26546.fb2
Что увидел, стал честно рисовать. Мужчина с мальчишеской стрижкой (с тех пор, как в тюрьме обкорнали длинные волосы, стригся коротко), по контрасту с прической — вчерашняя щетина, глубокая вертикальная складка между бровями, глаза, то ли еще молодо-светлые (на свету), то ли уже выцветшие, полуспрятанные в нездоровые кожаные мешки, провалы еще недавно свежих щек, крепко сжатый, словно запертый на замок, своевольный рот, узкий твердый подбородок — все пыльное и надтреснутое, словно эти самые краски. Или земля. Быстрыми взмахами мелка нанес на холст эту землю и трещины на ней, получились и набрякшие веки, и темные подглазья, и запечатанный рот. Он только не прорисовывал глаз, не зная пока, какое выражение хочет поймать и зафиксировать. Земляное лицо принадлежало человеку и природе одновременно. Запечатанный рот и непрорисованные, слепые глаза кричали о немоте, о невыраженности несчастного в овале зеркала. Одним движением руки он очертил и сам овал. Вышло: в старом очаровательном медальоне новая безобразная суть. Пошлость или нужный контраст? Прорыв или эклектика?
Хорошо бы позвать Аду. Выражение ее лица тотчас сказало бы ему, что тут. Но с Адой было так же запутано, как с собственным творчеством, и даже еще хуже.
Времена начинались либеральные, ему скостили срок, он вернулся из ссылки раньше, чем оба ожидали. Можно было бы сказать, что он вернулся в другую страну, если б это не было штампом, а главное, чепухой. Страна была та же, и люди те же, но это стало понятно гораздо позже, когда отошли на расстояние и увидели кровное сродство с тем, от чего попытались оторваться и отказаться. В затхлое помещение пустили воздух. Шеи вытянулись, головы запрокинулись, ноздри раздулись, и нервная веселость овладела людьми, жадно глотавшими кислород. Вот как бывает, что чистый воздух может воздействовать словно веселящий газ, если до этого вы долго дышали спертым. Еще многого было нельзя, но уже и многое было можно. Можно было принять приглашение на прием в посольство США, и пойти, и выпить джину или виски, и съесть какие-нибудь профитроли, или жульены, или просто черной икры, но не следовало и забывать, что ушки по-прежнему на макушке в Конторе Глубокого Бурения (так насмешливо называли КГБ, праматерь ФСБ). Эта двойственность пронизывала все этажи общественного здания, сугубо проникая в личную жизнь граждан, и всегда остававшуюся непростой, а тут плюс такая активная добавка. Слухи, вести, запреты, отмены запретов, старые лица, новые лица, обмен информацией, обмен мыслями, возбуждение, последние постановления ЦК КПСС и первые презентации — гласность, уф!
Оказалось, трудно войти в общий поток жизни. Прежнее деление на клетки, загоны, отстойники было в определенном смысле легче. Ваше место под солнцем было понятно вам. Более или менее. Свобода, устранив клетки, устраняла общественные определенности. Какие-то связи сохранялись, какие-то, казалось, укреплялись, но не надолго. Занегин имел возможность открыто пойти туда или сюда, общаться с теми и с этими, однако радость нового состояния уже затуманивалась нечеткостью, необязательностью, размытостью его ранжира там и здесь. Кто он? Диссидуха? Андерграунд? Интерес к нему, вновь вспыхнувший по возвращении с поселения, ослабевал без подпитки. А подпитывать не получалось. Первый сильный импульс прошел. Что дальше? Множить найденное? Тиражировать манеру, которая сама по себе давала успех? Что-то здесь было для него неинтересное. Что-то с ним происходило неправильное, отчего он чувствовал себя бессильным, не заряженным энергетически и не заражающим других. Чувство усилилось, когда услышал однажды от резкого и неприятного человека: нет никакой разницы между классиками и новаторами, если первые продаются государству, то вторые — иностранцам, беда в том, что все политиканствуют и ищут выгоды. Занегин не хотел ни того, ни другого. Существовал ли третий путь: быть, не как все? То есть, конечно, существовал. Существовал ли этот путь для него? Он должен был ответить на этот вопрос всей жизнью целиком — не одним каким-то отрезком. Складывались ли эти отрезки в необходимое целое — или только в возможное?
Клеткой оставалось крохотное новое (старое) жилье Ады, которое она получила в результате размена, не заботясь о вариантах, первое попавшееся. Так они были воспитаны. Жмотничать неприлично. В большой занегинской квартире жили вернувшиеся из Швейцарии родители, и Занегин, силой обстоятельств, оказался вынужден прямо из аэропорта попасть в эту адину клетку. Нельзя сказать, чтоб это было против его желания. Желание влекло к Аде. Несмотря на то, что пермская красавица приезжала еще дважды и отдавалась ему самоотверженно и бескорыстно, ничего не требуя взамен. Возможно, это и было тем, что называется чистой любовью. То есть любовью без примеси расчета, строительства карьеры или судьбы. Проморгал ли редко встречающееся чувство Занегин? Он в нем не нуждался, так будет вернее сказать, оттого не угадал. Мы угадываем, если нам позарез нужно. Но тогда и не получаем или получаем крайне редко. Чаще получаем не нужное, с запасом, с излишком, с перехлестом. Поскольку красавица ни на что не претендовала, то и перехлеста не было. Было ровно то, что было: ласки в жаркой, застеленной периной постели, разогретые алкоголем, после чего хотелось в снег, в мороз, чтобы прояснилась голова и прояснилось то, что ласками и алкоголем затуманивалось: как жить и зачем. Это оставалось навязчивым и главным. Две женщины, существовавшие параллельно в его жизни (но все-таки не одновременно), так же, как это было раньше и будет позже, не мешали друг другу в его сознании. А ведь все, мы говорили об этом, больше, чем в действительность, упирается в ее отражение в сознании. Потому у одних истерика, у других молчание, у третьих водочка — а раздражитель тот же самый.
Занегин понимал, сколько ни объясняй Аде положение вещей, как оно сложилось в его жизни, объяснения не устроили бы ее. Потому не объяснял. Ни ей, ни себе. Он и сам постоянно учился принимать вещи такими, какие они есть. Не всегда успешно, но это другой вопрос. Всякий человек амбивалентен, то есть постоянно дрожит, как вода в любом природном бассейне, и эта мелкая, молниеносная дрожь есть переброска от да к нет, от плюса к минусу. Когда она не мелкая, хотя по-прежнему молниеносная, — тогда взрывы и разрывы. Темперамента, отношений, событий. Случай, открывший Аде существование пермской красавицы, разрывом не кончился. Стало быть, и Ада училась принимать вещи как они есть. Ранить ее новыми случаями Занегин не собирался. Просто надо быть более внимательным и осмотрительным. И самые близкие отношения не предполагают полного медосмотра и отчета как перед урологом или гинекологом. Есть вещи, о которых не принято упоминать. Возможно, это, а не что иное, называется личной гигиеной. Тем более, что в конце концов Занегин улетал к Аде — пермская страница книги закрывалась.
Он не знал, что в этом месте их с Адой размышления, разнонаправленные по вектору и степени эмоций, совпадали буквально. Больно было Аде. Но и Занегину было больно. Там, где он прощался с местом своего поселения и с навещавшей его гостьей, которую больше никогда не писал, он оставлял кусочек сердца, как ни странно. Не исключено, что это было чисто возрастное. С возрастом в составляющих прощания нарастает количество смерти.
Ада от радости превратилась в ту девочку, которую он полюбил когда-то. Преодолев первые ночные зоны отчуждения, он перепривыкал к ней заново, глядел, как она спала, прикрыв свои васильковые глаза нежными веками, держал ее мягкую и прохладную руку под своей щекой, трогал губами тут же взбухавший сосок, чтобы почувствовать, как она тянется к нему спросонья, выгибаясь струной. А ведь никакого отчуждения между нею и собой он не ощутил в тех деревенских жарких перинах, в которых и прослойки не было при переходе от одной женщины к другой.
Вот вам непостижимая мужская психика.
Очень скоро малая ариаднина жилплощадь начала давить на эту самую психику. Поди ж ты: в пермской деревне не давила, а тут задавила. Он принялся жаловаться, что не может работать. А он и не пытался. Как-то все разом бросил, не став развивать успех. Кто-то бранил его за это, кто-то считал, что он прав. Ада, как это часто бывало с ней по отношению к Занегину, не могла разобраться в собственных ощущениях: любит ли она эти его новые гигантские карикатуры или не любит. Он стал привередлив. Она замкнулась. Потом наоборот: она начала привередничать, он сделался замкнут. Ссоры возникали на пустом месте. Все чаще он не доставал, а прятал спиртное, опрокидывая в себя тайные стаканчики, когда никто не видит. Теперь и с Адой все более становился потребен предварительный то ли дурман, то ли допинг, чего раньше не было, и это саднило, как маленькая отдельная ранка. Они и в лучшие свои дни не заговаривали о том, чтобы оформить отношения официально. Как-то без слов согласились, что это мещанство. Кто согласился? Он или она? Лучшие дни ушли. Начался разнобой, в котором непонятно, что на что давит: прошлое ли лезет непрошенным визитером, будущее ли неясно и грозит сбоем, или настоящее перестало удовлетворять. Инструмент был расстроен, играть на нем больше было нельзя.
Сделать серию автопортретов? Он такой, и такой, и такой, и такой. Он человек, как другие. Его лицо, его история — это лицо и история похожих, подобных. Если не получается с другими, почему через свое лицо и свою историю не передать все, что любил, на что надеялся, чем измучен и истощен?
Из старого овального зеркала на него смотрели белые слепые глаза.
1995. Кьяра Фьорованти прилетела в Россию недели за три до Нового года. И уже в январе они с Занегиным поженились. В апреле он сказал об этом Аде. У них был сумасшедший роман, о котором судачила, как говорится, вся Москва. На самом деле судачит узкий круг, тусовка. Случилось так, что Аду эта новость обошла стороной. Бывает. Ходишь возле огня, всех обжигает, а тебя нет, будто ты заговорен. Итальянка приехала вместе с коллегой (итальянцем) отбирать картины русских художников для Венецианской биеннале. Точнее, отбирал мужчина. Женщина, несмотря на искусствоведческое происхождение, играла вспомогательную роль. Коллега был слон (по деловой функции), она пешка. Впрочем в другом шахматном раскладе (по функции пола) она была королева. Черная смоль вьющихся блестящих волос, глаза-маслины, грудь — два дивных холма, талия-рюмка, ноги, растущие от ушей, и при этом сногсшибательный коктейль: сама бесшабашность и сама невинность. Художники как один сдались без боя и попадали перед ней трупами. Фигурально. Фактически они стали отбивать ее друг у друга путем парада винно-водочных бутылок и красивых слов, ну, и конечно, демонстрации дара и стиля. Стоит сразу сказать, что незамужняя, свободная итальянка, смело принимая демонстрации и парады и переходя от одного к другому, как переходящее красное знамя, не сдалась на милость ни одного из победителей. Кстати, она и была красной. По своим взглядам. Поэтому, с одной стороны, ей не нравилось то, что произошло в Советском Союзе, а с другой, только благодаря происшедшему, она нынче и хлестала водку с русскими художниками, и ожидала самых выдающихся из них в Венеции, зорко наблюдая, чтоб ей не подсунули эрзац вместо шедевра. Когда собутыльники, собеседники и состязатели обращали ее внимание на это противоречие, она поводила, смеясь, длинным наманикюренным пальчиком перед их носом и говорила: марксизм-ленинизм не отменять противоречиев. И все грохали. Потому что соединение, и впрямь, было смешное: роскошная она и убогий забытый марксизм-ленинизм. Она говорила по-русски очень мило, хотя и с ошибками, что добавляло пикантности. Казалось, она не чистых кровей итальянка. Что-то мулатское просвечивало в ее облике: чуть вывернутые губы, чрезмерно смуглый цвет кожи, особая, оленья пластика движений длинного тела, длинных рук и ног. Позволяя себе почти все и ничего не боясь, она оставалась, как ни странно, недоступной. В результате чего русский мужчина, готовый к последнему рывку, натыкался, как на стену, на это внутреннее неодолимое препятствие и отступал вопреки привычке (в подобных случаях) к грубому насилию.
Отобрано было уже десятка полтора полотен, когда очередь дошла до Занегина. Занегин давно ничего не показывал, было известно, что он в творческой депрессии, но все равно дали ему знать, когда она будет в гостях в чьем-то доме, он заехал, привезя с собой несколько работ, называвшихся “новыми”, то есть написанных сразу после поселения, много лет назад, а заодно прихватив неоконченный “Автопортрет”, снятый со стенки у Ады, и вдобавок к ним дурное (заранее) настроение. Итальянка обернулась к пришельцу с дежурной поволокой в глазах-маслинах, и вдруг застыла, приоткрыв рот. Было очевидно, что с ней что-то произошло. Потом она говорила ему, что влюбилась смертельно с первого взгляда. Такое сражение наповал. Идет реакция каких-то женских гормонов на какие-то мужские, и точка, и особь в неволе. Она сделалась сосредоточена и даже грустна, и лишь по временам вдруг окатывала его горячим взглядом, как бы желая проверить, правда ли то, что случилось, и в самом ли деле причина так серьезна и неодолима. За столом пили водку и чай, ели холодец и пирожные. Занегин быстро выпил пару рюмок, закусил холодцом и налил себе третью рюмку. Скуза, мне тоже, протянула она свою. Он налил и ей. Я вам кого-то напоминаю, все еще мрачно спросил он. Но-но, быстро откликнулась она, никто из знакомых меня, а как будто сто годов знал. Он, как ни странно, понял. Она, наконец, улыбнулась, и, как лебедь, повела длинной шеей, освобождаясь от чужого наваждения с тем, чтоб навести свое. Случается, согласился Занегин, механически делая стойку.
Хозяин позвал Занегина на кухню. Не залипай, посоветовал он, решает не она, а ее начальник. Ты советуешь мне залипнуть на начальника, усмехнулся Занегин. Залипла она, констатировала курившая в кухне хозяйская жена.
Занегин продолжал пить. Кьяра чокалась теперь только с ним, практически не отставая. Он забыл, зачем пришел, впадая в сладкий полуобморочный соблазн греха, когда уже понятно, каково предложение, исходящее от женщины, оказавшейся рядом, в котором (предложении) она, быть может, и не вольна. Хозяин, надо отдать ему должное, напомнил: покажи холсты. Покажи холсты, повторила как пароль сильно опьяневшая итальянка, не отрывая своих черных глаз от зеленых занегинских. Они еще ни разу не коснулись друг друга, осуществляя касание исключительно путем сближающихся рюмок, от этого тайная температура их отношений повышалась ежеминутно, грозя сжечь заживо.
Занегин встал, принес холсты. Все, кроме “Автопортрета”. Кьяра уставилась в них бессмысленным взором. Было понятно, что время упущено, искусствовед не в форме. Дурные предчувствия Занегина, что все это не будет стоить выеденного яйца (тема яиц!), оправдались. У тебя там еще что-то, заметил хозяин. Нет, все, отрезал Занегин. Не все, стоял тот на своем. Досада Занегина, не на кого-то, на самого себя, была б нестерпимой, если бы не градусы. Градусы растворяли ее отчасти. В порыве совсем уж жестокого мазохизма он схватил последний холст и повернул его лицом — своим лицом — к Кьяре.
Итальянка сползла со стула и опустилась на колени.
Может быть, ей так лучше было видно.
А может, это означало совсем другое.
Или все же она была безнадежно пьяна.
Непроизвольные слезы потекли вдруг по ее лицу. О Санта Мария, ти гений, каро, каро мио, ти вольо бене, я люблю тебя, он гений, слава тебя, Санта Мария, о, пьета ди те, я тебя жалею, бормотала она, обращаясь к портрету в порыве, напоминающем безнадежное горе. Они ведь похожи в своем выражении: горе и счастье.
Занегин рассмеялся, ему стало легко-легко, он протянул к ней руки, она повернулась и всей своей оленье-лебединой статью, не подымаясь с пола и не просыхая, прильнула к нему. Он наклонялся, забирался пальцами в ее волосы, шепча: что ж ты плачешь, дурочка, все будет хорошо. Будет хорошо, переспросила она, приподняв голову и вся дрожа. Не обращая внимания на хозяев, Занегин начал целовать ее.
Кьяра Фьорованти не улетела со своим коллегой. Ей продлили визу, она задержалась. С коллегой улетел занегинский “Автопортрет” и с ним двадцать две работы других авторов. Кьяра уговаривала Занегина уехать вместе в Италию, где под влиянием итальянского солнца и старых мастеров он возродится и непременно начнет писать снова. А я сделал тебя ребенок, сказала она. Последовала долгая пауза. Сперва до Занегина должно было дойти, что она хотела сказать, а когда дошло — нужно было переварить. Крепко потерев по своей привычке подбородок, он пробормотал спустя минуту, что у него дела, он приедет на биеннале и тогда уж останется с ней, до июня ждать недолго. Она не поняла реакции, была огорчена, но держалась. Он еще помолчал, вслед за чем вдруг взял и сделал ей официальное предложение: стать его женой. От радости она взвизгнула и совершенно по-детски подпрыгнула вверх, такая прелестная смуглая кобылка.
Да ей и было всего двадцать семь.
Ему сорок.
Он только сказал, что Новый год они встретят раздельно — он должен осторожно развязать узел старой связи, чтобы никого не травмировать. Она поняла.
1994. Десять лет жизни с Занегиным, включавшие жизнь без него, были годами повышенного напряжения для Ариадны. Он уходил, приходил, они миловались, ссорились, у него начиналась экзистенциальная тоска, он уезжал, Ада места себе не находила, привыкала, отвыкала, он возвращался, что-то писал, потом уничтожал, у него возникла ужасная привычка уничтожать свои работы, Ада боялась за его психику, и в самом деле с ним иногда творилось что-то чрезмерное, он пил, зашивался и снова пил. Они так и не расписались. Хотя дело доходило до того, что Ада прятала свою гордость в карман и говорила как бы шутя: Занегин, дурак, когда отведешь меня в ЗАГС? Зачем, спрашивал он. Чтоб в белом платье и фате, отвечала она. Поздно, следовал ответ, в белом женятся невинные девушки. Вопрос отпадал сам собой. Ада догадывалась, что есть десятки способов окольцевать мужчину, но не хотела воспользоваться ни одним. Зачем? Если это неестественно, стало быть, против естества. Любая хитрость ей претила.
Было еще обстоятельство, которое лишало ее возможности настаивать на чем бы то ни было. У них не было детей, и это была ее вина. После аборта, который она сделала, чтобы избавиться от петиного ребенка, она болела, ее лечили и вылечили, но рожать, сказали, не сможет. Как могла она привязывать к себе человека, заведомо зная, что у него никогда не будет сына или дочери. Сегодня ему никто не нужен. Или ей кажется, что не нужен. Но кто знает, как повернется дело завтра. Она хотела много детей от него, а не могла родить и одного. Если б ребенок — наверное, все было бы по-другому. Они не были бы так зациклены друг на друге и… или… или это только она зациклена на нем?
Ада не раз думала, как же и когда все так перекрутилось, перевилось, наслоилось, словно древесный гриб, наросший на березе, отчего прежние простые и ясные слова, простые и ясные отношения сделались невозможны, а все, что говорится и делается, тройным, четверным эхом отдается и возвращается назад искаженным, исковерканным, искалеченным. В своих мыслях она пропускала момент, когда не выдержала, взбрыкнула и выскочила замуж за Петю. Если б кто-то сказал ей, что тут она и есть, ее вина, заключавшаяся в нетерпении, она бы не поверила. Она не чувствовала себя виноватой, потому что это был ее ответ Керзону. Керзоном являлся Занегин, бросивший ее. Походило на детский сад, в котором дети жалуются: он начал первый. А чем отличаются взрослые от детей, когда у них те же чувства и те же обиды, даром что годы идут, и у глаз появляются первые морщинки, а в волосах первая седина. Золото волос Ады скрывало проблески серебряных нитей. Для других. Ей зеркало показывало, что и как обстоит на самом деле.
Она защитила диссертацию, стала кандидатом, преподавала в университете, иногда студенты ее любили, иногда нет, ей нравилось, когда любили, от этого она расцветала, и лекции ее расцветали тоже, иногда лекции скукоживались, потому что по какой-то причине скукоживались студенческие чувства, тогда ей нездоровилось, она брала больничный, валялась в постели, читала книжки, плакала, спала, пока однажды, не взглянув в зеркало, не ужасалась тому, что видела в нем, и тогда поднималась и шла в парикмахерскую, на массаж, в бассейн, приводила себя в порядок, и снова отправлялась в университет. Все равно университетская сторона ее жизни оставалась второстепенной. Первостепенна была та, в которой существовал Занегин и ее не заживавшая любовь к нему. Она часто думала о том, что несчастна и что жизнь ее не сложилась. Но как-то раз загулялась со студентом, провожавшим ее после лекции, шли по бульвару, болтали о том, о сем, он стал рассказывать про свою семью, где помимо него был еще младший брат, про отца с матерью, по сути, ровесников Ариадны Николаевны (“но разве можно сравнить!” — невинная лесть), про то, как у них все ровно, гладко, благополучно, и сегодня, как позавчера, и все чувства позавчерашние, и сами они позавчерашние, остылые, как холодная каша, от чего ему иногда хочется повеситься. Ада встала, как вкопанная, и уставилась на него. Ей захотелось одновременно ободрить парня и обругать, сказать, что он идиот, что все видит в неверном свете, что благом семьи следует дорожить как никаким другим. Но первое же слово застряло у нее в глотке. Ей вдруг реально представилось все, им сказаное, и эта неутешительная правда победила утешительную ложь, которая готова была сорваться у нее с языка. Так оно и есть, ей не раз встречались подобные семьи, от скуки проживания которых она бежала в свое душевное неустройство, в свои бури, которые одни и давали полноту красок жизни. У них чувства очерствели — у нее были свежи и сильны. Она была богата — они бедны.
Занегин позвонил перед Новым годом. Ада ждала его звонка. Они не виделись с середины декабря. Он жил у родителей, отец плохо себя чувствовал, и мать просила помочь.
Отец Занегина плохо себя чувствовал не только физически, а может, не столько физически, сколько морально. Он был имперский человек, имперский дипломат, как отец Ады имперский чиновник, и этим все сказано. Они были из другого класса, другого разряда, другой эпохи. Ада и Занегин потому еще хорошо понимали друг друга, что за их спинами было это живое прошлое, связь, порванная по идее, но державшаяся на тонких сухожилиях по родству. На самом деле это было трагично. Незаживающая рана кровила и в детях, и в отцах. Дети уходили, ушли от отцов. Теперь отцам предстояло уходить в глухом одиночестве. Никакие внешние заботы не меняли дела. Возможно, так происходит и в спокойные, тихие времена, когда между отцами и детьми рвется соединяющая нить. Так, да не так. Эти дети были враги этих отцов, несмотря на сохранявшуюся любовь. Эти дети жестоко отменяли все, что было дорого и важно отцам. Разумеется, отменяли, в первую голову, другие: власти, партии, средства массовой информации. Это было противно отцам, но то были чужие. Чужой легко трансформировался во врага. Жить во вражеском окружении можно, и даже вполне сносно. Существовала давняя привычка к вражескому окружению, на которое многое списывалось. Тут не списывалось. Тут родные дети. И хотя теоретически дети тоже могли быть врагами, но это в истории. Или, по крайней мере, в чужих семьях. В своей, по факту — стерпеть такое было почти невозможно. А что делать? Казнить ребенка, пусть и стоеросовую детину, по принципиальным соображениям нет ни сил, ни возможностей. То есть, конечно, имеется в виду казнить словом, выступлением, призывом, как, скажем, когда-то со стилягами или космополитами (физические расправы, слава Богу, партия осудила и отменила). Где? И кто услышит в шуме и гаме, в разноголосице, в которой утонула единая линия? Терпеть? Терпение никогда не входило в доблесть наследников революции. Нетерпение было мотором, движителем событий, крупнее которых не знал двадцатый век.
Все кошке под хвост. Все зря. Жизнь, почитай, прожита напрасно. Потому рвались не символические нити — рвались сосуды. У дипломата был инсульт, у научного работника, ставшего партийным чиновником, — инфаркт.
Ада тоже предлагала помощь занегинским старикам. Своих она не бросала. Могла бы не бросать и занегинских. Ее отец получал сначала персональную, после обычную пенсию, не работал, хотя старые товарищи не раз звали его то в одну, то в другую фирму, где неплохо устроились, в общем, все, и лирики, и физики, и химики, но ему было отвратительно само слово “фирмач”, он ненавидел Ельцина и особенно рыжего Чубайса и, сохраняя незыблемые принципы, слышать не хотел о возможном новом статусе. Аде Чубайс нравился. Ей нравились его спокойствие, его четкая, определенная, разумная речь, за которой ощущалось знание предмета, нравились умные глаза с прищуром, в котором другие находили издевку, даже рыжие котовские бесцветные ресницы нравились, что было бы просто вызовом, скажи она кому. Когда-то Аде казалось, что все-все-все люди могут понять друг друга, если захотят. В субъективном нежелании это делать видела она природу почти всех ссор и конфликтов. И лишь с течением лет и с изменениями, которые претерпевала сама, стала сознавать, что разные люди на самом деле живут в разных этажах, как сказано у одного философа. Человеку верхнего этажа как правило доступно то, как смотрит на предметы человек нижнего, потому что он сам развился, сам вышел из этого человека как из куколки. Человек нижнего этажа вряд ли поймет живущего выше. Выше не чином, не должностью — составом личности. И уж, конечно, когда такая личность усмехается, уязвленному с нижнего этажа кажется, что она насмехается. Над ним. И ненависть усиливается. Ненависти, как и любви, пока они длятся, годятся любые полешки в костер. Поняв это, Ада старалась быть со своими стариками как можно мягче. Прошли те времена, когда она могла выкинуть любой фортель, только потому что ее эго этого требовало. Как, скажем, уехать к Занегину на поселение. Теперь, со страхом видя, как истончается ткань жизни отца и матери, она стремилась овладеть искусством штопки. Любила принести им цветы. Или купить большие краснокожие грейпфруты. Или ни с того, ни с сего подарить картинку из тех, что дарили ей. С картинками, правда, случались огрехи. Как-то раз отец заставил унести подарок обратно, настолько был раздражен, в общем-то, нейтральным пейзажем: окно, перед ним на столе клубок, проколотый спицей, солонка с солью, хлеб и бутылка с розой. Все в приглушенной коричнево-фиолетовой гамме. Что уж настолько его рассердило, Ада не знала. Может быть, именно непритязательность была не по душе отцу, привыкшему к притязаниям. А может, он углядел на картинке какой-то символ.
Занегинские старики любезно, но твердо отказывались от ее услуг. И так было всегда. Играл ли в этом какую-то роль Занегин, Аде не было известно — негде было почерпнуть информации. Отношения с самого начала не заладились. Кажется, им не нравилась свободная связь, в которую она вступила с их сыном, особенно, когда продолжала встречаться с ним, будучи замужем за другим, и потом, когда жили, не расписавшись. Возможно, они рассуждали в том роде, что уж ежели их сын не желает официально оформить отношения с этой женщиной, то им и вовсе не стоит навязывать себя ей как родне. В их дипломатическом статусе предполагалось думать как-нибудь эдак.
Ада готовила себя к тому, что и Новый год Занегин будет отмечать с ними. Тем радостнее прозвучало для нее приглашение в ресторан Дома кино. Они тысячу лет не были в ресторане, а уж Новый год всегда встречали дома. Ада сначала даже покапризничала: зачем ломать традицию. Но тут же и доломала: Бог с ней, давай, правда, отвяжемся на полную катушку, я надену платье новое, мы будем одни, или еще какая-то пара, или пары? Одни, ответил он лаконично. Холодок радости в ее груди занял еще большее пространство.
Занегин хотел, чтобы они были одни и чтобы это было не дома, потому что думал, что так проще будет объясниться с Адой. Он готовился к объяснению, желая, чтобы все было по-человечески, а не по-скотски.
Вышло так, что в новогоднюю ночь он ничего ей не сказал.
1994. Ада купила себе платье в дорогом бутике на Кузнецком мосту. Белое, тонкое, длинное. Надела к нему нитку жемчуга, вставила жемчужины в ушные дырочки, подняла волосы вверх, но так, чтобы несколько прядей упало вниз. Взяла черную шелковую сумочку к таким же туфлям на высокой шпильке. Подушилась Kendzo. Кажется, все. Она готова к новой жизни с Занегиным, в которой они должны были не вставать утром из одной постели, а встречаться на ступеньках Дома кино.
Она принесла ему в подарок английскую трубку — с некоторых пор он стал курить трубки. Его это тронуло. Трубка ему понравилась. А у меня нет для тебя подарка, произнес он рассеянно. Она улыбнулась: ты пришел сам, ты и есть подарок. Белое платье заставляло держать особую форму, и она держала. У них был столик на двоих. До Нового года оставалось несколько минут, когда Занегин исчез. Ада не успела испугаться, потому что он появился, почти с боем курантов, с белой розой в руке. Это тебе, протянул. Она засмеялась своим особенным смешком. Ты все-таки ужасно трогательный мерзавец, сказала, взяв его руку и прижавшись к ней щекой. Он попросил: посмейся еще своими серебряными колечками. Когда пробило двенадцать, поднял бокал с шампанским и сказал: за тебя! Она возразила: с Новым годом! Он согласился: как хочешь.
Едва перевалило за полночь, начались хождения от столика к столику, на Аду глазели, ее приглашали танцевать, присылали шампанское, кто-то из приятелей звал присоединиться к ним, они пошли за большой стол, и опять она была на разрыв, все будто с ума посходили, ухаживая за ней, дорогое белое платье и высокая прическа сделали ее пугающе красивой и незнакомой. Она и сама будто с ума сошла, отвечала на все улыбки, на все намеки, пожиманья рук, приглашенья танцевать. У нее кружилась голова, она была возбуждена сверх меры и знала, что добром не кончится. Она была как тонкая белая свечечка, которую рано или поздно задует.
Занегин, глядя на нее, тяжело напивался, как это бывало с ним в последнее время. Он видел, что она хороша, и что все видят, как она хороша, и злился, и ревновал ее. Он еще и сознательно разжигал в себе злость, потому что это помогало ему освободиться от угрызений и развязывало язык. Возвращаясь с очередным кавалером, почти мальчиком, кажется, уже совсем бросившим девушку, с которой пришел, Ада задела паренька бедром, Занегин увидел, и это окончательно распалило его. Схватив за руку, потащил ее к столику. Сядь, сказал, я тебе что-то скажу. Она села, но не напротив, как раньше, а придвинув стул близко к нему. Едва он приготовился, как она, не слушая, обхватила его голову руками и стала целовать в глаза, в нос, в щеки, в губы. Не говори, Максим, любовь моя, я знаю, что ты хочешь сказать, я все это делаю из-за тебя, ради тебя, ты один для меня во всем белом свете, сейчас и всегда, я люблю тебя больше жизни!…
Момент был упущен. Да и не так это было вовсе. Упущена вся история с Кьярой, и сама Кьяра, и необходимость объяснения и разрыва — все куда-то упустилось, или опустилось, ушло, и сейчас он, напротив, недоумевал, зачем хотел что-то сделать и что-то сказать, когда вот она, необыкновенно привлекательная женщина, его жена, его девочка, которая его любит и которую любит он, она принадлежит ему, и это проверено временем, время так и не отменило силы чувств.
Они были вместе в ту ночь, после долгого перерыва их близость была полной. Он ушел в нее как в спасение, забыв все, кроме нее.
И только днем первого числа память к нему вернулась.
Он проснулся, все вспомнил и застонал от тягостного ощущения мышеловки, в которую зеленоглазый кот противоестественно попал, из которой не знал, как выбраться.
1995. Снег валил в середине апреля, как неграмотный хулиган, не заглядывая в святцы. Дворы и переулки были в пышных сугробах, с проезжей части летела мокрая грязь, зима надоела всем до смерти, а весна никак не наступала.
Соскучившись от жизни, умер отец Ады. Все тяготы похорон поначалу легли на нее. Мать была не в себе. Занегин вел себя странно. Уехав помочь родителям, он так и застрял у них. Она позвонила сообщить, его не было дома, она просила передать, выслушала вполне казенное сочувствие, повесила трубку, ждала звонка, он не перезвонил. Перезвонил через день. Она была изумлена его отсутствием, но ничего не сказала, упреки сейчас были бы неуместны. Помощь, на которую рассчитывала, уже не понадобилась: включились бывшие сослуживцы отца, теперь они со вкусом обустраивали все, она освободилась и не знала, что ей делать. Матери было плохо, Ада сидела с ней, подавала лекарства, просила поесть, мать молча качала головой, Ада ощущала безысходную тяжесть, и защиты от этой тяжести не было. В день похорон Занегин не заехал за ними, а появился только в морге. Он привез связку цветных герберов, их яркая плоть казалась кощунственной. Ада вспомнила белую розу и подумала, что белые розы были бы еще хуже. Занегин поцеловал руку у матери, подошел к Аде, она взглянула на него, и рот у нее искривился. Он обнял ее. Она заплакала навзрыд. Он успокаивал. Спустя минуту, бережно отстранив, отошел положить цветы в гроб, у гроба и остался. Потом нес его вместе с другими мужчинами и ставил в автобус. Потом вместе с ними выносил. Наиболее крепкие сослуживцы и пара художников образовали как бы свою компанию людей, особо приближенных к телу, и к делу тоже, в то время как другие исполняли роль праздных наблюдателей. Да и то, умер старик. Так положено ходом вещей. Потому наблюдали больше, чем горевали. Практически все, кроме жены и дочери. Жена находилась в прострации, видимо, напичканная лекарствами. Дочь стояла, сцепив руки в черных перчатках, с отрешенным лицом.