26546.fb2
Он уже учился в Суриковском, и уже бросил, объявленный товарищами суперталантом, а преподавателями — посредственностью, с вытекающими отсюда оценками, а она переходила внутренне от оценок первых к оценкам последних, вся, целиком, с печенками, проваливаясь в экзистенциальные дыры, не зная, с кем живет, гением или посредственностью, — как будто это имело значение, когда он был рядом. Когда уходил — она садилась перед его рисунками, набросками, полотнами и рыдала: так он был талантлив. И так — еще и по этой причине — она не могла без него.
Как ни странно, сомнения сопровождали ее в одном-единственном случае, и это был случай Занегина. В других случаях вкус ей не отказывал. Обнаружилось, что он врожденный. В счастливые минуты это скрепляло их отношения. И, в общем, он приучился проверять себя ее суждениями. Она была надежный проверщик. Может быть, просто не все вещи его были талантливы. У него был неровный талант — так вернее сказать.
Куда он уходил? Бог весть. Когда возвращался, она никогда не спрашивала. Из гордости? Возможно. А вернее, потому, что когда возвращался, ничто другое уже не имело значения. Они снова влипали друг в друга, как сумасшедшие, они снова были одно целое, в мыслях, ощущениях, взглядах, физически и чувственно, и никому из них не было понятно, как же так долго они могли быть отдельно.
Зазвонил телефон. Ада не прервала своего занятия, не отставила коробку со снимками, не поднялась с пола и не подошла.
Это не Занегин звонил. И не папа с мамой. А все остальное не имело значения.
Фотографии “Автопортрета” не было. Значит он и фотографию забрал. Из нужды или все свое унес с собою?
1979. Петины родители и адины родители усаживались с общими друзьями за новогодний стол в Николино (у них оно именовалось “Николино Горе”) и то и дело звонили ей. На их предложения она скучно отвечала нет, бросала трубку, рыдала, а, отрыдав и нарядившись, схватила такси и помчалась к ним.
Таксист и она попали в метель и гололед. В последний день старого года дорога вела себя как шальная, и снег вел себя так же. Он то резко бросался на дорогу сверху вниз, то, напротив, взмывал от нее чуть ли не вертикальной волной, то мчался горизонтально, летя прямиком на свет фар автомобиля. Дорога, ускользая из-под колес, играла со снегом и с автомобилем как хотела: бросала вправо и влево, а однажды закружила с такой силой, что машина пару раз обернулась вокруг себя, как бы танцуя на льду, и встала поперек движения. Такие новогодние снежно-автомобильные игры-танцы. Хорошо, что движения как такового не было: ближайшие фары появились через полминуты. Желтые мутные фонари взирали на происшествие с высоты столбов равнодушно. Все случилось столь внезапно, что Ада не успела испугаться. Вежливый водитель спросил: вы торопитесь? Да нет, не очень, отвечала Ада, что ей было еще ответить. Ну, вот и хорошо, сказал водитель, осторожно выправляя машину и ставя ее носом туда, куда нужно, а то мы так можем не на Новый год попасть, а в морг. Ада засмеялась, хотя ни смеяться, ни беседовать с водителем ей совсем не хотелось. Но контакт установился, и водитель позволил себе спросить, отчего она так припозднилась, разве нельзя было выехать пораньше. Да я и не хотела никуда ехать, вымолвила Ада и неожиданно для себя рассказала водителю почти все о Занегине и себе. Конечно, без подробностей, а так, начертав общий контур. Водитель молча слушал, не прерывая. Ада сама прервала себя, взглянув на часы в машине и вскрикнув: было без двух двенадцать. Водитель включил радио, заканчивалось торжественное руководящее поздравление всего народа, и стал тормозить. Ада не поняла, в чем дело, и с опаской взглянула на него искоса. Машина уже стояла. Он полез в карман. Вынул большое зеленое яблоко. Резким движением разломил на две половинки. Одну протянул Аде: чокнемся? Раздался бой курантов. Ада взяла протянутую половинку. Они чокнулись двумя половинками, сказав: с Новым годом. И стали хрустеть одним и тем же яблоком. Ада проговорила: я еще никогда так не встречала Новый год. Вот видите, у вас и глазки другие стали, отозвался водитель и тронул педаль газа.
Через четверть часа Ада входила в жаркую большую комнату с большой украшенной елкой, с зажженными свечами и большим овальным столом, за которым сидели родные и знакомые ей люди. К ней бросились, с нее снимали платок, шубу, теплые ботинки, подавали ей ее маленькие черные лакированные туфли, восхищались алым шелковым платьем, прелестными волосами, морозным румянцем на лице, расспрашивали, где она задержалась, утешали, что ничего страшного, что опоздала, Новый год никуда не делся, наоборот, он только что пришел и будет еще долго, она в ответ заливалась серебряным смехом, и было видно, что она нисколько не нуждается в утешении, а сходу готова приступить к празднику или, точнее, продолжать его, потому что всем стало ясно, что начало состоялось где-то без них.
Мать подошла и, целуя в щеку, сказала: ты моя Феникс-птица. Петя устроил так, чтобы Ада села рядом с ним, и она села, он поставил перед ней черную бархатную коробочку и попросил: открой. Она открыла — там лежало бриллиантовое колечко. Петя сказал: это обручальное. Она спросила: ты делаешь мне предложение? Петя, в свою очередь, спросил: ты берешь? Она взяла, надела кольцо на палец, подняла палец высоко над собой и громко обратилась к присутствующим: глядите, Петя сделал мне предложение, я согласна.
Петин папа вскрикнул: горько!
И сказал Давид: “да будет трапеза их сетью, тенетами и петлею в возмездие им…”
1980. Увлекшись живописью всерьез, Ада ходила по выставкам, мастерским художников, ее узнавали, ее приняли в свой круг, кому-то она стала подругой и советчицей, ей принялись дарить картины, что-то она покупала за недорого и не заметила, как сделалась собирательницей и ценительницей. Занегин как в воду канул. Его не было, сама собою речь о нем не заходила, а расспрашивать было выше сил. Хотя если совсем честно, она отдавала себе отчет в том, что в ее странствиях по художникам только это и движет ею: возможность, пусть фантомная, обнаружить его где-нибудь или быть на месте либо поблизости, когда сам обнаружится.
Он объявился, когда она была уже замужем за Петей, заканчивала пятый курс и собиралась в свою химическую аспирантуру.
Дождливым осенним полднем она пришла в подвал к приятелям, привела приятельницу купить что-то из модерна, что так не называлось, упаси Бог, и что той хотелось для интерьера. Приятельница, из цековских дочек, с возможностями, однако застенчивая, тихо осматривала помещение: что-то висело на стенах, что-то стояло или даже лежало на полу. Художники, двое бородатых людей лучшего мужского возраста — среднего, вежливо переворачивали перед ней полотна. Ада предложила пойти заварить чаю, ей кивнули, она наклонилась, чтобы миновать низкую притолоку, за которой располагалась маленькая кухня, а, выпрямившись, оказалась прямо напротив Занегина, пившего воду из крана.
Занегин. Пить захотелось.
Ариадна. Ты… Я сейчас чай приготовлю.
Занегин. Да нет, я скоро пойду, не буду, спасибо.
Ариадна. Все будут.
Занегин. А, все…
Ариадна. Ни одной чашки чистой.
Занегин. Помыть?
Ариадна. Помой.
Занегин. Где заварка, знаешь?
Ариадна. Знаю.
Занегин. Я ночевал здесь. Вчера пили. Кажется, выпил смертельную дозу.
Ариадна. Я думала, ты умер.
Занегин. Я сам так думал.
Ариадна. Не вытирай. Пусть стекут. Махра от полотенца остается.
Занегин. Ты мне и раньше это говорила, не помнишь?
Ариадна. Осторожно. Это бьется.
Занегин. Ты опять в голубой юбке и белом пиджаке… Все те же?
Ариадна. Новые. Ты же знаешь, я постоянна в своих вкусах.
Они так ничего и не сказали друг другу и ничего не спросили. Ада не спросила, писал ли он что-нибудь это время, пишет ли и где его картины. Занегин не спросил, любит ли она его еще, как всегда первым делом спрашивал после возвращения. Да, наверное, это и нельзя было считать возвращением. Всего лишь случайной встречей. Они почти не смотрели друг на друга. Они говорили про необязательное, и никто из них не знал про другого, оттого ли это, что под кожей был страх разбить нечто хрупкое, или никакого страха не было и ничего не было. В ту минуту, застыв, как на ветру, они ничего не знали про самих себя и потому были так осторожны. Все-таки прошел почти год.
“Не мстите за себя, возлюбленные, но дайте место гневу Божию. Ибо написано: “Мне отмщение, Я воздам, говорит Господь”.
1979. Занегин ездил не в изумительную холеную Швейцарию, как решила Ада, увидев его в мастерской их общих приятелей и чуть не потеряв сознание в первую секунду. Он путешествовал по своей заброшенной, сиротливой родине. Его выперли из Суриковского, наговорив с три короба обидного: о незнании жизни, об отрыве от народа, который поит его и кормит, а он о своем долге перед ним, мерзавец, забыл, об отсутствии твердого теоретического фундамента, основанного на знании марксизма-ленинизма, которое у него катастрофически отсутствовало, и еще полпуда той чепухи, какой были полны все газеты того времени и весь официальный русский язык, скрывавший (или выражавший) всеобщее душевное уродство. Уроды правили бал, а думали, что красавцы. И многие так про них думали. Некоторые почти искренне.
По времени это совпало с той фазой душевного цикла Занегина, в какую он эпизодически погружался, упиваясь самой низкой, ниже некуда, самооценкой. Впрочем упиваться — в точном смысле слова — он начал позднее. Сначала он не знал вина. Вина как лекарства, которое не лечило. Никакое средство не лечило. Ни работа, которой он в эти моменты боялся, будучи убежден, что ничтожен и сотворить может только ничтожное. Ни чувство к Аде, которое было самым сильным из всех, им испытанных, что не мешало смертельному желанию унизить его, это чувство, уравнять с общим уровнем. Он искал прежних подруг, которых презирал, или просто подбирал первую встреченную грязную уличную девчонку и шел с ней. Наступала другая фаза цикла — он возвращался к себе, и возвращался к Аде, пугаясь своих погружений и загоняя их в самый глубокий подвал памяти, молча о том как о стыдной болезни. Если бы знать, что и другие люди переживают подобные циклы, одни проще, другие сложнее, возможно, ему было бы легче. Да что люди — сам Создатель переживал минуты отчаяния, желая иметь обычный ластик, чтобы стереть чертеж, который неудачно сотворил. “И раскаялся Господь, что создал человека на земле, и воскорбел в сердце Своем”. Можно представить, что Он думал о Себе в эти — минуты? часы? столетия? Как назвать эти Его промежутки раскаяния и скорби? Мы же не знаем, как текло время, когда времени не было и не было пространства — Он лишь творил их. Зато были, были раскаяние и скорбь, вызванные ужасной неудачей, последовавшей за удачей: “И увидел Бог, что это хорошо”.
Сперва — хорошо. Затем — скорбь и раскаяние. Но это и суть циклы. Стало быть, Он знавал их. И стало быть, они были Им заповеданы.
Ничто из этого молодому Занегину было неведомо. Он проявлял полное невежество по части основ марксизма-ленинизма, и здесь его педагоги были оскорбительно правы. Но он был невежествен и относительно других, не марксистских основ, о чем ему некого было спросить в бедную, нищую разумом пору — не педагогов же.
В новой фазе подъема, как и в старой фазе подъема, перемежавших фазы спуска, Занегин был чуден и светел, кисть его летала как птица, его можно было любить, его необходимо было любить, он вызывал любовь, и знал это, и любил себя сам, и позволял себя любить, и любил других — за любовь к нему и просто так, как ему было даровано. В эти периоды он прощал другим все, его нельзя было ни задеть, ни обидеть, он был всемогущ и кроток, с ним было легко. И Ада понимала, что как и он, его силой, выделена красной строкой в Книге жизни. Они избраны.
Ни ему, ни ей не было известно, что избранные когда-то по-еврейски назывались фарисеи.
Убедить Занегина в том, что он ничтожество, стоило две копейки в базарный день. Если день был в пике спуска. Убежденный, Занегин и пустился по равнинным просторам родины, чтобы сойтись накоротке с тем народом, которого не знал и которому был должен, о чем забыл, ну, и так далее. Никто от него этого не ждал и не хотел на самом деле. Это был всего-навсего словесный воспитательный ритуал. И сам от себя он не ждал и не хотел. А вот поди ж ты, загорелось, как на воришке, и вдруг помчался, как ошпаренный.
Нет, конечно, он все делал по-прежнему медленно и внешне нерешительно, как и всегда, на что многие покупались, успевая начать обустраивать его прежде, чем он сам успевал приступить к обустройству. Отчего-то взял железнодорожный билет до Саратова, вышел на привокзальную площадь, обратился к первой попавшейся девице, как было у него в заводе, и у нее же снял комнату, встретив с нею вдвоем Новый год, а всего прожив чуть больше трех месяцев. Снял — громко сказано. Девица пустила его без денег, практически пригласив, если не навязавшись, сказала лишь, что придется носить воду и рубить дрова, впрочем уже заготовленные на зиму, поскольку домишко без центрального водоснабжения и без такого же отопления. Если ему это подойдет.
Ему подошло.
Он принес воды и наколол дрова, и она испекла пирог с брусникой, и нарезала тоненько синюшной колбасы, и открыла банку шпрот, и поставила на стол бутылку с самогоном, который гнала ее старшая подруга в городе Марксе, то ли соседнем городе, то ли пригороде Саратова, а он так ничего и не догадался купить к празднику, точнее, догадался, но почему-то не хотел или не мог переступить через себя, через свое подсознательное неучастие, а елка уже была принесена раньше, наряженная полуразбитыми игрушками и полуобесцвеченными бумажными фантиками, и пока еще не пробило полночь, они выпили со свиданьицем и за знакомство, а когда пробило, то за Новый год. После этого она, не умея из неожиданной для нее робости ни о чем спросить, неожиданно же рассказала свою историю, оказавшись старше, чем он предположил. В этой истории был ничем не примечательный мальчик, с которым она встречалась, пока его не забрали в армию, и которым не особенно-то и увлекалась, как и он ею, а уехал, так сразу выяснилось, что увлекалась, поскольку без него сделалось нестерпимо скучно, и когда он написал первое, по видимому, стандартное армейское письмо, тут же бросилась писать в ответ такие пылкие письма, что и его заразила, и теперь уж он писал разные ласковые глупости, волновавшие ее сердце. В первый же отпуск она отдалась ему, говорили о свадьбе, горевали, что будут жить без достатка, какой достаток у солдата, но положительные мечты все же пересиливали, он уехал, пообещавшись отпроситься у начальства с целью женитьбы, она была беременна, написала ему об этом с радостью и в ответ получила письмо тоже радостное, только с какой-то расхлябанной наглецой, какую почуяла, а не распознала, после чего письма от него стали приходить реже и реже, а вскоре совсем иссякли. Она все бросила, то есть бросила свою маленькую должность в ЖЭКе, где работала после семилетки, взяла свои маленькие накопления и поехала к нему в Зауралье. Сначала ей пообещали сейчас позвать его, спросив, что сказать, кто приехал. А когда она ответила, что невеста, появились примерно через полчаса и сказали, что он на боевом задании и, когда вернется, неизвестно, может, через неделю, а может, через месяц. У нее задрожали губы, нос набух насморком, солдаты смотрели на нее с жестоким любопытством, кто-то предложил ей запросто прямо немедленно заменить ее парня, остальные загоготали, и она уехала. Они еще выпрашивали апельсины, которые она везла в авоське, думая, как будет угощать его и его товарищей, но после всего случившегося ей расхотелось кого-либо угощать, и едва военный городок скрылся из виду, она их вдруг взяла и выкинула. Хотя могла бы подпитать витаминами себя и нерожденное дитя внутри себя. Но она сделала аборт, на том и кончилась ее первая любовь, и больше она никогда о нем не слышала, вполне возможно, что он и не вернулся в Саратов, а живет где-то в другом месте, хоть на том же Урале. Потом у нее был один, и второй, и третий, замуж никто не звал, дети после аборта не рождались, и так она осталась вековухой, дожив до своих тридцати семи и работая все в том же ЖЭКе, куда добросердечная начальница после ее романтической поездки приняла обратно.
Занегин слушал эту хорошо сохранившуюся, как бы не потраченную женщину и думал, что преподаватели правы, что он, и впрямь, не знает жизни. Чужой жизни. В его жизни были совсем другие женщины, немолодые и молодые (при этом он вовсе не имел в виду постельные отношения — в этот счет входили и его добрые знакомые, и знакомые его родителей), у которых были далеко не всегда удачливые, но всегда важные, а то и роковые связи. Эти связи наполняли их дни и ночи особым, немного горьковатым, острым смыслом и вкусом, делая значительными и драматическими. Перепады счастья и несчастья переживались этими людьми как суть бытия, что длилось сперва в реальности, в психологических спадах и подъемах, а позже в пересказах и воспоминаниях, уплотняясь в красоту жизни.
Здесь было иное. Красоты не было. Была неинтересная, обыденная и во всех отношениях пошлая история. Сопереживать ей он не мог: не было болевых точек, которые вызвали бы в нем ответную реакцию как соприсущие и ему — общие координаты отсутствовали. Однако именно это, как ни странно, вдруг и вызвало в нем подобие боли. Когда она рассказывала, он сидел в дряхлом креслице возле тощей елки, не попадая в кружок света от лампы под абажуром, и это давало ему возможность не смотреть на нее, что, будь он на виду, было б невежливо. Но все же время от времени он вглядывался в ее желтенькие глазки, в чуть приплюснутый носик, в слабые морщинки на лбу под палеными химией рыженькими кудряшками, во все простенькое обычное лицо, ища ключа к нему и не находя. Отсутствие ключа добавляло боли. Возможно, это была его собственная боль бытия, но сейчас он был, так или иначе, связан с этой простушкой и по справедливости делил чувство с нею.
Я хочу вас нарисовать, сказал он ей. Она удивилась: как это? Он сказал, что художник, и в доказательство вытащил из сумки краски и палитру, а из папки, прислоненной к стенке, картон. Она всплеснула руками: ой, как интересно, а я еще хотела спросить, зачем у вас такая большая папка. И пошла густым румянцем. Что ж вы так смутились, спросил он. Ни к чему я вам для портрета, это вам надо пойти передовиков в центре на доске почета посмотреть, а я ж никто, честно сказала она. Румянец ее и преобразил. Желтые глаза сделались горячими, в неловком смехе обнажился передний зуб со щербинкой, пылающие щеки засветились изнутри.
Занегин взял лист картона.