26546.fb2
Он уехал в Италию раньше, чем обещал Кьяре. В мае. Собственно, как только сказал Ариадне, так почти сразу и начал оформлять документы. Это его держало: не сказанное. Отпустило. Уже перед самым отъездом произошла какая-то глупейшая встреча с Адой. Она явилась без звонка к ним в дом и с порога, не свойственным ей, базарным, крикливым голосом, начала требовать картину, которая, по ее словам, принадлежала ей, а не ему, а он у нее украл. Он был настолько ошарашен этим чужим, не ее поведением, что не сразу понял, о чем речь. А когда понял, стал объяснять, что злополучный “Автопортрет” уехал в Венецию на выставку, и как только выставка закроется, он привезет его обратно. Или перешлет. Она, казалось, не слышала его объяснений и все повторяла свое, как заведенная: ты обманул меня, ты меня обворовал. На шум вышла мать и со своим викторианским, или советским, величием, что, в сущности, одно и то же, произнесла: милочка, ну, что же вы так убиваетесь из-за какой-то картины, он вам жизнь изуродовал, и это совсем другая цена, а вы так дешевите, нельзя так. Занегин ушам своим не поверил. Его мать, высоконравственные принципы которой не разрешили ей в свое время принять адюльтер с Адой и, соответственно, саму Аду, теперь занимала ее сторону, поставив убийственно точный диагноз всему периоду их союза. Собственно, она не принимала и сына, с его метаниями и провалами, включая диссидентство, тюрьму и ссылку, а также последующие связи с иностранцами и иностранными посольствами. Однако она раз и навсегда сказала ему (и себе), что он ее родная косточка и что бы ни было, как бы далеко ни разошлись они в моральном плане, он останется ее сыном и она исполнит свой материнский долг до конца. Такой она была. И так поступала. Занегин, на мгновение отключившись от происходящего, внезапно почувствовал необычайный и абсолютно не уместный здесь и сейчас прилив гордости за то, что его окружают такие женщины. В этот круг входили и мать, чьи зеленые глаза он унаследовал, и отсутствующая Кьяра, и присутствующая, не похожая на себя Ариадна. И сразу же — резкий перепад настроения. И чувство враждебности к Аде. До него дошло, откуда этот крик, и нелепые претензии, и эта жалкость, и вся ее неадекватность. “Автопортрет” не причем. Эта женщина потеряла не полотно как собственность. Она потеряла его как собственность. И не смогла остаться на высоте. И сейчас же стала похожа на всех брошенных женщин. Не одна-единственная, а одна из тысяч, из сотен тысяч, стереотип. Какие уж тут серебряные колечки. Что делать не с уникальной вещью, а с расхожей? Занегину делать было нечего.
Великолепная Кьяра, итальянское солнце, итальянское вино, Рим, по которому они бродили, не уставая, с утра до глубокой ночи, вытеснили несчастный стереотип из сознания. Кьяра была молода и неутомима. Он с самого начала стал обращаться к ней: детка. Помнится, однажды ошибся и назвал так Ариадну. На кладбище.
Венеция завершила формирование его счастья, детскую, человеческую мечту о котором он давно забросил, как забрасывают на чердак старый хлам.
Это был, конечно, какой-то желтый дом, толкучка, эта многонациональная, многоголосая биеннале: по количеству картин, участников, проспектов и программ, помещений, похожих на лабиринты, в которых можно было потеряться. Но дело, в конце концов, было не в выставке, на которую все стремились, и Занегин стремился тоже, чего греха таить. А все же это был для Занегина лишь ключик к дверце. Дверцей была сама Венеция. Едва ее распахнул, под ложечкой засосало: его. Его камни, его небо, его вода. Он не мог бы объяснить, что случилось, он знал: случилось. Венеция, детский, человеческий праздник для взора моего и духа моего; средневековая бонбоньерка с секретами; театральная коробка, наполненная доверху волшебными декорациями; карнавал с украшениями из бус, нанизанными на живую нитку, с хрустальным стеклом дворцов и бутылочным стеклом каналов; нераспечатанная колода карт, которую каждый распечатывает по своему усмотрению: бубновые короли кружевных соборов; крестовые тузы площадей; козырные пики набережных; червонные валеты гондол. Полное чар, волшебное, живописное все, сопряженное друг с другом, сочлененное в одно столь цельно, словно сам Господь Бог был архитектором и работником этого места. В этом месте можно было жить и умереть. Сепия, охра и кобальт, уголь и белила для специальных узких улочек, где двоим не разойтись, меж тем пестрая толпа расходится, обтекает вас, не затронув, не задев, не обидев. Занегин, не любящий толпы, испытал чувство обожания ее. В Риме он увидел однажды зрелище, его поразившее. Они возвращались с Кьярой из оперного театра (не того, где пел Нерон, а того, где пели Паваротти с Доминго, и вряд ли Нерон пел лучше), вышли на виа Национале, был тот особенный предвечерний час, когда еще не стемнело, и, кажется, сам воздух светится розовым светом. Что-то привлекло внимание Занегина высоко в проеме улицы. Он поднял голову: в серебристо-розовато-лиловатом пространстве над крышами домов множеством черных точек переливалось что-то длинное, летящее, скользящее, напоминающее вуаль. Гигантская живая вуалетка выстилалась в одной плоскости и тут же, завиваясь раструбом, переходила в другую, взмывала вверх и опускалась вниз, и все это на одном месте, словно кто-то один, эстет, встряхивал единой невидимой тканью, играя с ней, как ветер, отчего она принимала такие совершенные, небесные формы. Это было непонятно что. И это были птицы. Тысячи птиц соблюдали подвижный рисунок, составляли рисунок, словно приклеенные. К чему? К кому? К воздуху? Как они, свободные, вольные, знали точный маршрут назначенных спиралей, без малейшей ошибки давая свое представление, и для чьего глаза оно предназначалось? В Венеции Занегин, идя за всеми, со всеми, глазеющими по сторонам, вливался в толпу, похожую на такую же стаю птиц, беззаботную, как они, сцепленную воедино, как они, и был, как они, и стопа его была легка, и легок дух, потому что в то же самое время он оставался восхитительно одинок. Он ступил на мост Риальто. В его имени уже был радужный перелив цвета и света, радостная и нежная перекличка, карнавальное, королевское и денежное, но про деньги не как у взрослых, а опять-таки как у детей, шляпки, кружева, ботинки, взлет и опора, шепот и вздохи, венецианский воздух, скрученный в цветное муранское стекло и голубую смальту.
Кьяра попросила купить ей брошь из смальты в подарок. Кьяра была рядом. Она была часть толпы и часть него. Она соединяла его с толпой, и отторгала от нее, и удвояла его присутствие в этом мире. Она показывала ему Италию как итальянка и как искусствовед — это сочеталось в ней естественно. Но больше всего как любящая женщина, для которой нет на свете ничего слаще, как быть с любимым с утра и до вечера, ровно так же, как с вечера до утра. Этот первый итальянский месяц, и вправду, был медовый. Еще и потому, что занегинская хандра осталась, видимо, в Москве. Он чувствовал себя новым и мощным, живущим жадно, как когда-то, до всего, что состарило, и он накапливал новые силы и лишь сдерживал молодой азарт, чтобы не сорваться до времени.
Они купили маленькое крыло птицы из голубой смальты, Кьяра сразу же нацепила его на платье, и они пошли на площадь Святого Марка выпить кофе с коньяком (обмыть по-руссо, смеясь, сказала Кьяра). Вот еще эта чашечка кофе с утра, днем несколько раз и ближе к вечеру поднимала настроение как наркотик. Должно быть, она и была наркотик. Неимоверная крепость кафе эспрессо, ароматного и обжигающего, отменяла любую усталость. Он нигде не пил такого вкусного и возбуждающего напитка. Они сидели за столиком на площади, рядом играл маленький оркестрик, состоявший из нарядно одетых стариков, горлили голуби, часы на башне пробили сколько-то ударов — они не считали, время больше не владело ими, и это освобождение от его гнета, пожалуй, и было главным из новых ощущений Занегина.
Кьяра. Завтра твоя день на биеннале.
Занегин. В смысле русский день?
Кьяра. Си. Да. Я жду от него. Для тебя. У вас есть такой слово: по-сла-нье?
Занегин. Есть.
Кьяра. Мы говорим о художник, лютчи из них: они вкладывают в своя работа посланье. У вас не так?
Занегин. У нас так же.
Кьяра. Может, завтра ти узнаешь, как твой посланье принял публик.
Занегин. Публика, мне кажется, неплохо.
Кьяра. Это не тот публик. Тот будет завтра.
Занегин. Что ты имеешь в виду?
Кьяра. Ти увидишь.
Занегин. Знаешь, у меня такое чувство…
Кьяра. Какое?
Занегин. Чтоб не прогневить небеса, я должен был бы поделиться всем этим…
Кьяра. Чем и с кем?
Занегин. У меня есть подруга…
Кьяра. Меня тебя мало?
Занегин. Ты другое. Ты счастлива. А она нет. Мне бы хотелось доставить ей хотя б небольшое удовольствие, раз уж я получаю большое.
Кьяра. Как?
Занегин. Я пока не знаю.
Кьяра. Это та подруга, с какая ти хотел покончить, перед жениться на меня?
Занегин. Хорошее слово: покончить. Да, она.
Кьяра. Ти удивителен. Мужчина руссо удивителен. У вас слишком большой душа. Все поместительны. Я люблю тебя. Ти вольо бене. Я хочу тебя.
Он привлек ее к себе, и они стали целоваться прямо посреди площади святого Марка, посреди голубей и оркестрантов, официантов и остальных любителей кофе и любителей принцессы городов, Венеции. Занегин укололся кьяриной брошкой, она сняла ее, он сказал: ты будешь надевать ее без меня, тогда я буду спокоен, она охранит тебя от всех других объятий, которые бы мне не понравились. Ти тоже ревнив, воскликнула она. Я Отелло, сказал он и сделал страшное лицо.
После этого они отправились во Дворец дожей возбуждаться Караваджо и Тицианом.
1995. “Автопортрет” Максима Занегина на Венецианской биеннале захотела купить особа, пожелавшая остаться неизвестной. Однако неизвестной она оставалась недолго. Ровно до той минуты, пока Кьяра Фьорованти не шепнула Занегину ее имя: Мария Колонна. Занегину это имя ничего не сказало. Кьяра рассмеялась. Мария Колонна, объяснила она, принадлежит к пятидесяти самым известным римским фамилья, кроме того, она из рода знаменитой Виттории Колонна, нобиле, подруги Микеланджело, поэтки, жившей в чинкуэченто, шестнадцатом веке, принчипесса, и, между прочим — самое забавное Кьяра приберегла под конец, — моя родная тетка. Занегин присвистнул. А как же, она такая нобиле принчипесса, а ты коммуняка, спросил он. А у вас разве нет проблемс отцов и юнцов, у тебя нет, вопросом на вопрос ответила Кьяра. Занегину осталось развести руками.
Эта продажа и была маленьким секретом Кьяры, о котором она не хотела оповещать заранее. Разумеется, она постаралась изо всех сил, чтобы “Автопортрет” не остался не замеченным, и в частности, теткой. Но с теткой, строго говоря, следовало быть очень аккуратной. Ей, покупавшей для своих стен Ван Гога и Гогена, получавшей в подарок от Пикассо и Дали их шедевры, абы какую дрянь не всучишь. Занегин был не дрянь, это Кьяра знала. Но все равно тревожилась. Теткиному вкусу не так легко потрафить. Прежде всего, речь не могла идти о дешевке. Вот почему Кьяра вынуждена была побеспокоиться о цене “Автопортрета”. Если обыкновенно ее пытаются понизить, в этом случае, с помощью известных специалистам ухищрений, ее попытались повысить и преуспели в том.
Разумеется, Мария Колонна пристально, с лупой в руках (она плохо видела), изучила работу, которую лоббировала племянница (по качественной фотокопии). Объемной и неподъемной, не выходившей из дому старухе еще не был представлен этот новый русский, за которого Кьяра так стремительно выскочила замуж в России, он же, по совпадению, новый художественный гений, ею открытый. На самом деле Мария Колонна и так купила бы “Автопортрет”: она любила свою красную красавицу-племяшку, которая до сих пор, уна бандита, не представила мужа тетке. Но она пока что и не венчалась с ним. Эта своевольная особа всегда поступает только так, как она хочет. В кого бы? А как красивы итальянские свадьбы, с венчанием в соборе, с органом и речью пастора, с букетиками в руках многочисленной родни и гостей, с нарядными детишками, принимающими участие в ритуале, с надеванием колец и святым благословением, от которого слезы наворачиваются на глаза. Думая о возможной свадьбе Кьяры, Мария Колонна думала о невозможной своей. Она так и не вышла замуж, хотя собиралась, это была семейная тайна, почему так случилось, и ею останется, слишком поздно ворошить прошлое. Результатом стало то, что ее так немыслимо разнесло, и то, что ей некому было завещать родовое наследство. Кроме любимой племянницы. Что до разницы взглядов, старая матрона знала, как быстро проходят всякие взгляды, потому что быстро проходят годы. С годами для взглядов не остается места — его занимают привычки. А привычки у Кьяры, несмотря на один коммунистический цвет, вполне буружазные, то есть многоцветные, то есть нобиле. К тому времени, как Мария Колонна соберется покинуть этот свет, Кьяра переболеет корью всех молодых и угомонится. Девочка хорошая. Достойная имени Колонна. Хотя и Фьорованти по отцу, этому безродному, но умному бастраду. Впрочем теперь… теперь она… Мария Колонна наклонилась к проспекту… Сеньора Занегин. Хм.
“Автопортрет” немного странен. Нервен, но они все теперь такие. А разве Дали не был нервен? А Пикассо? Не просто нервные, сумасшедшие. С ними нельзя было жить. Но только с ними и стоило жить. Кьяра намучается с этим мальчиком. Кажется, ему сорок лет. На портрете виден и возраст, и судьба, и то, что он мальчишка. Бывают такие взрослые мальчишки. Пикассо долго был таким. А Дали — до самой смерти. Теперь, надо надеяться, девочка привезет его знакомиться. Прогремит ли он? Вряд ли. Но что можно сказать по одной работе, даже очень хорошей или даже очень плохой? Эта была хороша.
Мария Колонна открыла ящичек секретера, достала чековую книжку и выписала чек.
1995. Кьяра ждала подарка, цветов, объятий, счастливых глаз на худой конец. Она дождалась от Занегина неясного мычания и яростного растирания подбородка.
Занегин. М-м-м-м… Я не могу.
Кьяра. Ти как бык. Что не может?
Занегин. Я не могу продать “Автопортрет”.
Кьяра. Что?!… Ти безумен?! Ти знает, сколько получил?
Занегин. Сколько?
Кьяра. Восемьдесят мильоне лира.
Занегин. Сколько в долларах?
Кьяра. Пятьдесят тысяч.
Занегин. Круто.
Кьяра. Ти отказаться от восемьдесят мильоне?!
Занегин. Трудно, ты права… Практически невозможно. Но нет другого выхода.
Кьяра. Почему?!