно выразился: не сам с собою, а про себя. Это были речи беззвучные, в которые тем не менее я вкладывал душу. В основном речи критического направления… Вот иду по городу вечером и говорю про себя: «До чего же вокруг некрасиво! Эти однообразные дома-коробки, эти унылые дворы, переполненные автобусы… Разве могут в этой некрасоте, в этом однообразии оформиться сильные, оригинальные характеры, раскрыться удивительные человеческие чувства? Идешь и испытываешь голод по чему-нибудь ярко живописному, резкохарактерному» и т. д. и т. п.
Или сидишь на собрании, посвященном рабочей чести, и во время выступления какого-нибудь жуликоватого малого выстраиваешь в уме опять стройную и опять никем не слышимую речь:
«Мне ведь известны твои фокусы с нарядами. Для тебя честь то же самое, что ширма в детском кукольном театре… Руки за ширмой манипулируют куклами, эти руки никто не видит по условиям игры, ведь они закрыты ширмой. О них даже забывают. Ширма — естественная условность театра. Для тебя такая же естественная условность — рабочая честь. Когда ты говоришь о ней с трибуны, в зале забывают о твоих увертливых руках даже те, кому на собственном опыте известна их отличная техничность».
Однажды я подумал, что во мне погибает великий оратор. И в порядке эксперимента вечером в общежитии, когда я оказался в комнате вдвоем с одним из самых симпатичных мне соседей, рискнул обнародовать такой «внутренний монолог»:
— Стены нашего дома дышат унынием. Это было бы оправдано изнутри, если бы в общежитии обитали одни неудачники, но живут же и восемнадцатилетние, для которых общежитие по их молодости нечто естественное. Хорошо, мне уже двадцать пять, почему же мирятся с этим унынием двадцатилетние, если даже меня угнетают эти голые, больничные стены?..
Я раскатывал мой монолог, ведя мысль к излюбленной мною теме об эмоциональном убожестве, отсутствии потребности в сильных впечатлениях, довольствии серостью, но мой сосед неожиданно меня перебил.
— Эх, — воскликнул он, — если бы я умел рисовать! Я и сам не раз думал о том же! Если бы, понимаешь, я умел рисовать, я бы разноцветным мелом или углем так все разделал, что люди каждый вечер ахали бы от удивления.
После этого мне не хотелось больше ничего ему говорить, потому что я-то умел рисовать. Я вдруг невольно подумал, что, возможно, мои «внутренние монологи» тоже что-то вроде ширмы в кукольном театре. Я ощутил какую-то еще непонятную мне вину. Мне стало стыдно…
Потом я написал письмо ей — в тот институт во Львове, где она теперь училась. Мне ведь в письме из радио сообщили название института. Письмо вернулось ко мне нераспечатанным, с извещением, что адресат выбыл.
Куда выбыл адресат? Куда?! Я почувствовал, что теряю почву под ногами, и написал какое-то нелепое, полубредовое письмо в комитет комсомола института, умоляя сообщить, что с ней стало, объясняя мой необычный интерес к ней тем, что мы когда-то участвовали с ней в одной общесоюзной музыкально-литературной телевикторине, она заняла первое место, а я — последнее, и я хочу посоветоваться относительно отдельных особенностей творчества композитора Аренского, которым сейчас увлекаюсь. Нелепейшее письмо, написанное в полубреду!
Мне ответили.
Мне ответили вежливо, что она вышла замуж, уехала с мужем в Ленинград и учится в аспирантуре Академии наук. Я почувствовал себя стариком, мне стало страшно. Я вдруг ощутил время как бешеный поток воды, который отнес ее, легкую, далеко-далеко… А я… я остался в общежитии. Я почувствовал себя тем, сорокапятилетним.
Я читал письмо из института вечером у себя в комнате, оно ожидало меня на моей унылой тумбочке, я был один в комнате, я перечитал письмо, запел: «Страстью и негою сердце трепещет…» и — разрыдался.
Мне стало немного легче, когда я успокоился. Хорошо, что я был один. Побыть наедине с собой — роскошь, редко доступная в общежитии. Но в тот день как раз выдавали зарплату, и ребята пошли кто куда: пить, веселиться, тратить деньги.
Меня потянуло на улицу, к людям. Я вышел бесцельно, побрел куда-то… Не помню, как я оказался перед большой, единственной живописной в нашем городе витриной магазина «Подарки». В витрине красовалась нарядная коробка с фигурным шоколадом. Я зашел в магазин и купил ее. И дальше побрел с этой коробкой. На углу одной из улиц стояла женщина. Она стояла одиноко, может быть, кого-то ждала, решала, куда ей пойти, улица была почти пустынна. Я в состоянии какого-то вдохновения подошел к ней и, что-то полувнятное, нелепое бормоча, начал совать ей коробку шоколада. Она удивилась, потом испугалась, потом возмутилась, стала чем-то похожа на ту самую развязную кассиршу в нашей столовой. «Отстаньте от меня, мужчина, отстаньте! Как вы посмели! Посмотрите на меня, разве я похожа… Какой мерзавец…» — «Но мне от вас ничего не надо!» — лепетал я. «Все вы это говорите, — не унималась она, наступая на меня. — Идите вы с вашей коробкой!»
Что я мог ей объяснить! Чтобы она хоть что-то поняла, нужно было рассказать ей всю мою жизнь. Я покорно извинился. «Иди, иди! — орала она мне вслед. — Ишь, сладенького захотел и сам полез со сладким. Мерзавец, мерзавец из мерзавцев!» Чувствовалось, что она обижена в жизни мужчинами.
В памяти моей вдруг ожила та девочка, с которой я когда-то сидел на одной парте и чье имя опрометчиво вырезал перочинным ножиком. Она нанесла мне первый удар в жизни. Эта — нанесла последний. Я решил уйти из жизни. Нет, нет, это, наверное, сейчас кажется мне, что я что-то тогда решил. На самом деле я переживал состояние, когда человек не способен на решения.
Нечто подобное я переживал и тогда, когда моя маленькая соседка по парте подняла руку и сообщила учителю, что я занимаюсь «порчей государственного имущества». Но, как ни странно, тогда, в детстве, это состояние было менее сильным.
Почему я упомянул о том, что это странно? Потому, что чувства, теперь переполнявшие меня, были чувствами обиженного ребенка, обиженного, униженного, непонятого. И это сей-час-то, при уже лысеющей голове!
Если перевести эти чувства в мысли, точнее, в сумбур мыслей, то, наверное, вот что получится: «Господи! Как все уродливо вышло! Какой скверный анекдот! Я первый раз попытался что-то подарить — подарить женщине, чужой, незнакомой, — но дело не в том, что она чужая и незнакомая, я ведь дарил с опозданием на семь лет той, юной и любимой! Как все уродливо и странно, почему именно эта, похожая на кассиршу из столовой и на ту девочку из моего детства, которая выросла и стала еще злее, почему именно она оказалась на пустынном углу? Ведь могла бы быть на ее месте добрая, понимающая, мудрая! Ведь мне ничего не было нужно: только чтобы не отклонили руку и, может быть, улыбнулись бы!»
Я шел наугад, переполненный этими чувствами, и очнулся у железнодорожного полотна. Вдали, нарастая, стучали колеса поезда. Через минуту… через минуту. Состояние мое вдруг резко изменилось, голова стала легкой и ясной. Через минуту… через минуту. Я понял, что совершить это легко. До ужаса легко. Вверху, на мосту, по-прежнему неслись автомобили, шли пешеходы. Рядом со мной остановился какой-то мужчина с мальчуганом. Он что-то рассказывал ему, оживленно жестикулируя, потом они быстро ушли, мгновенно исчезли. Какая-то женщина с тяжелыми сумками шла по ту сторону полотна. Я опустил голову, чтобы больше ничего не видеть, ждал. Я решил умереть. Тянулись секунды, мне казалось, что я бесконечно долго вот так стою, вслушиваясь в медленно нарастающий стук колес, я никогда не думал, что поезда ходят так медленно, не хотелось ни о чем думать, но все думалось… Через какую-то бесконечно долгую минуту и автомашины на мосту, и пешеходы, и женщина по ту сторону полотна, и даже неизвестно куда исчезнувший мужчина с мальчуганом будут в той или иной степени, может быть, чуть-чуть, но удивлены и даже ошеломлены непосредственно увиденным событием, маленьким, но событием: моим уходом из жизни. Люди и машины на мосту остановятся, женщина, наверное, закричит…
И я вдруг подумал… я вдруг подумал… я вдруг подумал, и это спасло меня. Подумал, что кидаю себя, жизнь на рельсы так же, как некогда поставил нетронутое кушанье на стол с нечистыми подносами. Я ощутил что-то нечистое в том, что хочу совершить. Всю жизнь во всех моих неловкостях, нелепостях, неудачах меня ободряла мысль, что, несмотря ни на что, я чистый человек, пусть несуразный, неумеха, нескладеха, но — чистый! Если быть абсолютно честным, эта мысль несколько утешала меня до известного вам разочарования во «внутренних монологах». Затем я вообще старался о себе, о собственной душе, забыть. И вот сейчас при воспоминании о столовой ощутил нечистоту.
Я повернулся спиной к железнодорожному полотну, время из замедленного стало нормальным, за мной мгновенно загрохотал, обдавая меня жарким воздухом, поезд.
Я испытывал огромную усталость и какое-то, как понимаю теперь, умиление, растроганное состояние души. Мне было больно и… хорошо. Нечто подобное я испытывал в детстве после операции в больнице, когда отходил от местного наркоза, было все больнее, но чем больнее, тем лучше на душе, потому что то, чего я боялся, осталось позади и оказалось менее страшным, чем я думал.
Мне захотелось с кем-нибудь поговорить. Все равно с кем и все равно о чем. К женщинам, конечно, я подойти после всего пережитого не решался. А как подойти к мужчинам? Смешно сказать: мне двадцать пять лет, я детдомовец, рабочий человек, а заговорить с незнакомым для меня до сих пор было делом почти невозможным, даже в поездах, где развязываются языки, я больше молчал. Я решил попросить у кого-нибудь закурить. По моим наблюдениям, табак, как и водка, весьма стимулирует мужское общение. Я подошел к нескольким незнакомым людям разного возраста — от шестнадцати до семидесяти лет — и все они, как назло, оказались некурящими. Можно было подумать, что я попал в какой-то город для некурящих. Были некогда железнодорожные вагоны для некурящих, а теперь появились города… Этой мысленной шуткой я пытался себя утешить, уйдя от мысли, что я как был неудачником до той решающей минуты у железнодорожного полотна, так неудачником и остался и, в сущности, ничего не изменилось.
Почему нельзя остановить человека на улице и попросить его выслушать историю жизни? Обратиться к нему не со стертыми словами: «Сигаретой не угостите?», а доверчиво: «Человек, выслушай мою исповедь!» Может быть, когда-нибудь это будет естественно? Но сегодня, пожалуй, дико.
На стоянке такси выстроилась шеренга машин, и я подумал: а что, если сяду и расскажу все шоферу? Живой человек, и деться ему некуда: не выпрыгнешь из машины. И деньги с пассажира берет немалые, хочешь не хочешь выслушивай, шоферы такси, говорят, самые общительные люди…
Я сел, рассказал шоферу, будто бы командирован в этот город на несколько дней и вот хочу посмотреть его, увидеть стройку ночью, делать мне нечего, деньжата есть, в общем — покатай! Он хмуро выслушал: «Поехали». И не успели мы тронуться, не поворачивая головы, он ко мне обратился: «Я тебя никогда не видел и, наверное, не увижу никогда в жизни, ты не отсюда, послушай, что иногда судьба выкидывает». В общем повторился сюжет того печального чеховского рассказа о старом несчастном извозчике с той лишь разницей, что этот, сегодняшний, за баранкой, нашел седока, который наконец выслушал его.
И вот ночь, я опять в общежитии, соседи мои храпят во сне, а я пишу вам это письмо. Помните, в самом начале я обещал вам сообщение немалой важности. Сейчас вы, наверное, будете разочарованы. Оно заключается в том, что я живу. Живу. Я не ушел из жизни. Живу-у…
…На этом кончалась исповедь одинокого человека. Письмо без подписи. Письмо, написанное для того, чтобы рассказать историю одной жизни и поделиться неожиданной радостью: я живу.
Когда я кончил читать письмо, я испытал уже не раз пережитое мной удивление, подняв голову и увидев, что в комнате никого нет.
Казалось, он секунду назад неслышно ушел — ушел, чтобы жить.
Действительно, сегодня не остановишь на улице человека с тем, чтобы рассказать ему историю жизни, исповедаться. Но хорошо, что существуют письма. Ведь, написав, понимаешь что-то важное для себя, а может быть, и не только для себя одного.
Судьбы имеют не только книги, о чем известно давным-давно, но и статьи в периодической печати, живущие в сознании читателей, казалось бы, недолго. Порой эти судьбы тоже непредсказуемы и неожиданны. Когда «Монолог одинокого человека» читался, «обкатывался» в больших и малых кабинетах редакции, товарищи по работе меня уверяли, что вещь эта — «локально-интимная», «для весьма немногих читателей», «широкой аудитории неинтересна».
Им удалось меня убедить. Обычно после «выхода» того или иного очерка я стараюсь быть в Москве, никуда не уезжать, понимая, что неизбежны важные письма (иногда и опровержения), когда автор должен находиться «на посту» для того, чтобы оперативно реагировать на «эхо» собственного выступления. На сей раз, ничего существенного не ожидая (опровержения быть, понятно, не может, писем же будет мало), я уехал, а когда вернулся, недели через три, оказалось, что меня ожидает более тысячи писем читателей, откликнувшихся на исповедь, и вал почты не утихал в течение долгих месяцев.
И все эти месяцы я с утра и до вечера читал, делал выписки, думал, старался понять.
Я старался понять, почему это, как самому мне казалось, «локально-интимное» выступление в печати вызвало столь широкое — и живое — участие и сочувствие читателей.
В неожиданной ситуации помогали мне разобраться сами авторы писем.
Вот рассуждения читательницы из Днепропетровска Натальи Загребельной о герое исповеди:
«Этот человек может показаться многим странным, как говорится, „не от мира сего“, допускаю, что иным не понравится его излишняя впечатлительность, его повышенная реакция на каждое, даже маленькое зло, его незащищенность и неприспособленность к жизни, — то есть качества, которые сегодня большинству будто бы не импонируют. Но вот что странно, сама я на него не похожа и все же, несмотря на это, его духовный мир мне понятен и дорог. Конечно, страшное одиночество, которое он переживает, удел, наверное, немногих, но в той или иной мере, в ослабленном виде, одиночество не чуждо, наверное, каждому человеку. Поэтому исповедь и волнует. Я думаю, Вы получите массу писем. Самыми интересными будут, наверное, те, в которых рассказывается об опыте борьбы с одиночеством, о торжестве над ним, о пути к людям. Мне хочется посоветовать герою исповеди: ищи друга! Ищи активно, это основная задача твоей души, не останавливайся и не сникай, если в ком-то разочаровался. Встань и иди! Роскошь человеческого общения требует усилий».
Этот совет: «ищи друга!» повторялся в сотнях писем. И самыми интересными действительно были те, в которых речь шла о «пути к людям».
Но мне хочется перед тем, как рассказать подробно об этих письмах, остановиться немного на «ласково-сердитых», в которых герою исповеди старались раскрыть, в чем он неправ.
И — раскрыть не назидательно-строго, от «холодного ума», а любовно, от всей души.
«Дорогой мой мальчик, — писала Тамара Петровна Гуманюк, москвичка, участница Великой Отечественной войны. — Ты скажешь: я не мальчик, я мужчина. Для меня ты, как и мой тридцатилетний сын, — мальчик. А моя двадцатичетырехлетняя дочь — девочка. Для матери дети — навсегда дети.
Я росла в семье, которая переживала порой тяжкие времена. Вспоминаю, как моя сестра в минуты отчаяния, рыдая, говорила: да когда же это кончится, не могу больше, не могу, лучше умереть! Наша добрая, мудрая матушка, услышав эти вопли, подошла к сестре и сурово ее отчитала: „Опомнись! Как у тебя язык повернулся. Ты видишь только себя, собственные невзгоды и ожесточаешься. Ты молодая, сильная. Стыдись! Не мешало бы тебе оглядеться да посмотреть на людей. Иного постигает горе, согнуло в три погибели, кажется, не вынести ему этого испытания. Ан — нет, встает, потихоньку распрямляется, да еще находит в себе силы поддержать кого-то, да одарить теплом истерзанного сердца. А ты?“»
Это написала старая женщина. А вот «отповедь» молодой — Валентины Шустовой из Новосибирска.
«Наберитесь смелости и сил, взгляните на себя со стороны. Почему лежите в неуютной комнате и пальцем не шевелите, чтобы изменить окружающее. Совершите для людей что-нибудь хорошее, ощутимое, чтобы они увидели: вы их любите. Нет организаторских талантов — и не надо. Делайте то, что можете.
Позволю маленькое отступление. Накануне Восьмого марта в нашем конструкторском бюро, где работают почти одни женщины, было решено устроить обмен подарками. Мне выпало на долю готовить подарок женщине, которую я, сознаюсь, уважаю недостаточно. Но одно из моих жизненных правил: „Кто одолеет льва, кто одолеет великана? Это совершит тот, кто справится с самим собой“. Я себя пересилила и начала шить (я шью хорошо) то, что наиболее хотелось получить этой женщине — фартук. Понимаю, что время для меня в духовном смысле было потеряно. Но зато я увидела такую искреннюю человеческую радость, которая и следа не оставила от моей былой небольшой неприязни.
За последние полтора года я познакомилась с множеством добрых, хороших людей. Для этого нужна, казалось бы, малость, но малость существенная, требующая немалых душевных затрат: не сторониться людей, общаться, хотя бы не лениться разговаривать с ними. Что вы делали во время последнего отпуска. Наверное, лежали и читали? По всей стране масса чудесных туристских маршрутов, вот, поистине, школа общения с людьми… Вам больно ощущать, что вы никому не нужны, а кто нужен вам?»
Я перечитал сейчас «вслух» письма от людей, которые, видимо, лишь в редкие минуты чувствовали себя одинокими — от людей, душевно открытых, обладающих талантом общения.
Но в почте немало было писем от читателей, которые пережили некогда то же самое, что испытывает герой исповеди. Они были одинокими.
В этих письмах меньше резкости, даже эмоциональности, больше понимания и какой-то умной тишины. Маленькая, но небезынтересная подробность: почти все эти письма написаны поздно вечером или ночью — в часы, когда наедине с собой человек восстанавливает по крупице пережитое, стараясь лучше его осмыслить, чтобы в будущем меньше страдать.
Авторов этих писем, пожалуй, не стоит называть, хотя сами они не скрывали ни фамилии, ни адресов.
«Мне двадцать пять лет, до двадцати трех я чувствовала себя бесконечно одинокой.
У меня не было и мысли кидаться под поезд, но жила я тускло, безрадостно. У меня была мечта: стать интересным человеком, чтобы быть всем нужной. Потом я поняла, что это желание недостойное и эгоистическое. Я совершила некоторое открытие: важно вовсе не то, чтобы стать самой интересным человеком, а важно уметь видеть интересных людей вокруг себя.
Я работала в небольшом учреждении и честно старалась увидеть в моих сослуживцах „интересных людей“, но ничего не получалось у меня. Они казались мне безнадежно серыми. Но вот однажды я поехала с одним из них в командировку. Мы ехали в поезде двое суток и вот вечером, когда купе засыпало, я, задремывая на верхней полке, услышала, как мой сослуживец, пожилой человек, беседует с кем-то из пассажиров, высказывая неожиданные и интересные мысли, открываясь для меня с совершенно новой стороны.
Когда мы вернулись из командировки, я решилась на детский, как я теперь понимаю, смешной поступок. Поменяла место работы, чтобы как можно больше находиться в командировках, в поездах. Я поняла, что даже в небольшом деловом путешествии, в отрыве от однообразно житейских дел, люди становятся безумно интересными. Это было открытием для меня, наивной.
Я полюбила командировки и поездки, была ошеломлена тем, как много в мире интересных людей, и совершила второе „открытие“: добро может быть страшно скромным и на него тебе все же ответят сторицей. Иногда достаточно улыбнуться человеку. Дать элементарно добрый совет…
Через несколько месяцев мой бывший начальник захотел вернуть меня на старое место, то есть туда, где все люди казались мне нудными и неинтересными. И я вернулась и, поверите ли, по-новому их увидела. И я совершила третье „открытие“: для того, чтобы видеть вокруг интересных людей, надо, как говорят в народе, „нажить душу“, а „душа наживается“ в общении с людьми. Смысл же одиночества лишь в том, чтобы наедине с собой лучше понять жизнь. Вот я пишу вам ночью, казалось бы, одна во всем мире, и в то же время не одна, со мной все те, чьи жизни и души вошли в мой опыт существования на земле. Одна и не одна. Одиночество и не одиночество. Я пишу ночью, поэтому у меня известный сумбур в мыслях…»
Второе письмо на эту же тему.
«Несколько лет назад Вы меня бы не узнали — замкнутость, доходившая до нелюдимости, необщительность, которая граничила с угрюмостью.
И в то же время у меня было достаточно мужества, чтобы трезво оценить собственное местоположение в коллективе — в школьном классе, студенческой компании, заводском отделе. И трезво оценивая, я ужасалась, да, ужасалась. В чем дело, почему я не такая, как все. Я начала анализировать мои душевные состояния, поведение, нашла в себе силы взглянуть на себя со стороны.
И увидела: да все это из-за отсутствия во мне человеколюбия.
Я строго судила обо всех, кроме одного человека — себя самой.
Пожалуйста, посмотрите на себя со стороны и в то же время постарайтесь понять изнутри тех, кто Вас будто бы обидел. Это, по-моему, важно: уметь видеть себя со стороны, а остальных людей чувствовать и понимать изнутри, иначе и не будет человеколюбия.
Не судите строго ту девочку, инициалы которой Вы вырезали на парте, а она в ответ „нанесла Вам удар“. Дети часто бывают жестокими, и лишь потом, лучше понимая себя и жизнь, раскаиваются в содеянном. Сегодня эта девочка, уже взрослая женщина, наверное, жалеет о той „маленькой измене“.
Не судите строго и ту девушку, которая обиделась на Вас за то, что Вы не дарите ей ничего „материально-существенного“. Она, наверное, редко получала в жизни подарки, и это полудетское ее желание достойно не осуждения, а великодушного понимания.
С течением лет она все сама оценит иначе и, может быть, внукам будет рассказывать в старости, как волшебно, „посредством эфира“ Вы познакомились когда-то.
Не судите строго и ту женщину, которая отклонила дорогую коробку конфет. У нас, у женщин, нет опыта „получения подарков на улице“, к сожалению, чаще мужчина подходит к женщине на улице с менее возвышенной целью.
Умение общаться с людьми лично мне далось нелегко. Были большие муки. Я как бы одолевала ступень за ступенью… В первую очередь научилась внимательно слушать, поймите, это важно — без умения слушать человека внимательно и сочувственно нельзя возвести мосты между людьми. Потом стала учиться понимать горе и радость человека, стала отвыкать от резкости и категоричности в суждениях. И наконец, самая высшая ступень общения — научиться самой говорить с человеком: искренне, с пониманием его боли и судьбы.
Казалось бы, на этом можно остановиться — достигнута победа в общении с людьми. Но на самом деле тут-то и начинается самое ответственное и трудное: ощущаешь собственную духовную бедность, потому что хочется отдать людям гораздо более того, чем насыщена душа. И это — сильнодействующий стимул самовоспитания, самоформирования. Парадоксальная диалектика: возвращаешься опять… к одиночеству. Для того, чтобы читать, думать, учиться понимать, но это уже качественно иное одиночество, чем то, что было вначале, одиночество не во имя себя, а во имя людей, одиночество не замкнутое, а как бы раскрытое всем навстречу. Буду счастлива, если Вы поймете, что я хотела высказать…»
Обширность почты, полученной после опубликования этого материала, объяснялась во многом «эффектом узнавания». Ряд читателей узнавали в герое исповеди себя сегодняшнего и искренне ему сочувствовали, многие узнавали в нем себя «вчерашнего» или «вчерашнюю» и делились опытом исцеления. Иногда полного исцеления, чаще неполного…
«Узнала себя, искания и муки. Страшная это вещь — одиночество. Острое, как лезвие ножа. В моей судьбе есть известное родство с судьбой Одинокого Человека. И в то же время существуют большие различия: я росла не в детском доме, а в семье. У меня были папа и мама, брат, друзья. Но общее с ним, несмотря на это — в одной весьма существенной черте, я бы назвала ее „книжностью“. Книги заслоняли от меня жизнь, углубляли детскую наивную веру в легкое торжество добра, вели к замкнутости характера.
Книги учат уму, но не учат общению.
Я росла молчаливой, застенчивой.
И вот школа позади, началась взрослая жизнь. И тут я с особой остротой поняла: не готова я быть взрослой. Моя замкнутость, „книжность“ научили меня наивно верить в добро, но не бороться со злом, с ложью, с жестокостью. На переломе судьбы я ощутила себя беспомощной. Немалую роль, возможно, сыграл и „фактор двадцатого века“. Темп жизни, особенно в больших городах, все больше возрастает, увеличивается резко поток информации, которую нужно усвоить; как в калейдоскопе мелькают, меняются лица окружающих людей. Перестаешь чувствовать духовный мир отдельного человека, углубляется собственная духовная отчужденность. Это тоже, в какой-то мере, плод книжного воспитания. Книжного и, пожалуй, — „телевизионного“. Часто телевизор заменяет непосредственно живое общение. Да, с телевизором легче. На него не нужно растрачивать тепло и участие. Но ведь в беде идешь к людям, а не к телевизору!
Я не хочу все эти суждения возводить в рамки неизбежности: ведь далеко не всем угрожает одиночество. Но, по-моему, всем надо учиться искусству общения. Не в один день Москва строилась, и не в один день человек „строит“ себя. Я не научилась до сих пор этому искусству, лишь начинаю учиться».
Читая все эти письма, нельзя было не подумать о духовном богатстве нашего общества: я ощущал поток сочувствия, который шел навстречу одинокому человеку; как бы выплескивался опыт души, наблюдений, мыслей, борьбы с собой и переделки себя.
Ему писали о том, что надо смотреть на себя самого не как на неудачника, а как на «полуфабрикат», что работа по самовоспитанию нужна в любом возрасте и реальна такая перемена в себе, когда личность из одинокой и неприкаянной становится нужной, необходимой, к ней тянутся, ею дорожат.
Ему писали о ценностях его духовного мира, о том, что эти ценности должны быть залогом не разъединения, а соединения с людьми, надо лишь не замыкать их в себе, а открывать миру. В этом и состоит самый существенный, капитальный момент перемены, которой от него ожидают. От замкнутости — к необходимости людям. «Будьте мужчиной! — писали ему женщины. — Делайте добро людям, которые в нем нуждаются».
«Будьте человеком! — писали ему мужчины. — Живите деятельно, бесстрашно и вы почувствуете, что люди, окружающие вас, вовсе не бездушны и холодны»… Ему писали о радости человеческого общения, когда в окружающих людях открывается самое существенное. Автор одного из писем напоминал известное высказывание Маркса о том, что бывает, когда между собой объединяются коммунистические рабочие — «курение, питье, еда и т. д. не служат уже там средствами соединения людей, не служат уже связующими средствами, для них достаточно общения… человеческое братство в их устах не фраза, а истина и с их загрубелых от труда лиц на нас сияет человеческое благородство». «Монолог одинокого человека» вызвал ответные монологи, в которых был сосредоточен ценный духовный опыт. Я познакомлю с ними читателей. Сейчас же мне хочется чуть подробнее развить соображение о пользе и вреде «книжного воспитания».
Вот голос за «книжность»:
«…У нас была хорошая библиотека: Писарев, Чернышевский, Добролюбов, Л. Толстой, Тургенев, Горький. Я читал все это запоем, особенно много читал в детстве. И „обильный заряд литературы“ сыграл огромную роль в формировании моего мира. В сорок лет я пережил столько, сколько не каждый глубокий старец, наверное, испытал. Но удивительное дело, несмотря на то, что я часто терпел поражения, мой оптимизм не пострадал. И хотя я совсем уже не тот, что был в восемнадцать лет, я убежден, что умирать буду с той же неистребимой верой в человека, в его назначение на земле и сущность».
А вот голос против «книжного воспитания»:
«Если формировать личность так, как в теплице, в основном на книжках, где неизменно торжествуют доброта и справедливость, то человек, войдя в реальную жизнь, „обламывается“ и разочаровывается. Наступает в жизни некоторых заядлых книжников странный момент, когда, столкнувшись с живой жизнью, они начинают испытывать неприязнь к любимым томам и писателям».
Опять голос за «книжное воспитание»:
«…Не всегда имеем мы возможность общаться с теми, кто необходим нам, но у нас есть великая радость — книги: вокруг нас поэтому немало мудрых людей, живших давным-давно и живущих сейчас, к нам обращена их речь, их опыт».
Голосов «против» было не меньше, чем голосов «за». Читая письма «антикнижников», я испытывал некоторое удивление. Мне раньше казалось, что место талантливой книги в человеческой жизни, в воспитании и самовоспитании настолько несомненно, что оно может подвергаться нападкам лишь со стороны людей неначитанных или читавших не то, что нужно. Но даже и они постесняются из чувства опасения «быть не как все», говорить о книгах в открытую нехорошо.
Но вот по мере чтения писем я видел, что для некоторых неглупых и хорошо начитанных людей литература вдруг становится некой антитезой жизни. Они начинают относиться к ней не как к источнику богатейшего духовного опыта человечества, а так сказать «фармацевтически», будто бы перед ними — собрание рецептов: как жить и действовать в любых обстоятельствах, рецептов, не оправдавших надежд, потому что лекарства оказались отнюдь не чудодейственными, не помогли повсеместно побеждать зло и содействовать торжеству добра. В этом чисто утилитарном отношении к литературе, которой сообщаются атрибуты точной науки, выявляется непонимание не только книг, но и самой жизни.
«Книжный человек» выходит в «мир» и, как только этот мир не оправдывает его несколько тепличных надежд, начинает думать, что его обманула литература.
Читать, конечно, легче, чем жить; восхищаться Оводом или Павлом Корчагиным легче, чем повторить в жизни то, что совершили они.
Искусство быть необходимым людям, наверное, заключается и в том, чтобы уметь перейти от жизни созерцательной к жизни деятельной. И в литературе добро одерживает победы нелегко и непросто, но сами мы не участвуем деятельно в этой борьбе и поэтому создается обманчивое ощущение легкости. Мы любуемся героем, но для того, чтобы стать героем самому, надо собой не любоваться, а испытывать глубокое неудовлетворение от того, что твое участие в жизни, в борьбе за лучшее будущее менее действенно, чем хотелось бы.
Читатели полемизировали с одиноким человеком, поучали его, одобряли или не одобряли его мысли и действия, но почти во всех письмах было понимание.
«Я хорошо Вас понимаю, поверьте сорокадвухлетней женщине, матери-одиночке, учительнице. Собственную жизнь я вижу разделенной на две половины: до сына и после него. В розовой юности я была начитанной девицей, сильной и смелой, с душой, открытой нараспашку и совершенно незащищенной. Я весело и безбоязненно шла навстречу судьбе. Немало странствовала, поколесила, искала место в жизни… Лишь в тридцать лет закончила пединститут. И лишь в тридцать три года родила сына от человека, за которым была готова идти в огонь и воду и который разлюбил меня, хотя сына и любит.
…Напрасно Вы отрекаетесь от книг. Если хотите бороться за доброту — больше читайте. Больше читайте и больше живите, чтобы было равновесие. Посмотрите вокруг, посмотрите сосредоточенно и человечно. И Вы поймете: в самой жизни люди не менее интересны, чем в великой литературе. И если стоит увлеченно, запоем читать, то лишь для того, чтобы понять эту, в сущности, несложную вещь».
Ну вот, мы познакомились с первой партией читательских писем, писем эмоциональных, глубоко личных, порой сумбурных, но неизменно искренних. Это первый и поэтому самый эмоциональный поток почты.
Если перевести это с языка эмоций на язык строгих формул, то лучшим эквивалентом будет мысль Маркса о том, что при социализме человек станет ощущать потребность в том величайшем богатстве, каким является другой человек.
В последующих потоках было немало писем-монологов, обращенных к герою исповеди, в которых обрисовывались интересные человеческие характеры, нерядовые судьбы…
Может быть, мое письмо будет в какой-то мере ответом на вопросы: «что такое одиночество?» и «почему человек бывает одинок?»
Хочу рассказать о женщине, которой уже нет в живых. Фамилия: Антонова. Имя: Мели-тина. Отчество: Леонидовна. Дата рождения: 8 марта 1924 года. Семейное положение: одинока. Образование: высшее. Род занятий: корректор. Место работы: издательство «Советский художник».
О чем может поведать эта сухая анкета, которая еще какое-то время будет сохранена в нашем издательстве? Разве расскажут сухие данные о том, что Антонова Мелитина Леонидовна закончила школу в роковом сорок первом году? Или о том, что женихи полегли в сырую землю от Москвы до Берлина и ей, как и многим женщинам ее поколения, выпало на долю одиночество.
Разве раскроют они эту маленькую загадку: почему уже после войны, получив без отрыва от работы высшее экономическое образование, Мелитина Леонидовна до конца жизни осталась корректором, то есть на той скромной должности, на какой и находилась, когда училась вечерами?
Нет, все не то…
Судьба человеческая, судьба женская, с ее радостью и болью, тоской и жаждой познания, неудавшейся поздней любовью и неизрасходованной материнской любовью, ответственностью перед людьми, чувством дома и обостренным восприятием действительности, с ее богатым духовным потенциалом и почему-то подчеркиваемой некрасивостью, — судьба личности этой не умещается в тире между датами рождения и уходом в небытие.
Она была — и она есть, ушла, оставив в каждом из нас частицу души, ума, порядочности, научив нас не быть равнодушными, не быть одинокими. Когда я пишу «нас», то имею в виду ее коллег и сослуживцев, тех, кого она любила…
…Все мы, тогда еще молодые девчонки, лишь начинающие жизнь, поступали на работу в издательство, в той или иной мере вынужденно (интересно ли быть корректором?!), оставляя на время самое, по нашему разумению, увлекательное и волнующее: встречи и разлуки, письма мальчишек из армии, фильм «Мост Ватерлоо» и концерты Ива Монтана, кафе, танцы, милое ничегонеделанье…
Работа давала нам деньги на покупки новых «шпилек» и муара на пышные, модные в пятидесятых годах юбки, в какой-то мере заполняла пустоту бесконечно тянущихся будней — и только. А для нее, нашей «старшей» (ей было тридцать три года тогда) издательство было вторым домом, а порой казалось, что и первым. Все события и подробности работы касались ее лично, как, пожалуй, никого в нашем окружении.
Нам все время думалось, что Мелитина Леонидовна («Можно Миля» — разрешила она нам с самого начала называть себя по имени) могла посвятить себя более живому делу, чем бесконечное, кропотливое чтение корректур. Она была по натуре невероятно энергична, деятельна, импульсивна, легка на подъем. Возможно, она и сама чувствовала, что «рождена для чего-то большего», но и в том «малом», что составляло ее жизнь, она старалась быть большим человеком.
Мы в молодом эгоизме видели в Миле женщину, обойденную судьбой, не понимая, что юность ее совпала с временем страшным и тяжким. Мы рыдали на кинофильмах «Летят журавли», «Баллада о солдате», а к ней порой бывали безжалостны. Сами того не желая, мы постоянно «казнили» ее более удачливой молодостью, беспечностью, модными тряпками, болтовней о свиданиях и признаниях.
Но Миля не завидовала нам, нет. Что вы! Наоборот, она все время радовалась — открыто, искренне, с участием выслушивала наши полу-бредовые девчоночьи откровения, мягко давала советы, ненавязчиво руководила нашими поступками.
Она защищала нас порой от весьма справедливых нападок начальства — ведь, честно говоря, мы не всегда добросовестно относились к своим обязанностям.
Она убеждала нас: «Девочки, не ленитесь, пойдите в библиотеку для уточнения. Вы же не просто корректоры, вы первые и заинтересованные читатели издания, разве вам безразлично, каким оно выйдет к людям?»
Конечно, не обходилось и без конфликтов. Мы ведь не понимали, что для нее работа — это вся жизнь, а для нас не больше, чем этап, ступенька на лестнице, ведущей куда-то неведомо вверх. Любая из нас: не только корректоры, но и выпускающие, и техреды, и машинистки — вся наша издательская молодежь мечтала об иных высших сферах реализации заложенных в нас возможностей.
Мы были наивны и тщеславны. Я, например, удачно выступив в «Московском комсомольце» с небольшой ругательной рецензией на новый кинофильм, уже видела себя в снах известной кинокритикессой и мечтала о ВГИКе.
Мелитина Леонидовна не опускала нас насильственно с небес на землю, она была доброжелательна к «молодым дарованиям», она разделяла наши увлечения, с удовольствием читала с нами стихи наших кумиров — поэтов.
Но когда мы воспаряли чересчур высоко, манкируя при этом будничными делами, наша «старшая» была строга и неумолима.
«Все это замечательно, — говорила она, и вернисажи в рабочее время, и диспуты вечерами, и недели зарубежных фильмов, но если вы не научитесь серьезно работать вот теперь, сейчас, в нашем маленьком деле, то из вас никогда ничего не выйдет». Теперь-то мы понимаем, что Миля была истинным нашим наставником, воспитывая у нас творческое отношение к любой социальной обязанности.
Когда-то мы вычитали в одном «руководстве» для редакторов, что идеальный корректор читает, не вдумываясь в текст, поэтому редактор, мол, не должен полагаться на то, что незамеченный им стилистический «ляп» может быть «пойман» в корректуре.
Ох, как мы возмутились. И не за себя, за Милю. Именно в ней мы начинали видеть идеального корректора. Вот она вычитывает рукопись: страница, вторая, третья, — быстро поднялась, листает «Толковый словарь», или «Словарь иностранных слов», или «Географический атлас», или том БСЭ. Она никогда не задавала вопросов автору или редактору, не убедившись в том, что ее недоумение обоснованно. Уровень ее требований к любому изданию, над которым она работала, был неизмеримо высок. Ее возмущало, что корректорский труд заметно подвергается нивелировке, когда человеку все равно, что он читает, когда он ни в чем не сомневается.
Мы обязаны были работать по норме: определенное число листов в день «на гора». Миля читала медленнее, но зато после нее разным «буквоедам» и «крохоборам» нечего было делать. Все в рукописи было безупречно, и в монографии о художнике-маринисте уже не плыли «базальтовые» плоты, как о том извещал автор, а плыли «бальзовые»… И в «Школьной выставке картин», которую мы тоща выпускали, ребята благодаря корректору Антоновой видели перед собой портрет Айвазовского, а не Грановского (каким-то образом в типографии перепутали клише и никто, кроме Мили, этого не заметил — очень похожи были лица).
Сегодня часто говорят об активной жизненной позиции, по-моему, подобное отношение к делу и есть эта позиция. Миля была постоянно разумно-активна, и это помогало ей не чувствовать себя одинокой, неудачницей, быть личностью.
Герой «Монолога одинокого человека» говорит о себе, что у него «золотые руки», но к «золотым рукам» необходимо иметь хотя бы «серебряное сердце», для того чтобы не быть одиноким.
Бывает часто, что человек незаурядной духовной жизни сосредоточен лишь на себе, дорожит только собственной душой, в этом варианте даже духовное богатство может стать источником эгоизма. Нередко топкая душевная организация, которой не сопутствует умение найти выход к людям, ведет к замкнутости, к одиночеству. Человек хочет, чтобы к нему испытывали интерес. Но ему неизвестна цена «мелочей», украшающих жизнь, — доброго слова, умного совета, улыбки. В этих «мелочах» интерес не к себе, а к людям, к миру, тот самый интерес, который дает личности ощущение общности с людьми.
Миля была духовно богатой натурой, человеком тонкой душевной организации, и все это не только не порождало у нее эгоизма, но, наоборот, было источником деятельно-доброго отношения к людям.
Наша молодость не была безмятежно-розовой. В личной жизни разыгрывались и беды и даже трагедии. Судьба наносила нам удары, и наша нравственная наставница постоянно была с нами рядом.
Она учила нас мужеству жить, не отчаиваться. Она догадывалась о наших бедах сердцем даже тогда, когда мы молчали.
Она не утешала, не жалела нас, нет — о, как часто мы сами были виноваты! — но почему-то ее мудрый совет, а то и суровая отповедь действовали на нас целительнее, чем жалостливые речи подруг.
Когда же у меня стряслось большое горе — я узнала, что мама неизлечимо больна, и в тот день не вышла на работу — Мелитина Леонидовна сама поехала ко мне вечером, дала тоненькую пачку корректуры, чтобы я сидела дома и ухаживала за мамой. Маме становилось все хуже, Миля доставляла мне на дом не только работу, но и зарплату, а потом заявила, чтобы я от матери не отвлекалась: она договорилась с девочками, и они будут работать за меня, выполняя мою норму.
Однажды, уходя, она попросила, чтобы я непременно ей позвонила, если совершится «самое страшное». Но я — я надеялась на чудо. И когда все-таки оно, самое страшное, совершилось, у меня не было сил пойти к автомату и позвонить, да и зачем? — думала я, кто мне теперь поможет, кто поймет всю меру моего отчаяния и одиночества. Но сердце моего наставника оказалось вещим, она в тот же вечер сама поехала ко мне, будто бы догадалась, и сидела допоздна, хотя дома ее ожидала собственная больная мать. Я не помню, о чем Миля тогда со мной говорила — говорила долго. Но хорошо помню, как утихла боль.
Сколько лет минуло с тех пор, вот и ее уже нет. А я как сейчас вижу ее внимательные глаза, слышу милый голос, доказывающий мне: надо жить! Несмотря ни на что, надо, надо! И думаю: а где же, из каких источников черпала она сама душевные силы, расходуя их на наши горести щедро, без остатка.
Видимо, одним из самых богатых источников было чувство общности с людьми, с современниками и с соотечественниками, с дальними и с теми, кто находился рядом с ней. Это не пустая фраза — чувство общности с людьми. За ней большая душевная работа, усилия по самовоспитанию, углубление нравственной ответственности перед обществом и временем. Отсюда и этот дар: сопереживания, сочувствия, сострадания, который был развит у Мелитины Леонидовны в высшей степени. Я говорю: «развит», но несколько точнее, наверное, определить: «она сама его развивала». Она сама все время совершенствовала отношения с людьми. Отважусь на «художественную параллель»: к людям она относилась столь же компетентно и ответственно, как к листам корректуры, над которыми работала. Или лучше выскажусь иначе — к листам корректуры она относилась как к людям, они были для нее живые. Для нее все в мире было живым, наверное, поэтому сейчас она для нас живая, хотя ее нет…
Она нас учила не только издательскому делу — учила жить, любить, общаться. Учила относиться к людям одновременно и взыскательно и терпимо. Не осуждать попусту, не одобрять бездумно. Мог ли подобный человек чувствовать себя одиноким?!
А мы — мы легкомысленные, часто и благодарить ее забывали, ее помощь, ее участие казались нам чем-то естественным.
Думаю сегодня: ведь человек, даже самый бескорыстный, все же не бездонный колодец, наступает момент, когда и самые щедрые душевно исчерпываются, вдруг обнаруживают с печалью, что их жизнелюбие, многолетнее терпение и любовь к человеку — на исходе… Я это нередко наблюдала в жизни: неблагоприятные обстоятельства, удары судьбы совершали горестные метаморфозы даже с хорошими людьми, даже закаленные души давали неожиданную трещину.
Но вот посмотрите — наша Миля!.. Даже и не по обывательским понятиям, в сущности, несчастная баба! Не скрою, были в нашем издательстве люди, которых раздражала ее безмерная активность, по их разумению, Мелитина Леонидовна деятельно участвовала в «чужих судьбах», потому что у нее, у самой, личной жизни не было. Она как бы заполняла печальный вакуум одиночества. Но вот возникает интересный вопрос, почему же от этих устроенных, с налаженной личной жизнью людей ни жарко, ни холодно. Почему они не помогают человеку в беде, а, наоборот, часто отстраняются… И при этом я заметила, осмелюсь даже утверждать — совершила маленькое этическое открытие: эти осуждающие, будто бы наслаждающиеся душевным покоем и комфортом, на самом деле покоя и комфорта лишены. Их существование омрачает зависть. Этого чувства не ведала Миля, а, казалось бы, именно у нее оно было бы извинительно: ни детей, ни мужа.
А она могла бы быть верной и любящей женой и заботливой матерью.
Но я убеждена: были бы у нее и дети и муж она все равно не могла бы израсходовать всю себя на собственный дом и уют. Она бы чувствовала себя неуютно, сосредоточившись только на себе… Не тот был характер, чтобы довольствоваться лишь собою (ведь дети и муж это тоже ипостаси нашего «я».)
Есть на земле че-ло-ве-ки: им до всего дело, все, что совершается на земле, касается их лично. Думающие, цельные, возвышенно-одержимые люди… Пусть кто-то называет их «полусумасшедшими чудаками», пусть. Тем хуже для тех, кто не видит их совершенной необходимости для коллектива, для общества.
Миля не всем была «удобна» и «угодна», она ненавидела «ловкачество», беспринципность, конъюнктурщину и была непримирима, когда боролась со всем этим. Она часто обходилась с людьми, даже вышестоящими, резковато, если они нарушали нормы морали, и при всем при этом она не была натурой конфликтной, она была «патриоткой издательства», которая для себя лично ничего не хотела, а добивалась лишь одного — нравственно-содержательных человеческих отношений на работе и вне работы.
В «Советском художнике» она начала работать в год рождения издательства и отдала издательству тридцать лет жизни. Бывали и у нее тяжкие минуты, когда хотелось уйти, но она перебарывала себя, потому что не мыслила жизни без людей, которые были с ней рядом.
Вот что интересно: многие из нас изменяли издательству, и все, кто изменил, возвращались раньше или позже. Потому что работа — это в первую очередь люди, это понимание между людьми. А микроклимат у нас в корректорской был действительно хорош, мы чувствовали себя единым организмом.
Миля не терпела лакейской фразы: «Мы люди маленькие», услышав ее, она взрывалась: «Мы — люди! А маленькие — это муравьи». Вообще она ненавидела сюсюкающую речь: разные там: «билетики», «пакетики» и т. д. Очень остро было развито у нее чутье на льстивость и неискренность.
Человеческое общение, понимание выражаются иногда в подробностях, деталях, мелочах, мимолетностях не менее ярко и полно, чем в больших масштабных делах. Вот я еду в Гурзуф, в молодежный лагерь. Миля, страстная путешественница, туристка, достает для меня путеводитель по достопримечательным местам Крыма. Я возвращаюсь, и она сокрушается, даже негодует, что мне — невероятная непочтительность! — в Ялте недостало времени посетить домик Чехова. Через много лет я опять была в Гурзуфе, поехала в Ялту и написала ей оттуда: «Вообразите мое невезение, выбралась сюда лишь для того, чтобы побывать в чеховском домике, но, увы, он закрыт на ремонт…»
Потом она совсем но-детски открыла мне, что мое письмо, а точнее моя память о ее неудовольствии по поводу того, что я не побывала у Чехова, доставили ей живую радость.
Вот я в трехдневной командировке в Каунасе, где помещается типография, выполняющая наш заказ. Стараясь не потерять ни одной минуты, успеваю побывать и в музее Чурлёниса, и в 9-м форте, и на концерте колоколов, у интересных коллекционеров города.
Соседка по номеру в гостинице — в удивлении.
— Вы, наверное, не первый раз в Каунасе?
— Первый.
— Откуда же вам все это известно? Я вот вторую неделю живу…
— А у меня отличный гид, — с гордостью отвечаю, — когда я уезжала, моя сотрудница набросала план, куда непременно нужно пойти.
Или — общая поездка в Ленинград. Я в унынии: у меня уже двое детей, с ними не поедешь, отказываться от Ленинграда, от несбывшейся мечты тоже не хочу. Конечно, можно было бы поехать и с детьми, но семейный бюджет… С мужем я тогда уже развелась. Мои сомнения, колебания одним ударом «разрубает» Миля: «Юля, возьмите деньги, мне они сейчас не нужны, забирайте девочек и поезжайте. Никаких возражений!»
Не успела я опомниться — она уже убежала в культсектор и там все оформила, обо всем договорилась.
Она обожала делать оригинальные подарки: ко дню рождения, к новоселью… У нас у всех до сих пор ее дары. Дарить же ей что-либо было нелегко — она полагала, что любой подарок, даже самый пустяковый, должен иметь определенное функциональное назначение. И то, что нам казалось красивым, ее оставляло равнодушной. Разные там чашки, вазы, косынки она домой не уносила, а складывала в сейф (долгие годы она была бессменным казначеем кассы взаимопомощи), и вот, когда ее не стало, мы нашли в сейфе рядом с аккуратными папками документов и наши подарки, что, не скрою, несказанно нас огорчило.
Мы похоронили ее хмурым февральским днем. Вернулись в издательство, чтобы помянуть. Утрата объединила нас за горестным столом.
Нам казалось, что все ее добрые дела были на виду и ничего нового мы не узнаем. Но вот поднялся редактор и рассказал, как Миля двадцать лет назад всю ночь (это после утомительного рабочего дня!) в машбюро печатала его дипломную работу, вычитывала, поправляла, перепечатывала опять, и когда он заикнулся о деньгах, гневно ему возразила: «Это для меня не халтура!»
Расходясь, мы думали: казалось бы, ну, как немного нужно, чтобы тебя любили на работе: жить по совести, честно исполнять долг и, как пишут в характеристиках, быть отзывчивым и чутким товарищем. Верно? Казалось бы немного, но в житейских буднях, в заботах и невзгодах повседневности это немногое норой оказывается для людей совершенно недостижимым. А чтобы достигнуть, надо, наверное, уметь отсекать от жизни, как это умела Миля, все несущественное, все лишнее. Не мучать себя из-за того, что кому-то увеличили зарплату на десять рублей, а твою оставили на том же уровне, не терзаться неотвязной мыслью, что сослуживица купила люстру за семьсот рублей для передней, а вторая щеголяет в коже с ламой, а третья побежала за импортным стиральным порошком, забыв тебя захватить с собой…
Над суетой, над суетой — выше, выше! Это Миля умела и завещала нам.
Мы начинали верить, что духовное общение таит в себе больше радости, чем ощутимые материальные блага.
Не могу забыть, как в последний раз ехала с ней из нашей поликлиники. Ей-то было уже известно, что конец недалек, а я все еще, как с мамой, надеялась на чудо. И вот едем мы с ней из Коньково-Деревлево и она рассказывает: какая церковь когда-то стояла на этом месте, кто ее строил, чем были имениты эти деревни, ставшие сегодня Москвой.
Она уходила из жизни мужественно и попросила нас лишь об одном, не забывать о ее ста-рой-старой матери.
…Думаю, что герой «Монолога одинокого человека» никогда не стоял бы у полотна железной дороги в страшном раздумье: «быть или не быть», если бы почувствовал хоть однажды необходимость, нужность людям.
Читая мое письмо, можно задать резонный вопрос, а почему вы раньше молчали и не рассказывали о милом, добром человеке? Мелитина Леонидовна — я убеждена — разгневалась бы при жизни, она не терпела публичных «изъявлений чувств». И у меня рука бы не поднялась писать о ней в редакцию, когда она была жива. Теперь, наверное, нужно.
…Я сама не столь уж счастливый человек — уже пять лет воспитываю детей одна, испытала в жизни и обиды и измены…
Но все-таки жизнь — это такой подарок! Может быть, если бы не Мелитина Леонидовна, я бы не понимала это так полно, как понимаю сейчас.
Самые убедительные письма — письма «судьбинные», в них дорогая автору мысль доказывается не с помощью умозрительной системы тех или иных аргументов, а в раскрытии живой человеческой судьбы. Вот к подобным письмам и можно отнести рассказ о Мелитине Леонидовне Антоновой. В письме — судьба, и оно убеждает поэтому неотразимей самых веских доводов: человек, испытывающий чувство общности с людьми, не может быть, не будет одинок.
Люблю судьбинные письма… Вот одно из них: от педагога В. Н. Вишневской.
«…Хочу поделиться с Вами одной судьбой. Живет в Москве Любовь Кузьминична Ким, кореянка, филолог.
Что в ней удивительного? Первое: редкое постоянство чувств (не расстается с людьми, дружит по сорок лет!).
Второе: любовь и верность (в семнадцать лет вышла замуж за любимого человека Павла Измайловича Хайкина, жила с ним сорок лет на одном дыхании, и вот уже восемь лет как нет мужа, а она живет им, за него…).
Третье: щедрость душевная и материальная, благоговение перед традициями, в которых сохраняется мудрость поколений (восемьдесят картин мужа, он был художником, подарила городу Быхову, в Белоруссии, где он родился и рос, собирает архив собственного рода и семьи мужа).
Ваш человек?! (Автор письма имеет в виду мои очерки о „чудаках“, которые сюда не вошли, потому что опубликованы в более ранних книгах. Евг. Б.)
Но основная речь о Павле Измайловиче. Он писал, писал и писал. Одержимость и цельность натуры выразились в любви. Он был однолюб. От первой чистой встречи и до последнего вздоха в его жизни была только одна женщина, одна любовь. В их доме покупались только книги, пластинки, холсты. Все стены квартиры заняты ими.
Павел Измайлович понимал музыку, литературу, поэзию, он обладал феноменальной памятью и большой артистичностью, он мог часами читать наизусть Данте и Гомера, Пушкина и Маяковского.
Томик А. Блока был с ним в действующей армии, от первого до последнего дня войны.
Сегодня устраиваются вечера его памяти…»
Я познакомился с Верой Николаевной Вишневской и с Любовью Кузьминичной Ким и углубился в мир, где царят постоянство чувств, верность и бескорыстие.
Мария Николаевна Вишневская работает в одном из московских педагогических училищ, в котором готовят воспитателей детских садов и музыкальных руководителей. У нее учатся девушки 14–18 лет. Она читает им курс педагогики. Но точнее было бы, наверное, определить ее деятельность менее сухо и казенно — она раскрывает перед девушками мир духовности и добра, устраивая вечера, посвященные Андерсену, Рембрандту, Сократу, легендарной Матери Марии.
А в Любови Кузьминичне самое подкупающее: культ любимого человека, который ушел из жизни. Ее семейный архив богат и разнообразен и, наверное, заслуживает самостоятельного рассказа. Я его читаю и все более ощущаю, что «постоянство чувств» — величайшее благо, без этого постоянства нет памяти, а без памяти нет человека, нет семьи, нет общества…
К судьбинным письмам можно отнести и те, в которых развиваются мысли будто бы отвлеченные, умозрительные, но они «обеспечиваются» чистым золотом жизненного опыта, большой судьбы.
Петр Васильевич Шанин, персональный пенсионер, человек, который был и комсомольским, и партийным работником, и судьей, и начальником отдела юстиции облисполкома, написал интересное письмо…
«Нередко при столкновении с действительностью тонкие и ранимые люди испытывают страдания. Что же делать? Пойти по стопам тех, кто хочет отказаться от воспитания тонко чувствующих личностей? А такая точка зрения получила известное распространение среди родителей. Но ведь это означало бы отказаться от воспитания человечного человека. Кто-то из классиков однажды высказался: самый лучший человек тот, который живет собственными мыслями и чужими чувствами, самый худший человек тот, который живет чужими мыслями и собственными чувствами.
Это соображение, которое я запомнил еще в юности, совпадает с известным высказыванием Карла Маркса о том, что для человека коммунистического общества чувства и наслаждения окружающих людей станут его собственным достоянием, то есть по самой логике чужие чувства будут не чужими чувствами[4]. Речь идет, мне думается, о человеке, и тонко чувствующем, и легко ранимом, потому что именно сопереживание и делает душу открытой. Нам нужен именно лучший человек уже сейчас, а завтра без него невозможно будет обойтись.
Поэтому в воспитательной работе особенно важно сегодня воспитание чувств.
А воспитывать надо на реалистической картине мира, именно тогда ранимость будет сочетаться с защищенностью и с мужеством. К сожалению, мы не раскрываем безбоязненно перед молодыми людьми, что в условиях социализма — и даже, быть может, коммунизма! — реализация лучшего в человеке сопряжена с горечью, печалью, а порой и с несчастней, страданием. Я целиком и полностью за оптимизм, но он должен быть озарением и ликованием, а не будничной и казенной „улыбчивой маской“. Если мы станем трезво и разумно раскрывать мир перед молодыми людьми, то даже страданию будет сообщено созидательное направление, его травмирующее действие на личность уменьшится. Надо раскрывать перед юными существами одну истину, о которой, к сожалению, забывают, страдание — составная часть самоутверждения личности.
Весь мой опыт комсомольского, партийного работника и судьи убеждает: в человеческих отношениях важно все: и интонация голоса, и взгляд, и слово, и улыбка, и мужественная доброта, которую излучают хорошие люди. И когда это гармонично, наполнено, направлено к одной цели — радости человеческого общения, — в этой атмосфере формируются люди одновременно и тонкие душой и сильные сердцем».
Мысли Петра Васильевича Шанина удивительно совпадают с мыслями и опытом Марии Николаевны Вишневской. Они незнакомы, живут в разных городах, но оба умудрены жизнью. И в стремлении — формировать тонко — чувствующие и мужественные души ищут и находят одинаковые решения.
Но возможно ли подобное сочетание: ранимости с силой, тонкой организации души с непоколебимым мужеством? Мне думается, что на этот вопрос ответило судьбинное письмо о Мелитине Леонидовне Антоновой.
В том разнообразии конфликтных ситуаций, с которыми жизнь почти ежедневно сталкивает меня по роду работы писателя-публициста, я давно уже вычленил одну, достаточно существенную в системе «личность — общество» и поэтому достойную исследования.
Суть интересующей меня ситуации в том, что нравственно содержательная или — выражусь скромнее — нравственно нормальная личность попадает в нравственно ненормальный микроклимат. Тут, за исключением печального варианта, когда она адаптируется и сама в течение месяцев или лет становится нравственно ненормальной, существуют, видимо, три модели поведения.
Первая модель хорошо нам известна, потому что ярко отражена в литературе и не менее ярко воссоздана на подмостках театров. Личность дает бой! Она ведет его с переменным успехом, но в финале побеждает. Она ведет бой за торжество моральных норм жизни безбоязненно и бескомпромиссно, с большим социальным темпераментом и верой в победу, она в этом бою не жалеет ни себя — в смысле архищедрой траты душевных сил, — ни тех, кто уродует нашу жизнь.
Эта первая модель поведения существует, разумеется, не только в литературе и в театре, но и — весьма широко — в самой действительности, и если я писал выше о ее отображениях, то лишь затем, чтобы отметить: она исследована достаточно хорошо.
Вторая модель поведения отображена и исследована менее хорошо, хотя тоже существует в реальной действительности. Нравственно нормальная личность, очутившись в нравственно ненормальной обстановке (чаще всего, по моим наблюдениям, это небольшой коллектив), уходит оттуда, даже бежит, подобно человеку, оказавшемуся вдруг в нездоровой местности, в том микроклимате, который мучительно воздействует на его сердечно-сосудистую систему. Зло торжествует в локальных масштабах, но личность не терпит при этом существенных потерь, хотя, конечно, морально уязвлена. Естественно, что этот социально пассивный вариант нам мало импонирует. Потому мы и пишем о нем редко.
Но есть и третья модель поведения, наименее изученная и отображенная в литературе: личность и не дает боя, и не бежит. По моим частным наблюдениям, в данном варианте обычно действуют (и при этом страдают) люди, одержимые любимым делом настолько, что одержимость эта и сил для борьбы не оставляет, и уйти, убежать не дает.
Уточню, чтобы быть верно понятым: в первом варианте — безбоязненного боя — человек тоже может быть не менее страстно одержим любимой работой, но одержимость в нем сочетается с качествами борца; к сожалению, данное сочетание — удел далеко не многих.
Третья модель особенно интересна и поучительна, потому что имеет самое непосредственное отношение к важной теме: ответственности большого мира, окружающего тот или иной нравственно нездоровый микроклимат. Если говорить более казенно, ответственности тех должностных лиц, которые, находясь над «микроклиматом», не могут не видеть тяжелого положения нормальной личности в ненормальной обстановке. Бесстрастное, равнодушное отношение или пассивное сочувствие тут опасны, иногда даже опасны катастрофически.
Вот вам история…
Информация номер один (источник: письма студентов и руководителя кафедры Института культуры в судебные инстанции). Залецило Вячеслав Станиславович — один из лучших студентов и гордость института; он поступил в него относительно поздно, успев окончить не только музыкальную школу, но и культпросветучилище и отслужить в армии; он хорошо играет на аккордеоне, гитаре, балалайке, домбре, валторне; он показал себя творчески мыслящим, аккуратным, дисциплинированным студентом, чутким, доброжелательным, отзывчивым человеком; в общении с товарищами и педагогами его отличали чувство такта, большая скромность и человечность; он был полон щедрых идей и щедро делился ими; это помогло ему заслужить уважение коллектива; он окончил с высокими оценками новое отделение: массовых представлений и театрализованных празднеств. Он мечтал о том, что его работа будет делать праздничной жизнь…
Информация номер два (почерпнута из судебного дела). Подсудимый Залецило В. С. нанес разные по степени тяжести телесные повреждения Карасеву С. Г. и Егоровой А. М.; он действовал с умыслом на умышленное убийство и не мог довести до конца этот умысел лишь потому, что потерпевшие защищались и бежали.
Неужели это один и тот же человек?! Залецило Вячеслав Станиславович?! Образцовый студент, гордость института и через несколько месяцев — не лет, а месяцев (!) — почти убийца?!
Да, это один и тот же человек.
Я пишу не для того, чтобы оправдать, и не для того, чтобы обвинить. Я хочу понять: почему?
С детских лет два образа, две идеи захватывали Вячеслава Залецило: духовой оркестр и тройка в лентах, с бубенцами. Они и в душу запали именно как образы и идеи, хотя он видел их изредка на улицах маленького Зарайска и любил в живой, непосредственной яви. Но из этой яви вырастало нечто большее — некий мир, в котором не умолкает торжественная музыка, перемешанная с веселыми бубенцами, и несутся нарядные кони. Этот мир существовал лишь в его воображении и порой казался не реальным, а фантастическим.
Духовой оркестр и тройка все более объединялись в идею и образ жизни-праздника. Во всем этом, конечно, была ужасная, чисто детская сумятица: хохотали ряженые, летели по ветру разноцветные шары, и сани летели с ледяных горок, люди танцевали не в домах, а на улицах, и играла-играла музыка, и неслись-неслись кони. Сумятица постепенно уступала место более стройным и реальным построениям, а вот что-то детское в идее-образе жизни-праздника останется навсегда, до конца, сохранится от школьной скамьи до скамьи подсудимых.
А между тем он рос в суровой обстановке и в большой бедности. Мать умерла, когда ему было пять лет, оставив мужа-столяра, сына и дочь. Хозяйство в семье без женской мудрости не ладилось: денег, которых при ней чудом доставало, теперь оказалось катастрофически мало. И работать он начал рано, подростком, пожалуй, не запомнил каникулы, когда бы отдыхал: на овощной базе мастерил ящики, на станции разгружал вагоны, немного столярил. Идея-образ жизни-праздника располагала, конечно, к фантазиям, к воображаемой действительности, но будни на овощных базах и бессонные ночи у товарных вагонов не дали ему стать пустым, сентиментальным мечтателем.
Его все больше тянуло к музыке, и он с двенадцати лет начал судьбу строить сам: поступил в пятилетнюю музыкальную школу по классу аккордеона; в армии был он музыкантом, а после армии, окончив областное культурно-просветительное училище, уже солидный, женатый, двадцатипятилетний человек, узнал — даже не верилось! — что его странные, смешные фантазии о жизни-празднике обретают какую-то твердую почву и даже государственную обоснованность: в Институте культуры открыто новое отделение — режиссеров массовых представлений и театрализованных празднеств, или, в двух словах, Мастеров Праздника. Давнее, детское ожило, заговорило, он поступил в институт и учился, учился, работая одновременно по вечерам и ночам сторожем, дворником, столяром, делал все, что мог.
…И опять летят санки с ледяных гор, играют духовые оркестры, кони несутся с бубенцами, но теперь не в одной лишь фантазии, а в студенческих тетрадях, первых рабочих эскизах будущих торжеств и увеселений.
Когда стрясется беда, заведующий новой кафедрой массовых представлений и театрализованных праздников В. А. Триадский обратится в Верховный суд РСФСР с письмом, где расскажет о том романтически-возвышенном настроении, с которым его воспитанники выходили в жизнь… Будущих Мастеров Праздника готовили празднично, может быть, даже празднично чересчур.
О нет! — они не были оранжерейными растениями, хотя бы потому, что попали в институт, на новое, необыденное отделение из совершенно обыденной жизни, куда и должны были потом вернуться. Но в том-то и дело, что В. А. Триадский учил их разнообразить, оживлять эту обыденность, не только расцвечивать шумными фейерверками, но и одарять милыми неожиданностями, учил одухотворять повседневность, очеловечивать, казалось бы, казенные мероприятия, радовать непрерывно непривычными мелочами.
У них постепенно вырабатывалась особая философия, осмысливающая высшую суть их будущего поприща: если посмотреть зорко, все в жизни высокопразднично — работа, общение, любовь, воспитание детей, отдых, путешествия, даже уборка дома, — надо лишь уметь это увидеть, почувствовать, выявить, заставить заиграть. И они, воспитанники В. А. Триадского, будут не режиссерами некиих надуманных, искусственно-театральных действий, а как бы художниками самой жизни, и для этого должны нести в себе самих доброжелательность, дар понимания и сочувствия.
С этим и вышел в жизнь первый выпуск нового отделения. Одним из лучших был в нем Вячеслав Залецило, судимый потом за покушение на умышленное убийство, не повлекшее тяжких последствий лишь потому, что жертвы защищались и убежали.
Новая красивая должность «Мастер Праздника» вызывала естественную гордость в Институте культуры, но тем не менее ни в одном Доме культуры нет ее в штатном расписании. Не было ее и в Зарайске, родном городе Залецило, куда он вернулся с семьей после окончания института по договоренности с отделом культуры горсовета и откуда официально сообщили в Москву (в министерство и институт), что Залецило назначен на должность художественного руководителя Дома культуры.
Но и этой должности в Доме культуры не было. Точнее, при хорошем финансовом состоянии директор мог собственной волей ее учредить, но дела Дома культуры обстояли весьма неважно, и Залецило начали оформлять на те должности, которые были в штатном расписании постоянными.
Директор Анна Михайловна Егорова поручила ему создание эстрадно-танцевального ансамбля, который мог бы играть на вечерах танцев. Вячеслав Станиславович, любивший с детства музыку, как мы помним, и игравший сам на нескольких инструментах, начал работать с радостью. У него зародилась идея особых танцевальных вечеров, где бы танцы чередовались с милыми шутками, необидными розыгрышами, остроумными викторинами, неожиданными играми. Он хотел работать и для денег — они действительно нужны были Дому культуры, — и для души, точнее, для душ тех, кто будет танцевать, веселиться, угадывать, шутить на задуманных им вечерах. Он нашел единомышленников в художественной самодеятельности Зарайска, начал репетировать, сочинять викторину, выдумывать игры. И в самой увлекательной стадии этой работы, когда замысел танцевального вечера нового типа, лишенного совершенно пошлости и банальщины, вечера, когда не одно лишь тело радуется, но и душа, начал обретать реальные очертания, последовало категорическое распоряжение Егоровой: «Завтра, в субботу, играйте!» «Мы репетируем меньше десяти дней, — объяснил Залецило, — ни в музыкальном, ни в эстетическом отношении…» — «Играйте!» — «Оркестр не в состоянии хорошо играть завтра, даже если это будет обычный танцевальный вечер». — «Мне безразлично, хорошо он будет играть или нехорошо, важно, чтобы он играл!»
И оркестр в субботу вечером играл. Залецило, дирижируя, страдал: он понимал, что играет оркестр ужасно. В институте и раньше, в армии, в окружном ансамбле, за подобную игру ему бы не поздоровилось. А сейчас никто, казалось, не замечал, что это ужасно. Может быть, потому, что большинство танцующих были пьяны. Была навеселе и сама Егорова. Оставалось одно утешение: трезвы были музыканты. До молниеносного создания этого эстрадного оркестра Залецило, по поручению Егоровой, выступал во время уборки в селах с музыкантами Дома культуры: там было все наоборот — трезвы в зале и пьяны на эстраде сами выступавшие. И, дирижируя, Залецило уныло решал дилемму: что же лучше — трезвым выступать перед пьяными или пьяным перед трезвыми?
Он пошел к заведующему отделом культуры Зарайского исполкома Сергею Георгиевичу Карасеву. Карасев был директором Зарайской музыкальной школы, когда в ней мальчишкой учился Залецило игре на аккордеоне, и с детских лет он сохранил к нему, Сергею Георгиевичу, почтение. Залецило пошел к Карасеву не с жалобой, а с идеей — устроить в Зарайске День Духовой Музыки.
«Какая сила в духовых оркестрах, какая сила и какая страсть!» — чьи это стихи? Автора он не помнил, но строки легли в душу навсегда. Карасеву идея понравилась. В Зарайске немало духовых оркестров — на заводах, в учреждениях, в институтах, — и вот они, как реки к морю, потекут однажды в воскресенье к центру города, расплескивая щедро торжественную или веселую музыку; потом они соединятся в единый мощный оркестр, — по-существу, Оркестром станет город. И этот город-оркестр исполнит что-нибудь самое торжественное или самое веселое. Потом выйдут на эстраду певцы, танцоры, поэты, ветераны труда и Великой Отечественной войны. Потом оркестры торжественно удалятся, чтобы в разных концах города дать разные концерты: классической музыки, легкой, танцевальной… Сергею Георгиевичу Карасеву идея понравилась, ничего подобного раньше в Зарайске не было.
Егорова же, когда Залецило поделился с ней идеей, отрезала:
— Это не наше дело!
Но Карасев пообещал:
— Я улажу.
День Духовой Музыки состоялся в октябре. Город-оркестр играл, пел, веселился.
Зарплаты за октябрь Залецило не получил — Егорова не поставила ему в табель рабочие дни, поскольку он работал не для Дома, а для города.
Жена его в это время ожидала ребенка.
И началась для него странная, полуфантастическая жизнь, в которой он выступал в двух ролях, чародея — устроителя городских торжеств и увеселений и неудачника, обивающего пороги ради небольших, нелегко заработанных денег. Конечно, можно было, добившись разрешения Министерства культуры, уехать отсюда, но это был его родной город, тут его замыслы получали давно ожидаемое и желаемое давно воплощение. Он художественно оформил демонстрацию колонн 7 Ноября, разработал торжественную церемонию открытия в центральном кинотеатре города фестиваля, посвященного Великой Отечественной войне; он постарался, чтобы традиционный слет передовиков города и деревни был насыщен непосредственностью, он устроил для учащихся «Вечер союзных республик». Он искал, писал, репетировал, выдумывал денно и нощно. Зарплату Егорова ему не выписывала. Дело увлекало Залецило настолько, что он рад бы и без денег работать. И если бы не семья — беременная жена, больная старая бабушка, если бы он был один, то, наверное, и делал бы все это без денег, потому что моральное удовлетворение было велико. Хотя все чаще ломило в висках от унижений, переживаемых в бухгалтерии, и чувства неловкости перед женой.
Он шел в бухгалтерию как на Голгофу. Бухгалтер, она же кассир, соратница Егоровой, насмешливо ему объявляла, что денег ему не выписали, поскольку в табеле не отмечено ни одного рабочего дня. И это несмотря на то, что и в Доме культуры он учил, репетировал, вечерами дирижировал для танцующих.
Залецило не любил, когда ему жаловались, и сам раньше ни на кого не жаловался. И к Карасеву Сергею Георгиевичу шел он не с жалобами, а за советом: что делать? Карасев, человек мягкий, уступчивый, сокрушенно вздыхал, поздравлял с творческим успехом, успокаивал, потом по телефону долго убеждал Егорову, что работа Залецило делает честь Дому культуры, что Дом этот находится в том же городе, жизнь которого Залецило хочет украсить, а не в некоем неведомом царстве-государстве, что она, Егорова, поступает неправильно.
И Егорова соглашалась милостиво заплатить. Залецило шел в бухгалтерию — там ожидало его самое мучительное унижение: он получал за месяц странные, несуразные, непонятные суммы, составляющие лишь часть зарплаты: 32 рубля 54 коп. или 40 рублей 20 коп., столько, сколько Егорова сочла нужным ему заплатить. Идти опять к Карасеву не было ни желания, ни сил, и он шел с этими деньгами домой, ощущая все более острую боль в висках.
Работа в самом Доме культуры была развалена абсолютно и, казалось, непоправимо, что отмечали и подробнейшим образом записывали в соответствующих документах разнообразные комиссии. Но на судьбе Егоровой и жизни Дома это нисколько не отражалось.
Работники Дома культуры — методисты, инструкторы, баянисты (которые зарплату получали неукоснительно и полностью) — собирались часам к одиннадцати утра в методическом кабинете, нажимали клавиши магнитофона, танцевали, курили, обсуждали городские новости; перед обедом появлялась Егорова, собирали деньги на вино. К вечеру все затихало, оставался лишь дежурный у телефона. Обследования, комиссии решительно ничего в этой жизни не меняли. Само помещение Дома культуры обветшало настолько, что зимой, в морозы, надо было сидеть в пальто, а летом, в дожди, намокали потолки, стояли на полу лужи. Но и это, казалось, никого не беспокоило — танцевали, курили, пили.
Залецило несколько раз пытался убедить Егорову, что Дом культуры должен стать средоточием духовной, эстетической, музыкальной жизни города, живительным источником радости, надо создать несколько художественных ансамблей, ведь в Зарайске немало талантливых людей, хореографический ансамбль, перечислял он, вокальный, пантомимы, стоит даже подумать о пионерском и комсомольском политических театрах. В трезвом состоянии Егорова выслушивала все это угрюмо и молчала, когда же бывала навеселе, усмехалась: «Балеты, пантомимы, духовые оркестры… Мне уборщицу не на что содержать». Залецило доказывал, что деньги будут, если наладить художественную жизнь Дома и устраивать концерты, вечера, демонстрацию фильмов по абонементам, а еще, если надо, он начнет убирать помещение бесплатно. «Нет уж, — сердилась она, — лучше играйте на вечерах танцев». И он играл, все равно не получая денег, потому что его жизнь за стенами Дома, жизнь, в которой были музыка, веселье и новизна, у Егоровой вызывала все большую ревность и неприязнь, видимо потому, что эта жизнь, чуждая ей и не во всем понятная, создавала фон, на котором руководимое ею учреждение выглядело все более непривлекательно и странно…
И Залецило шел опять к Карасеву, и тот опять его успокаивал и опять усовещивал Егорову, и та опять выписывала несуразные, унизительные суммы.
Но вот настал в марте великий час его жизни: сегодня Зарайск отпразднует Уход Русской Зимы!
Со студенческих лет он лелеял замысел этого большого разнообразного действа: с ряжеными, кавалькадами, оркестрами, скоморохами, катанием с ледяных горок, фанфаристами, аттракционами.
Утром Зарайск разбудили фанфары.
Вечером, когда город, устав от песен, танцев, бега на ходулях, соревнования поваров, зазывных выкриков коробейников, музыки, затихал, к нему подошла Егорова.
— Залепило, — обратилась она к нему, затейно, по-скоморошьи, искажая его фамилию. — Залепило, убирался бы ты отсюда.
За март она не выписала ему ни копейки, и даже настояния Карасева на этот раз не подействовали. Дело не в том, что в Доме культуры не было денег для зарплаты, они, разумеется, были, их не было для одного человека по воле Егоровой — для Залецило.
(С Егоровой я встретился, когда Залецило не было уже в Зарайске и сама она уже не была директором Дома культуры, занимала скромную должность в небольшой библиотеке. После утомительной беседы, посвященной с ее стороны доказательствам того, что у Залецило был невозможный характер, Егорова оставила у меня резкое впечатление человека, которому противопоказана малейшая власть, как противопоказаны прыжки с шестом в высоту при пороке сердца. Не исключено, что на должности без «шеста», не имея в подчинении ни одного человека, она оставалась бы до конца дней не безупречным, но в общем полезным работником, потому что психология временщицы, наслаждающейся коротким, но ярким периодом могущества, не могла бы развернуться. Переживая в воспоминании тот свой «звездный час», она и сейчас судила обо всем с железной категоричностью человека, не допускающего и мысли о собственных ошибках и в то же время подозревающего всех ближних в ошибках мыслимых и немыслимых…)
Но вернемся к незвездным часам Залецило.
Он опять пошел к Карасеву.
— Что делать? — сокрушенно вздохнул тот. — Обращайся в суд. Закон на твоей стороне.
Идти в суд после ликующего того мартовского дня, когда — осуществилось, исполнилось! — весь город веселился, было нестерпимо тяжело. Но дома не было ни рубля, и он пошел.
Судья выслушала его сочувственно, перечислила документы, которые надо собрать, и посоветовала ему, пока суд не вынесет решения, «ходить на работу и быть на рабочем месте полный рабочий день», чтобы не давать Егоровой оснований для новых обвинений. Несмотря на то, что судья была с ним доброжелательна и мягка, он вышел из помещения суда с болью на этот раз не только в висках, но и в сердце, его шатало и тошнило, и он по дороге домой зашел в больницу. Там тоже отнеслись к нему доброжелательно и мягко, ведь все они, и судьи, и врачи, отпраздновали с ним Уход Русской Зимы. Ему дали хорошее лекарство, и он понемногу успокоился…
Утром он задумал летний молодежный бал. Точнее, бал-маскарад. Маски создадут эффект волнующей неузнаваемости, тайны. Да, бал-маскарад, и не в фойе, не в залах — на улицах. Сама улица должна играть летом. На улицы выйдут джаз-оркестры, хореографические ансамбли, маски. Раньше он рыскал по городу, искал, объединял таланты. Теперь станет тяжелее: надо, по совету судьи, сидеть в неуюте Дома культуры от и до. Ну ничего, стены ветхие, потолок течет, но инструменты-то и радиоаппаратура есть! Пусть теперь гора, то бишь художественная самодеятельность, идет к Магомету. Можно и в обветшалых стенах чувствовать себя богом, если делаешь любимое дело.
Теперь он являлся на работу не пол-одиннадцатого, как остальные сотрудники, а точно, минута в минуту, к десяти и не покидал Дома до позднего вечера. Он облюбовал комнату для репетиций; с утра допоздна она была полна молодыми людьми и даже мальчишками и девчонками. Он старался в работе забыть обо всем и делать все: ставил акробатические этюды, репетировал с мимами, учил играть на аккордеоне, дирижировал хором, отбирал музыкантов для джаз-оркестра, составлял репертуар. В небольших перерывах между репетициями он рисовал эскизы масок для летнего бала. Он уже два месяца не получал зарплаты, и ему не было известно, ставит ли ему сейчас Егорова в табель рабочие дни.
За стеной, в методическом кабинете, танцевали, пили, курили. Он не замечал этого, не думал. Он не чувствовал ни раздражения, ни голода, был одержим идеей летнего бала-маскарада.
Но этих, несмотря ни на что, безумно-счастливых дней было немного. Он любил малышню, но первый удар нанесли ему самые маленькие: «А у нас были в школе дядя и тетя и говорили, чтобы мы не ходили больше на репетиции, потому что вас увольняют». Залецило ощутил опять острую боль в висках, затошнило. А назавтра Анна Михайловна Егорова через инструктора объявила ему, что не разрешает больше пользоваться радиоаппаратурой. В полном унынии Залецило побрел к Сергею Георгиевичу Карасеву. Тот выслушал его, не поднимая головы, чувствовалось, что он, немолодой, с не совсем здоровым сердцем человек, от этой ситуации бесконечно устал. А если бы и не устал, табель-то, табель, в котором можно было поставить рабочий день, а можно не поставить, был в руках Егоровой, а не его. Не будешь ведь стоять над нею денно и нощно, чтобы ухватывать, когда она ставит рабочий день, а когда нет… И аппаратура была в ее руках, и инструменты музыкальные, и даже сами стены…
Через неделю у него отобрали все инструменты, оставили лишь аккордеон. Он распустил все оркестры, оставил лишь несколько ребят, которых учил играть на аккордеоне.
Потом и аккордеон отобрали.
И опять пошел он к Карасеву, который когда-то учил его на аккордеоне играть, с которым он договаривался о том, что после окончания Института культуры вернется в Зарайск. «Сергей Георгиевич, ведь это же то же самое, что кисть отобрать у художника, единственную последнюю кисть…» И он заплакал в первый раз. Карасев успокаивал его, утешал, мягко, безвольно, устало, обещал послать комиссию.
Теперь Залецило являлся утром в облюбованную для репетиций комнату и сидел в одиночестве и тишине, пытаясь думать о бале-маскараде, рисовать эскизы. Но не думалось, не рисовалось. Виски ломило все сильнее.
Потом и комнату у него отобрали, закрыв наглухо, и в остальные не разрешили заходить. Теперь он с утра до вечера ходил по коридорам.
Ему оставались лишь коридоры. Он опять пошел к судье, та была по-прежнему мягка, доброжелательна, объяснила, что для окончательного решения недостает лишь одного документа и посоветовала по-прежнему являться к десяти и находиться в Доме культуры полный рабочий день.
И Залецило с утра до вечера томился в коридоре. Он жил теперь надеждой на обещанную комиссию, которая увидит, поймет, разберется, и опять помчатся тройки, захохочут ряженые, выступят из мглы таинственные маски.
Егорову он в эти дни не видел: и она его обходила, и он ее. Все распоряжения о лишении его аппаратуры, инструментов, помещений передавались ему через инструкторов и художественного руководителя — Егорова сочла теперь возможным учредить эту должность, назначив на нее не Залецило, несмотря на то что несколько месяцев назад из Зарайска в министерство и Институт культуры было сообщено, что назначен художественным руководителем он.
Егорову он не видел, но однажды утром, поднимаясь в Дом культуры, он столкнулся с ней лицом к лицу — она явилась в этот день почему-то раньше обычного, стояла на пороге. Чувствуя сильное головокружение, он остановился, надеясь, что она посторонится, но она стояла неподвижно, твердо ему объявила: «Вы уволены. Уходите». — «Уволен? — не поверил и растерялся Залецило. — За что?» — «В бухгалтерии отдела культуры получите трудовую книжку. Там записано».
Ничего не понимая, совершенно убитый, он пошел в отдел культуры. Егорова — за ним.
Ему казалось, что жизнь кончена — лучше бы он не родился. Это было для него не просто увольнение — крушение судьбы.
По дороге его мучила неотступно одна мысль: как он объяснит все это заведующему кафедрой Владимиру Алексеевичу Триадскому, товарищам по институту, жене, которая вот-вот должна родить? Уволен! Уволен!! Но за что?!
В бухгалтерии отдела культуры ему выдали книжку, он вышел в коридор, раскрыл ее и, ничего не соображая, увидел две цифры: 4 и 33. Он постарался сосредоточиться, ему это долго не удавалось, потом он понял, что уволен по пункту 4 статьи 33 Кодекса законов о труде.
Он вышел во двор отдела культуры и увидел во дворе Карасева и Егорову. Они собирались садиться в автомашину, куда-то ехать. Он быстро, пока они не уехали, подошел к ним, обратился к Карасеву с вопросом: что означает пункт 4 статьи 33? Карасев молчал, опустив голову. А Егорова объяснила — тяжело, односложно:
— Прогулы.
— Прогулы?! — не поверил Залецило. — Сергей Георгиевич, поднимитесь со мной в кабинет на минуту.
— Потом, — пообещал Карасев, — когда вернусь.
— Сергей Георгиевич…
Голова закружилась. Затмился день.
Дальше он, если ему верить, ничего не помнит. Но хорошо помнят те, кто стоял поблизости, и те, кто видел из окон. Он судорожно выхватил что-то — потом это легло на стол суда как вещественное доказательство — перочинный нож, на беду оказавшийся в те роковые секунды в его кармане, замахнулся, опустил руку… И в тот же миг мир фанфаристов, троек, музыки, воздушных шаров, ледяных горок, духовых оркестров, кавалькад, балов распался, как распадаются в космических катастрофах безвестные, не раскрывшие всего возможного богатства бытия миры.
Когда он находился в тюрьме, ожидая суда, решение о его увольнении было отменено как незаконное. Но в судьбе его это уже не могло ничего изменить.
Сына, который родился летом, он не увидел.
Его судили и осудили за покушение на умышленное убийство двух человек, не повлекшее тяжких последствий лишь потому, что жертвы защищались и убежали (Карасев и Егорова были ранены). Мера наказания — восемь лет в колонии усиленного режима, без ссылки.
Я пишу не для того, чтобы оправдать человека, совершившего действительно тяжкое деяние, и не для того, чтобы обвинить суд в излишней суровости.
Я пишу для того, чтобы понять: почему?
Почему рушатся иногда судьбы, в сущности, хороших людей и они оказываются, как говорили в старину, «за решеткой»? Я выбрал одну локальную историю. «Третья модель» поведения чаще всего оканчивается менее бурно и не в зале суда. Я остановился на экстремальной ситуации для того, чтобы резче выявить всю меру ответственности большого мира за судьбу личности в микромире, где моральные нормы извращены.
В одном из писем, полученных судебными органами при разборе этого дела от уважаемых в Зарайске людей, было отмечено: «За короткий период времени Залецило внес больше творчества, инициативы, чем Егорова за многолетнюю трудовую деятельность». И это, как явствует из писем, видел весь город. Было бы нелепо и наивно обвинять город в том, что он «безмолвствовал» в тяжкие для Залецило месяцы. Самый маленький город в сопоставлении с одним человеком велик. У него большая жизнь, разнообразные заботы. Но не могли ли те, кто выступил в защиту Залецило, когда он стал уже подсудимым, защитить его раньше, когда он один на один боролся с Егоровой?
Ведь он обращался в авторитетные учреждения города, особенно часто, как мы видели, в отдел культуры; он не боролся, не наступал, он лишь сообщал, что ему тяжко работать и тяжко жить… Он был повелительно уверен и собран в любимом деле, при устройстве торжеств и увеселений и как ребенок беспомощен, когда надо было защитить собственные интересы и моральные нормы, которые с этими интересами переплелись.
Моральные понятия обладают одной интересной особенностью. Они при всем их авторитете кажутся порой книжными, абстрактными, пока не одеваются живой, трепетной тканью человеческой судьбы. И тогда мы понимаем, что «добро» — это не термин, излюбленный нудными моралистами, а живое сердце, которое болит и может от боли разорваться или непоправимо помрачить на минуту разум, а «совесть» — это не надуманная абстракция, а наше общее, большое беспокойство за судьбу человека, который хочет отдать обществу все силы души.
«Третья модель» — постоянное и неотложное дело большого мира, а большой мир — это мы все.
…Через несколько месяцев после суда жена поехала к нему в колонию. Он вышел к ней, виновато улыбаясь, и она вглядывалась в него, узнавая и не узнавая.
После опубликования этого судебного очерка заместитель Председателя Верховного суда РСФСР тов. Смирнов Л. Д. внес протест на состоявшийся приговор.
В протесте сказано:
«…В части меры наказания нахожу приговор подлежащим изменению по следующим основаниям:
Преступление Залецило совершил впервые при стечении неблагоприятных для него обстоятельств, вызванных неправомерными действиями потерпевших… Уволен был Залецило с работы незаконно… Отсутствуют тяжкие последствия от содеянного осужденным… У осужденного двое малолетних детей, характеризуется по месту жительства положительно. Отбывает наказание с 6 мая 1978 года и характеризуется за это время положительно».
Редакция «Литературной газеты» получила через некоторое время официальный ответ из Верховного суда РСФСР, информирующий общественность о том, что протест по мотивам, которые были изложены выше, удовлетворен. Мера наказания Залецило снижена с восьми лет до пяти.
Публикуя этот судебный очерк, автор хотел показать, какие тяжелые последствия имеет иногда нездоровый микроклимат в коллективе. Большинство читателей верно поняли эту «сверхзадачу» и в письмах в редакцию делились мыслями и соображениями о благотворности нормального микроклимата в любом, большом или малом, коллективе.
В некоторых читательских письмах содержался вопрос: имеет ли возможность Залецило выявлять, находясь в заключении, творческие способности, о которых было рассказано в судебном очерке. Напомним, что он был выпущен из Института культуры как режиссер массовых представлений и театрализованных праздников.
В колонию, где отбывает наказание В. С. Залецило, редакцией был командирован корреспондент. До встречи с осужденным руководство колонии познакомило корреспондента с материалами местной многотиражной газеты, в которых рассказывается о Залецило, выполняющем обязанности старшего контролера ОТК (колония эта занята выпуском мебели и садовых домиков).
«Старший контролер, — рассказывается в одной из статей, — работает строго и требовательно, что способствует устранению имеющихся недостатков. Качество продукции — это зеркало предприятия. И действительно, уже второй год мы не имеем рекламаций и претензий от покупателей. Немалая заслуга в этом В. Залецило».
А вот отрывок из второй корреспонденции, имеющей непосредственное отношение к вопросу, волнующему читателей: не забывает ли Залецило то, чему его учили в Институте культуры?
«…Сегодня мы получаем новогодние подарки: песни, танцы, шутки — идет праздничный концерт.
Любят в нашей колонии вокально-инструментальный ансамбль, он доставляет слушателям немало радости. Время летит, но вот ведущий концерт художественный руководитель ансамбля В. Залецило благодарит за внимание, время концерта подошло к концу…
Недавно у нас состоялся смотр художественной самодеятельности, где выступал наш новый хор, исполнявший песни советских композиторов. За руководство художественной самодеятельностью Залецило награжден Почетной грамотой…»
В одном из номеров многотиражки напечатан и очерк самого Залецило: «Ты одна мне несказанный свет». Он появился в летнее время, когда в поселок ОТК съезжаются жены и матери на свидания с заключенными. Залецило посвятил очерк матерям:
«…Самый близкий и любимый человек. Как жаль, что мы слишком поздно понимаем это. Понимаем лишь после того, как они испили полную чашу страданий.
Будем беречь матерей, чтобы посветлели любимые лица и разогнулись согнутые годами и горестями спины».
Сам Залецило мать потерял в детстве, его воспитывал (о чем читателю уже известно) отец, рабочий-столяр. Можно добавить, что он ветеран Великой Отечественной войны, ему уже за восемьдесят.
Начальник ОТК Иван Никифорович Порватов рассказывает о Залецило:
«Слава выделяется собранностью, чувством долга, ответственностью за порученное дело. Я не помню случая, когда бы он обманул, солгал. К нам попадают разные люди, перевоспитывать их нелегко. Нелегко и им самим освоиться в новых обстоятельствах. Слава помогает заключенным обрести мужество, честность, веру в себя, в будущее. Его авторитет влияет на окружающих. С его мнением считаются не только заключенные. Когда идет разговор о поощрениях, характеристиках, то администрация обращается к нему за советом».
Но вернемся к вопросу: как выявляются в колонии его творческие возможности?
Заместитель начальника колонии по политической части, майор милиции Роман Иванович Акмаев, офицер с высшим образованием, окончивший Академию МВД СССР, рассказывает:
«Заслуга Залецило в том, что у нас стали традицией торжественные проводы тех, кто освобождается из заключения. В последнее время мы устраиваем проводы и уезжающим на стройки народного хозяйства, желаем им успеха на новом месте».
Руководители колонии отмечают как положительную черту Залецило отсутствие ожесточенности, мужество, веру в завтрашний день.
Сам В. С. Залецило рассказывает:
«Ко мне относятся по-человечески. И это мне помогает сохранять духовные, творческие силы в заключении. Веду дневник, чтобы не утрачивать сосредоточенности души, стараюсь лучше понять себя, окружающих людей. Самое дорогое для меня сейчас — письма от жены и отца, перечитываю их, черпаю силы. Мой сын родился, когда я был уже под стражей. Сейчас он уже ходит в детский сад. У жены было, конечно, немало тревог за судьбу сына. Он болел, она осталась одна… Галя ведет себя в сложившихся драматических обстоятельствах на высоком уровне, мужественно. Вот строки из ее письма:
„Несмотря на все неприятности, которые ты мне доставил, я благодарна судьбе, что встретила тебя, потому что ты меня учил жизни. Ты сильный человек, но не обижайся, я тебя жалею, я тебя бесконечно жалею, я тебя и раньше, до трагедии, жалела. Может это и есть моя любовь к тебе. Ведь никому не известно, какая она, любовь, на самом деле, каждый, наверное, чувствует ее по-своему. Конечно, тяжело жить без мужика: все самой. Много раз я тебя вспоминаю добром: хозяйственный ты был мужик, жила как за каменной стеной. Мы очень ждем тебя, — потому что ты нам нужен. Порой до слез хочется, чтобы ты скорее был рядом, но чудес не бывает“.
Эти письма и не дают мне унывать, падать духом. С первого дня работы в колонии — в ОТК и в художественной самодеятельности — я стараюсь быть полезным людям, полезным и в этих условиях…»
Да, он остался Мастером Праздника в условиях, казалось бы, исключающих всякий праздник.
Мы нередко обижаемся на судьбу. Нам кажется, что она в чем-то нас обманула, обделила нас, не одарила по заслугам. Этот человек не обиделся на судьбу, даже когда она нанесла ему сокрушительный удар. Он нашел в себе силы остаться Человеком.
Теперь о ситуации в форме семейной хроники, о ситуации, которая медленно, постепенно, но тем не менее с неожиданными, непредвиденными изломами судьбы складывалась в течение десятилетий. Был у меня очерк, который назывался «Опыт несвершения».
Название было полемическим, ибо рассказывалось о несвершениях того, о чем люди мечтали в юности и о выявлении их творческой сути в иной, может быть, менее возвышенной, чем им когда-то хотелось, но глубоко человечной форме.
Я описывал семью Ксении Александровны Говязовой, скромной воспитательницы детского сада, рассказывал о нескольких поколениях этой семьи, родителях Ксении Александровны, деде и даже прадеде. Все они в юности мечтали стать мореплавателями или артистами. Углублялись в тома, повествующие о великих путешествиях, учились музыке…
Но жизненные обстоятельства не позволили осуществиться ни одному из этих романтических замыслов. Мать Ксении Александровны, обладавшая хорошим голосом, женщина, которой сулили большую артистическую будущность, переходя весной Ангару, попала, оступившись на уже нетвердом льду, в ледяную воду и лишилась голоса…
Я напоминал в этом очерке об интересной мысли Стендаля: если на пути реки поставить запруду, она выроет новое русло.
Для натур деятельных этим руслом часто бывает искусство. Ну а если и в искусстве не удалось себя осуществить? Все Говязовы мечтали в отрочестве стать мореплавателями, а потом артистами — не вышло. В очерке «Опыт несвершения» я писал о самом сильном, быть может, испытании сил человеческой души, о третьем русле, о людях, умеющих после горьких неосуществимостей делать добро в повседневности, в полной безвестности, радостно, не падая духом.
Все Говязовы, казалось бы, потерпели неудачу, и все они нашли себя в человеческой действительности. Ксения Александровна, например, — героиня очерка — стала одной из лучших в Москве воспитательниц дошкольников. А ведь хотела когда-то, как и мать ее, стать артисткой, мечтала о консерватории.
Очерк был опубликован в газете, и мне, помню, было интересно узнать, что думают читатели об этой семейной хронике?
«Удачница» или «неудачница» героиня этого повествования? Удалась или не удалась ее жизнь?
Действительно ли она сумела воплотить силы души в новом, непредвиденном, когда судьба надломилась?
Посмотрим, что думают об этом читатели. Читатели судили об этом по-разному.
Вот письмо наиболее жестко-логичное.
«…Пользуясь вашей классификацией русел, я условно разделил бы всех людей на три категории.
Категория первая: гениальные и высокоталантливые люди — те, кто раньше или позже становятся гордостью человечества. Несвершения в этой, первой, категории — вещь исключительная, поэтому ни о втором, ни тем более о третьем русле не может быть и речи, равно как и о мнимом успехе в жизни. Успех тут возможен лишь подлинный — естественное воплощение себя в великих ценностях.
Категория вторая: люди, не обладающие сколько-нибудь заметными дарованиями, с малоразвитым интеллектом, бедной культурой чувств и пониженным чувством долга перед обществом; им все равно, чем заниматься в жизни. Мне думается, что именно из их числа формируются любители наживы, безыдейные потребители, карьеристы, мещане. Им не дает покоя амбиция, толкающая к самоутверждению любой ценой, особенно популярен путь, ведущий к обзаведению внешними, ярко престижными атрибутами успеха: квартирой, ломящейся от дорогой мебели, хрусталя, ковров, дачей, машиной, в общем всем тем, что символизирует в социалистическом обществе успех не подлинный, а мнимый. В отношении к этим „рыцарям“ мнимого успеха ваша триада (классификация русл) полностью теряет смысл, потому что все русла сливаются в одно: жить сытно и красиво.
Категория третья: по-моему, наиболее многочисленная и весомая для нашего общества, это — люди, наделенные одной или несколькими благородными способностями, которые могут потенциально обеспечить обладателю данных благородных способностей интересную творческую жизнь с плодотворными результатами и для личности, и для народа. Именно поэтому все мы должны максимально поощрять выявление истинно творческих возможностей человека, интенсивное развитие их и наиболее рациональное выявление в обоюдных, так сказать, интересах. Процесс этот, как мы видим, двуединый. В нем заинтересованы и общество, и индивид. Об ответственности общества мы говорим часто, реже об ответственности индивида, между тем от него зависит многое. Уж коли ему отпущен некий ценный дар, это накладывает на него серьезные обязательства не только перед собой, но и перед обществом. У меня вызывает большую симпатию ваша героиня К. А. Говязова. Но судьба ее не убеждает меня в истинности вашей классификации русл.
Я не уверен, что ей нужно было жертвовать художническим талантом ради детского сада.
Мать А. Г. Говязовой, Татьяна Сергеевна, не стала певицей из-за трагического случая, поэтому ее судьба убеждает: в неприметном труде бухгалтера она нашла путь к высокой человечности и могла, умирая, говорить с полным основанием о жизни удавшейся, свершившейся.
У Ксении Александровны подобной трагедии не было, а были досадные, может быть, действительно тяжелые обстоятельства, цена ее несвершения совсем иная, чем у матери. Поэтому и возникает у меня вопрос — я не хочу обидеть вашу героиню, она мне глубоко симпатична, но не могу и умолчать — не явилась ли для нее работа в детском саду досадным паллиативом?
Вернусь к третьей, наиболее многочисленной для нашего общества категории. Я убежден твердо: при естественном наличии в этой категории вариантности выбора жизненных путей человек, обладающий чувством гражданской ответственности и повышенной требовательности к себе, должен не тешить себя возможностью третьего русла (если только судьба его не исковеркана вмешательством слепого случая), а добиваться полной реализации собственных творческих сил.
Ну а если из-за малодушия и неуверенности в себе он устремится в „третье русло“, то героя я в нем, увы…»
Я оборву это письмо на полуслове, чтобы рассказать о том, что переживал, читая его первые страницы. Мне виделся в воображении человек, которого в житейском обиходе мы называем «сухарем» или — не менее обидно — «логарифмической линейкой». Живая, непредсказуемая, бесконечно разнообразная жизнь под его пером усыхала в некий гербарий человеческих судеб. Мне было обидно и за мою героиню, и, пожалуй, даже за автора письма и начинало томить любопытство: ну, а сам-то он, пишущий эти «анатомические» строки, себя к какой категории относит: гениев, мещан или «нормальных» творческих людей, выявляющих себя в любимом деле. Почему-то казалось, что он убежден — обоснованно или нет, судить по письму невозможно, — в том, что жизнь его удалась: он выполнил обязательства перед собой и обществом по развитию «отпущенных» ему творческих данных.
Читательские письма содержат нередко в сухой, даже нудной «материи» немалые неожиданности. Одна из них и подстерегала меня…
«…То героя я в нем, увы, не вижу.
Как Вы уже догадались, я сам отношу себя к категории „несостоявшихся“. Даже то обстоятельство, что мной было найдено вполне достойное „третье русло“, в сущности, не меняет положения. До конца дней я ношу в душе саднящую тоску по несбывшимся надеждам, по невыполненному перед собой и обществом долгу».
На изломе этих строк — нет, не строк, а судьбы и изменилось отношение мое к автору письма: там, где усматривалась излишняя сухость ума, я ощутил живую боль. Не «логарифмическая линейка» — живое дерево, которому нечто помешало нормально расти, изогнуло… Не формальная бездушная логика-тоска по лучшему в себе, что не раскрылось…
И все же… И почему все же он видит в себе «несостоявшегося», если нашел достойное «третье русло»?
Может быть, дело в том, что К. А. Говязова — женщина и работа в детском саду, утоляя чувство материнства (высшее женское чувство), дает ей удовлетворение, автор же письма — мужчина, и его «третье русло» не совпало в чем-то с пониманием высших, чисто «мужских» ценностей жизни?
Нет, наверное, это объяснение наивно, тем более в наш век эмансипации, когда женщины с успехом делают «мужское» дело, а мужчины нередко получают удовольствие от выполнения «женского». Кем же он хотел стать, автор этого письма: писателем, ученым, композитором?
Мне показалось бестактным углубляться в его «несостоявшуюся» судьбу.
Поэтому я лишь поблагодарил его — в письме — за интересные мысли и получил ответ: в нем он ушел от «больной» темы, точнее, казалось бы ушел, потому что в конце она вдруг обнажилась.
Он написал мне о семейных архивах, что тоже имело непосредственное отношение к очерку об К. А. Говязовой.
«Ценность семейных архивов, — развивал он, видимо, дорогую ему мысль, — в том, что, будучи аккумуляторами поучительных родовых традиций, они должны стимулировать потомков на новые свершения. Можно позавидовать тем семьям, которые хранят подобные архивы, изучают их, используют результативно их творческую силу. И напротив, достойны сожаления семьи, забывающие о собственных „корнях“. Увы, лично меня угнетает именно такая перспектива.
Опыт собственного „несвершения“ я изложил в рукописи под названием „Анатомия неудачи“. Отрицательный опыт, как известно, бывает не менее поучителен, чем положительный. Полагаю, однако, что мои ныне живущие потомки вряд ли воспримут заключенные в рукописи уроки, вряд ли сохранят ее в качестве первого вклада в семейный архив, завещать мне ее некому…»
Некому.
Это второе письмо открыло мне, почему автор относит себя к числу «несостоявшихся». В конце он цитирует строку из моего очерка о К. А. Говязовой:
«Жизнь не удалась, если не удалось путешествие к людям».
Жизнь не удалась…
Неудачник — слово многозначное, пожалуй, одно из самых многозначных в нашем языке. Карьерист может видеть неудачника даже в высокоодаренном человеке, пока его талант не увенчан лаврами. А любой «нормальный», обладающий творческими данными человек видит неудачника в мещанине, который посвятил жизнь дорогим и ярким побрякушкам.
Называя Ксению Александровну Говязову и ее мать «неудачницами», я умышленно становился на «традиционную», «житейскую» точку зрения, с которой «удача» рассматривается как яркий, с многочисленными внешними атрибута ми успех. Я намеренно делал это полемически заостренно для того, чтобы сам читатель переосмыслил, переоценил это понятие. Мне хотелось вызвать несогласие, опровержение умного, думающего читателя.
Конечно, я понимал, что немалое число «умных» и «думающих» поймут эту авторскую игру. Но нередко читатель бывает наивен как ребенок и не усматривает в тексте полемического или иронического подтекста. От подобного читателя я и получил одно из самых интересных писем.
«…Становится обидно за героев очерка: называя их „неудачниками“, вы набрасываете на них тень. Неудачник не пользуется симпатией, к нему относятся в лучшем случае снисходительно. В моем понимании неудачник это — безвольный, бесхарактерный человек, без определенной цели в жизни, без настоящих желаний.
Но разве можно видеть неудачника в одаренной, нравственно содержательной личности, которая не сумела себя реализовать в излюбленном деле по мотивам, вызывающим наше понимание и уважение. Например, человек мечтал стать пианистом, поступить в консерваторию, а тут… началась война. Выполняя патриотический долг, он пошел добровольцем в действующую армию, был ранен, и мечта его оказалась неосуществимой. Но поскольку человек — существо разностороннее, источники творчества в нем разнообразны, то жизнь его может пойти по иному привлекательному руслу.
Вот и герой вашего очерка Ксения Александровна: из нее не вышло музыканта, но она стала талантливым, душевным воспитателем детей. Разве это — не свершение?!
И я сама не вижу в себе неудачницу, хотя моя жизнь могла бы сложиться совсем иначе, если бы в раннем детстве я не лишилась отца. Он был старшим братом и одновременно учеником одного из первых русских летчиков — Михаила Ефимова, завоевавшего славу еще на заре авиации. Отец не берег себя во время тренировочных полетов и умер от воспаления легких. Жена его — моя мать — осталась с детьми в бедности и нужде. Началась мировая война. Я была старшей из детей, должна была помогать матери, было не до учения, пошла работать. И лишь после революции я поступила на рабфак, потом получила высшее образование, техническое. Моя судьба — судьба страны: комсомолия двадцатых годов, индустриализация, пятилетки, потом Великая Отечественная война, работа на оборонных заводах, после войны — восстановление народного хозяйства. Я работала с энтузиазмом, от всей души, с верой, что делаю нужное дело. И думала все реже, что, может быть, техника — это не мое поприще. Ведь в детстве я писала стихи, даже выпускала с подругами рукописный журнал. Учась на рабфаке, была рабкором, увлекалась журналистикой… И это увлечение гуманитарной сферой живет на дне души по сей день. Иногда мне задают вопросы: „Не кажется ли вам, Евгения Владимировна, что вы шли не той дорогой? Вам надо было учиться на филологическом или историческом факультете“. Может быть, и кажется. Но события и обстоятельства, которые формировали мою судьбу, не могли не быть сильнее меня.
И все же юношеские увлечения ожили во мне с новой силой на склоне лет. Я вышла на пенсию и вот уже долгие годы — ученый секретарь секции „История авиации и космонавтики“ на общественных началах, автор многих статей, очерков и даже книги „Соперники орлов“, написанной в соавторстве с журналистом. Она уже выдержала четыре издания. Оказалось, что я неплохой исследователь, получаю от этой работы не только удовольствие, но и наслаждение. Жизнь вошла или вернулась в русло, с которого она когда-то началась на заре дней. Материальных благ не добилась никаких, потому что ими не интересовалась и они меня не волнуют».
Свершение это или несвершение? Удача или неудача?
Поскольку автор письма назвал книгу, написанную ею в соавторстве с журналистом, то мне нет оснований скрывать ее имя. Это: Евгения Владимировна Королева, живет она в Киеве. В секции «История авиации и космонавтики», ученым секретарем которой она является, работают тридцать человек, тридцать энтузиастов, «испытывающих от разных исследований не только удовольствие, но и наслаждение».
В человеческой судьбе отражается частное и общее, единичное и «глобальное» — отражается в ней и то, что было в действительности, и то, что быть могло бы, если бы…
О, это «если бы»! О нем думает любой человек, особенно на «склоне дней»: кто-то — с болью и горечью, кто-то — понимающе и умудренно… Если бы обстоятельства и личные, и надличные были иными… если бы… если бы…
В сущности, и пишет об этом Елена Владимировна Королева. Когда упоминает об «абстрактном» пианисте, который был ранен на войне и не стал поэтому музыкантом, она ведет речь об обстоятельствах надличных, общих, когда же говорит о реальном человеке — о себе самой, личное и надличное переплетается, одна судьба делается неотделимой от судеб миллионов.
Душевная сила человека измеряется его отношением к этому искушающему ум и сердце «если бы», то есть к обстоятельствам и частным и общим. Ведь ими можно оправдать все, не только неудачи и несвершения, но даже и моральное падение.
А можно, не утрачивая естественной горечи от того, что не свершилось что-то дорогое (эта горечь ощутима даже в жизнеутверждающем письме Королевой), наполнить, переосмыслить «если бы», обратить острием не во вне, а во внутрь себя. Не «если бы обстоятельства иными были, то удалась бы жизнь», а «если бы я иным был, то жизнь бы не удалась».
А поскольку «я — это я» (не в смысле узкого эгоцентризма, а в смысле ощущения богатства собственной личности), то мы еще «помужествуем», как говорится в одной старой песне, переплавим поражение в победу…
Удача или неудача? Свершение или несвершение?
Это вопросы не риторические, нет. Ответы на них формирует система ценностей человека, иерархия ценностей, ответы на них зависят от того, в чем видим мы самое капитальное и основополагающее в жизни, а что относим к второстепенному и малозначительному.
Не исключено, что кто-то совершенно серьезно, без полемического и иронического подтекста назовет Е. В. Королеву неудачницей, потому что она «зарыла» в землю то, чем увлеченно жила в юности, и если это и дало всходы, то чересчур поздние и косвенные.
Но мне кажется, что эта судьба может послужить определенным социально-психологическим тестом, «лакмусовой бумажкой» для определения степени нравственного развития человека. Лишь эгоистическая сосредоточенность на себе может подсказать утвердительный ответ на вопрос: «Неудачница?»
И дело не только в том, что этот человек разделил судьбу страны, самое существенное, что он разделил эту судьбу, не чувствуя себя жертвой, не ощущая «собственную персону» песчинкой в исторических бурях, осознавая достоинство и долг. И конечно, совсем немаловажно, что «на склоне лет» она живет с удовольствием, с наслаждением даже. Неудачники никогда не наслаждаются жизнью. Даже достигнув тех благ, которые для Е. В. Королевой несущественны, они страдают от зависти, от комплекса неполноценности, а иногда и от мук совести.
Я люблю людей непростой судьбы, долго искавших место в жизни, не раз очаровывавшихся и разочаровывавшихся, людей, которым вера в то, что они живут «как надо», далась нелегко. Вернусь на минуту к монологу одинокого человека, точнее, к письмам, полученным после его опубликования. Автор одного из них, Игорь Алексеевич Шенгер, был в числе тех, кто хотел бы помочь герою «Монолога…» выйти к людям, найти себя в общении с ними.
«Я жду его в Ленинграде, — писал он, — мой дом — его дом. Я помогу ему найти работу, устроить жизнь, мне пятьдесят два года, я немало пережил и, мне кажется, мой опыт будет ему полезен».
Мне захотелось узнать, что за человек стоит за этим письмом, в чем заключается его опыт жизни. Он рассказал мне:
— Мой предок был в числе тех иностранцев, которые приехали в Россию при Петре Первом, он выращивал лекарственные растения. Мой дед был одним из пионеров исследования научных основ спорта, его портрет висит в Институте имени Лесгафта. Теперь — наберитесь терпения — расскажу о себе.
Я окончил горный институт, в который мне, наверное, не нужно было поступать. Меня захватила романтика странствий, оттеснившая в душе более коренные склонности. Я должен был стать геофизиком, но в год окончания института заболел туберкулезом, болел я тяжело и переживал это как трагедию, а теперь — рассматриваю эту болезнь как благо: если бы не она, я бы всю жизнь, наверное, занимался чужим делом. Когда болезнь чуть отошла, я стал работать редактором в издательстве и начал лепить — собирался поступить в Мухинское художественное училище, но в это время в театральном институте начали готовить художников-скульпторов кукольного театра и я поступил туда. Учился три года, пока не убедился, что настоящего таланта у меня нет. Тогда я ушел из театрального института, тем более что и материально тяжело было, а ведь можно жертвовать чем угодно ради большого таланта, а не во имя любительских наклонностей. Я стал опять работать редактором, но все больше чувствовал, что труд редактора в технической области не по мне, дело это неживое.
Рассказ Игоря Алексеевича вызывал во мне все большее удивление. Ну и мятущаяся натура, думал я. Хотел быть геофизиком, рад, что не стал, увлекся искусством, понял: нет настоящего таланта, стал работать редактором в издательстве — разочаровался…
Чем же в конце концов он увлекся по-настоящему, ведь, судя по всему: и письму в редакцию, и по иронии, с которой он, рассказывая о себе, юном, оценивал собственные увлечения и ошибки, — он в конце концов нашел себя? Неудачники не зовут к себе в гости для того, чтобы устраивать, налаживать чью-то неприкаянную жизнь. В чем-то он нашел себя в жизни, но — в чем?
И я ушел в никуда, — рассказывал он дальше, — кто-то, уж не помню, посоветовал мне поступить в автошколу. И я подался туда, как восемнадцатилетний мальчишка, учился, подрабатывал на овощной базе, окончил и стал работать таксистом. И поверите ли, мне понравилось, и я остался таксистом на всю жизнь. Сейчас, когда мне уже за пятьдесят, я иногда пишу рассказы, — ведь увидел в моей машине столько людей, переслушал столько историй! — начал делать и детские передачи для нашего телевидения.
Я вижу, вы меня не понимаете… Постарайтесь, пожалуйста, понять. Почему я написал автору «Исповеди одного человека» «на деревню дедушке», то бишь к вам, в редакцию? У людей бывает стыд за нечто: совершенное ранее, но есть еще и тайный стыд: за то, что ты должен был совершить и не совершил. Я испытываю оба стыда. Иногда видишь на улице человека с горестным, потрясенным или заплаканным лицом. Понимаешь, что надо подойти, узнать, помочь, и не можешь что-то перебороть в себе, а потом мучаешься, что не задал необходимого вопроса: «Что с вами?» Я это испытываю часто. Отсюда и стыд — за то, что должен был совершить и не совершил.
Ну, эта тема личная, печальная, лучше расскажу вам о детском доме. Несколько месяцев назад я познакомился — ведь таксисты контакты устанавливают мгновенно — с одной женщиной, она работает музыкальным руководителем в детском доме, и рассказала, что не ладятся у них литературные утренники, не могут найти хороших текстов. Ну я и подумал: помогу ей по литературной части. Сочинил несколько доморощенных текстов к разным юбилейным датам, а потом решил поехать к ребятам, посмотреть на них. В детском доме живут дети, которых судьба обделила самым дорогим: родителями, семьями. Если бы вы увидели, как они меня встретили! Кинулись, не хотят отпускать. И тексты мои доморощенные читают наизусть. Поначалу испытывал лишь жалость к детям, а потом увлекся: стал с ними говорить о жизни, рассказывать о пассажирах, играть, и вот зачастил в этот детский дом, и душа моя в нем осталась, и теперь уже не мыслю жизни без него.
Захотелось мне, чтобы настоящие поэты и композиторы что-нибудь для них создали. Узнал телефоны, позвонил и получил в ответ: «Нет, для детского дома не будем, вот для телевидения, пожалуйста». Я ведь с ними говорил не как таксист, а как автор телепередачи. В этих людях я увидел не только стремление к деньгам — деньги нужны всем, — а падение чувства ответственности. Лично я качество человека определяю степенью его ответственности. Низший уровень, это когда не отвечают даже за себя. Первая ступень: ответственность только за себя. Это, конечно, неплохо, но называть подобного человека интеллигентом — нелепость. Вторая ступень: это — ответственность за родных, за семью. Тоже не интеллигент. А вот третий уровень ответственности — с него и начинается интеллигентность — ответственность за всю страну. Четвертый же, самый высший, так сказать космический, ответственность за все человечество. По степени ответственности можно понять, с кем имеешь дело.
Помню, давно, когда я работал в издательстве «Недра», американский бомбардировщик потерял над океаном, недалеко от Испании, атомную бомбу. Зашел об этом разговор, и один редактор говорит: «Ну и что, это же не у нас». И стал он мне ясен и виден со всех сторон, как на ладони. Это даже не третья степень ответственности за страну, а лишь вторая — за собственный домик, потому что третья неотрывна от четвертой, особенно сегодня. Нельзя думать о стране, не думая о человечестве.
А вообще полезно вслушаться в уже, казалось бы, обносившееся слово «ответственность». Это означает — я отвечаю за все, что совершается на моем веку, и если даже я бессилен помочь хотя бы тем же испанцам тогда, я все равно буду мучиться, как будто бомба упала на мою голову. Ответственность — это не только действие, но и мысль, и даже чувство. Я на старости лет стихи написал: «Чужих не бывает болезней и бед, за горе чужое ты держишь ответ». Понимаю, что по форме они, как говорится, оставляют желать, но сутью дорожу.
Я в последнее время часто думаю, что такое контакт, человеческий контакт. Это духовное выявление жизни личности, может быть, даже самая важная часть духовной жизни человека. Сейчас часто читаешь: сохраняйте в себе личность. Но сохранить ее можно лишь в общении с людьми, а чтобы общаться, надо иметь, чем одарить…
Помните у Маркса поразительную мысль о человеке как человеке и его отношении к миру как человеческом отношении.
«В таком случае, — пишет Маркс, — лишь любовь обменивается на любовь, лишь доверие обменивается на доверие».
Любовь — на любовь.
Доверие — на доверие.
В истории морских путешествий известны занимательные сюжеты, когда моряки на парусных суднах направлялись для открытия одних земель, а открывали совсем иные, о существовании которых и не догадывались. Ценность открытия от этого, конечно, не уменьшалась.
Человеческая жизнь тоже путешествие по морю, недаром в старину судьбу называли «житейским морем». В этом «житейском море» Игорь Алексеевич Шенгер немало поплутал, поблуждал, ошибался, восклицал радостно: «Земля!», когда перед ним вырисовывались одни лишь голые камни в виде безлюдных, пустынных островов, но, наконец, нашел землю. Он нашел землю людей. И поэтому его путешествие — путешествие к людям, — видимо, удалось.
Если диалог явно естественная форма человеческого существования и в литературе и в жизни, потому что мы находимся в непрерывном общении — беседуем, пишем письма, участвуем в дискуссиях, самих себя вызываем на суд собственной совести, — то монолог, казалось бы, удел лишь литературных героев, да и то в старинных пьесах: они обращаются к залу, рассказывая о личных переживаниях, как бы размышляя не про себя, а вслух. Самый высокий, классический образец: «Быть или не быть…» Гамлета.
И в наивысшие мгновения духовной жизни, когда решается нечто судьбинное, коренное, герой обнажает мысль и сердце. Или: как с горы высокой, оглядывается на дорогу, которую осилил, пытается понять — зачем жил, во имя чего?
Если диалог это — поиск истины, то монолог это момент истины, найденной, открытой, но рождающей новые вопросы к себе и миру. Потребность в монологе герой — называю его по-прежнему литературным — испытывает тогда, когда ситуация, в которой он находится, определилась, даже в чем-то завершена. И нужно найти выход в новую ситуацию, в новое измерение судьбы. Монолог это — исповедь накануне решения. В литературе. А в жизни?
В жизни порой нелегко отличить диалог от монолога. Поэтому я и писал выше, что любой диалог исповедален, а любой монолог диалогичен. Ведь жизнь — не театральные подмостки, где герой стоит один на один с залом, в жизни исповедь его обращена не в полутьму, наэлектризованную сопереживанием сотен неизвестных лиц, а к совершенно определенному лицу, которому он особенно доверяет, или к самому себе; он исповедуется, общаясь: с человеком духовно родственным или с собственной совестью. Это исповедальное общение может быть устным (особенно часто в дороге, как в очерке «Встреча в пути») или письменным.
Но когда читаешь исповедальное письмо, то все равно кажется: перед тобой живой, в телесной яви, человек. Его видишь, как видел я, читая письма и одинокого человека, и умудренного жизнью, и счастливого…
В сущности, любой монолог можно изображать как ситуацию, если рассказывать не от первого, а от третьего лица.
Я познакомил читателя с монологами в «чистом виде» и с ситуациями, которые по степени напряжения, по «стадии завершенности» могли бы стать монологами героев.
Зачем надо было мне делить повествование на «диалоги» и «монологи», если между ними, особенно в самой жизни, немало общего? Это деление подсказали мне не воображение и писательская фантазия, а сами человеческие документы. В любом литературном повествовании автор находится в «плену» у героев, у логики их поведения, но в документальном, видимо, даже больше, чем в художественном.
Письма, составившие основу второй части книги — «Нравственные монологи и ситуации», — посвящены осмыслению ситуации человеческого одиночества и поискам выхода из нее. Конечно, можно было бы с этого и начать повествование, то есть не с диалогов, а с монологов. Но мне хотелось перед углублением в ситуацию одиночества показать все богатство человеческой действительности, все разнообразие форм общения, в котором личность обретает себя. На этом фоне, как мне кажется, одиночество выглядит рельефнее и одоление его, как и всех форм непонимания человека человеком, наполняется особенно емким нравственным и социальным содержанием.
Стены замкнутого существования кажутся нестерпимо тесными тому, кто увидел безбрежность мира.
Одиночество выражает себя в монологе. Более того, монолог — первый шаг к выходу из одиночества: и в литературе, и в жизни, особенно сегодня, когда монолог — чаще всего письма. Иногда письмо неожиданное, то есть анализирующее некую необычную, даже уникальную ситуацию.
Рассмотрим опять, как и в конце первого раздела книги, будто бы в замедленной съемке «неожиданное письмо», которым открывается вторая часть нашего повествования.
Автор его, учительница, увлеченно ищет с воспитанниками безымянных героев Великой Отечественной войны, в этом поиске они познакомились с замечательным человеком Николаем Георгиевичем Матвеевым…
«Целое лето мы обычно с ребятами путешествуем и по лесам, и по бывшим военным дорогам, и даже по многим дальним дорогам нашей страны. Ведь наши поиски познакомили нас „с целым светом“, и мы ходим, ездим, навещаем наших друзей, обретенных в ходе переписки.
Обо всем этом я рассказывала Николаю Георгиевичу. Я ему писала о наших поисках и путешествиях, не догадываясь (хотя могла бы догадаться), что человек этот не успел полюбить в юности, а потребность любви в нем жила, жила до поры до времени подспудно. Я чувствовала к нему все большее доверие и однажды написала ему о моей личной жизни, о любви к человеку, который трагически погиб.
После этого письма он долго молчал.
Потом переписка возобновилась, но что-то ушло из нее. Она стала суше, поверхностнее.
Но я не особенно задумывалась о том — почему?
И вот теперь, когда его уже нет в живых, в моих руках письма, которые он писал мне и не посылал (люди, бывшие с ним в последние месяцы, решили, что я должна их получить). В этих письмах целая буря, целая драма, которая разыгралась в душе этого сильного, мужественного человека. Читая их, я поняла, что невольно и бездумно нанесла ему еще одну рану в дополнение к тем бесчисленным, которые были у него раньше.
Он переживал, мучительно переживал это, может быть, первое и последнее чувство в жизни, мне сейчас больно, поэтому я все это пишу вам. А если вас все это заинтересует, напишу еще.
У вас, конечно, возникнет вопрос, что я могла бы изменить, если бы раньше догадалась о его чувстве, думаю, что могла бы что-то изменить. Когда я сейчас перечитываю
мои письма к нему (мне их тоже вернули), до чего же бездушными они мне кажутся!
Я ему писала о мероприятиях, о напряженной жизни поисковых отрядов, о деловой заинтересованности ребят, о том, что в наших мастерских пахнет стружкой, клеем, смолой, я ему писала о военно-патриотических играх, писала о мальчишках, которых люблю. Ему, конечно, все это было бесконечно интересно. Он углублялся в детали нашей жизни, даже задавал вопросы: „что за кашу варим во время похода“, „как одеваемся в большие морозы?“ и т. д.
Я испытываю чувство глубокой вины перед памятью этого человека. Конечно, умом понимаю, что ни в чем не виновата. А сердце раскаивается и болит.
Может быть, дело в том, что я получила одностороннее воспитание? Мне рассказывали о корчагинской стойкости и меньше посвящали в странности человеческого сердца, в сложности человеческих отношений. Но ведь и Павка Корчагин был сложнейшей личностью: любил, отчаивался, думал о самоубийстве.
Последнюю рану Матвееву Николаю Георгиевичу, замечательному человеку, которого мы нашли в нашем поиске героев, последнюю рану нанесла ему я. (Хотя бы и рассказом о человеке, которого любила…) Последнюю и, может быть, самую мучительную.
И вот теперь бессонными ночами я думаю: может быть, несмотря ни на что, несмотря на все наши успехи и труды, я оказалась беспомощной и несостоятельной в самом важном для педагога: в понимании человеческой души?»
…Возвращаюсь к письму не для того, чтобы «анатомировать» его — это было бы кощунственно, настолько тонких и тайных струн души оно касается, — чтобы задуматься над тем, почему сами мы нередко испытываем раскаяние или горечь от непонимания. Раскаяние, когда не понимаем мы, горечь, когда не понимают нас.
Почему?
Это, видимо, легче понять из горечи, чем из раскаяния: ведь когда не понимают нас, все ощущается яснее и острее, чем когда не понимаем мы.
Можно объяснить непонимание отсутствием или малым масштабом воображения. Каким бедным и тусклым кажется нам воображение тех, кто нас не понимает! (Себя мы судим, разумеется, менее строго.) Воображение нужно не для того, чтобы вообразить нечто несуществующее или несбыточное, воображение нужно для того, чтобы охватить умом и сердцем все богатство реальности, весь «спектр» человеческой действительности. (В том числе и той, что заключена в нас самих, то есть оно нужно и для самопонимания.) Без воображения нет образа: мира и человека, утрачивается объемность восприятия.
Мы говорим «образ пушкинской Татьяны», «образ толстовского Хаджи Мурата», подразумевая некую неповторимость, уникальность духовной жизни и отношений с миром. Это великая литература. Ее без воображения не понять.
А жизнь? Великая жизнь?
Но в том-то и дело, что жизнь становится великой, когда нас окружают не тени, а образы людей. Но для этого воображения мало, нужна и любовь. Не та любовь, которую при всем желании не могла испытать учительница, написавшая мне неожиданное письмо к полюбившему ее человеку. Та не в нашей власти. Но в нашей власти любовь, имя которой человечность. И когда учительница пишет, что «могла бы что-то изменить», то имеет в виду именно человечность, при которой «невзаимность» не переходит в непонимание.
Понимая, мы не наносим нечаянных ударов, при понимании мы не раним невзначай, понимание оберегает и даже исцеляет. Понимание обладает врачующей силой и «развязывает», казалось бы, безысходные ситуации.
Недаром нам известно: бывает боль, на которую можно пожаловаться только матери. И может быть, полное понимание — это не что иное, как духовное материнство. А истинное понимание — именно полное. Потому что иногда неполное понимание ранит смертельнее, чем полное непонимание: рождается огромная неслыханная надежда и… рушится, а с нею рушится целый мир.
В сущности, «неожиданное письмо» — именно об этом.
Одна из героинь этой книги, библиотекарь из села Писцово Валентина Майорова, допускает, что через десять, двадцать лет ее письма будут интересны детям и внукам. Допустим и мы, что письма, вошедшие в это повествование, будут читать в… подумать страшно! — третьем тысячелетии, ведь осталось до него менее двадцати лет. Осталось с момента, когда пишутся эти строки, — восемнадцать. Возраст совершеннолетия. И вот новое поколение совершеннолетних — допустим это, как допускает В. Майорова, — будет читать сегодняшние наши диалоги и монологи. Мне кажется, что они чем-то дополнят восприятие и видение нашей сегодняшней действительности, которая станет к тому времени уже достоянием истории.
Конечно, во все века и эпохи жили на земле хорошие, интересные, честные люди. Но ощущение ценности этих качеств сегодня обострилось, как никогда, и соответственно углубилась потребность в делании добра, понимании, человечности, что, наверное, и имеет в виду В. Майорова, которая писала подруге: «…Мы еще живем. Мы неплохо живем…» При угасании человеческого духа этого не напишешь.
Это можно написать лишь в сознании полноты духовных сил — полноты, которая дается работой души, личности, общества, поколений.
Нельзя не обратить внимание на то, что эта мысль Маркса встречается во многих письмах.