26546.fb2 Послание к римлянам, или жизнь Фальстафа Ильича - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

Послание к римлянам, или жизнь Фальстафа Ильича - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

Ариадна. Сколько?

Фальстаф Ильич. О!…

Ариадна. Это все?

Фальстаф Ильич. Не смейтесь надо мной! Вам может показаться, что я смешон, но я на самом деле не смешон!…

Ариадна. Мне так не кажется.

Эти слова, противно их смыслу, сопроводил ее смех, будто кто-то рассыпал гроздь драгоценностей. Фальстаф Ильич впервые слышал его и готов был слушать еще и еще, пусть и над ним. Смех оборвался.

Ариадна. А вот не хотите ли вы быть мне полезны?

Фальстаф Ильич. Я?! Вам?! Еще как!

Ариадна. Тогда послушайте, о чем я вас попрошу… Лесик. Собственно… приезжайте-ка, Лесик, ко мне.

Фальстаф Ильич привычно подавился воздухом, который набрал в легкие. Она назвала улицу, номер дома и квартиры, сказала, что будет ждать, и повесила трубку. Конечно, он выбросил из шкафа все вещи в поисках свежей рубашки, черных брюк с атласной полоской, такого же фрака и бабочки, а найдя искомое, через все переступив, ничего не собирая, забыв себя, помчался по указанному адресу.

В однокомнатной квартире с низкими потолками, которая досталась Ариадне в результате развода с Петей и размена их прежней трехкомнатной с высокими потолками, Фальстаф Ильич получил предложение вместе отправиться в Италию. Точнее, в Рим.

Он стоял перед Адой — поскольку не успел сесть — оглушенный.

Тут надо напомнить читателю, что однажды Вечный город уже возникал в этом сложно-сочиненном (или сложно-подчиненном) повествовании. А именно картинки римского аэропорта проносились в представлении Фальстафа Ильича. И случилось это ровно накануне роковой встречи с Ариадной, перевернувшей его жизнь. Как вы понимаете, повестовавателю не стоило труда выстроить другую последовательность: вначале пребывание Фальстафа Ильича в Риме, а затем воспоминание о нем, что было бы логично. Однако это противоречило бы тому, что произошло в действительности. Поскольку в действительности дело обстояло прямо наоборот. Сперва воображение Фальстафа Ильича нарисовало ему нечто как живое, а уж затем это воображаемое живое воплотилось в реальность. Он стал причастен к чудесному, с ним стали твориться чудеса, и это приподнимало его в собственных глазах, как никогда раньше.

В таинственные ночные часы, когда он не мог уснуть от возбуждения и усталости, поскольку носился по Москве как оглашенный, он вспоминал, что все так и было: сначала он увидел себя в Риме, представив все до мельчайших деталей, потом выбежал на улицу, где повстречал Аду, и вот теперь он летит с нею непосредственно в Рим. Фантастика. Бедный клиент, обалдев, по белому свету летает. Стихи, которых он сроду не писал.

— Какой вы красивый, — отметила Ада, глядя на его фрак с бабочкой, и снова засмеялась своим серебряным смехом.

Эта фраза пела в нем все время, что он, оформляя загранпоездку, преодолевал любые преграды, сопровождаемый, или лучше сказать, ведомый музыкой ее слов и смеха, и того, что стояло за ними.

Фальстаф Ильич был отставной военнослужащий. Его отправили в отставку в чине майора, по болезни, найдя запущенное заболевание почек, отчего у него однажды поднялось и больше не опустилось давление. Он был не просто военный. Он был военный валторнист. Он играл на валторне в военном оркестре. Валторна, если вы плохо себе представляете, — гигантское золотое ухо, состоящее из множества мелких золотых трубочек. Ну, конечно, там не золото, а медь или какой-то сплав. Сочленение трубочек с одной стороны кончается большим раструбом, а с другой — маленьким загубником типа свистка. Взяв загубник в рот и дуя в него, вы получаете на выходе замечательную духовую музыку, от которой у слушателя могут даже увлажниться глаза, если валторнист играет мастерски и с чувством. А Фальстаф Ильич играл точно так, отчего Мария Павловна, работавшая в гарнизонной библиотеке, и выдала однажды обильную глазную секрецию. На основе чего случился их сентиментальный роман и последующий брак. Было не совсем понятно, чего большего ожидала от своего белокурого мужа-валторниста скромная библиотекарша. Валторна и так, как уже сказано, большой инструмент. Конечно, есть больше. Например, баритон. Или туба. Или вовсе огромный: бейный бас. Самое смешное, что в училище Фальстафа Ильича усадили как раз за бейный бас. Показали, как укладывать рот в мундштук, как оттопыривать губы и фыркать ими, подобно лошади, — тогда из инструмента вылетают густые трубные звуки. Через четверть часа Фальстаф Ильич почувствовал, что у него на месте губ образовались две разлапистых пятки. Он выбрал рот из мундштука бейного баса и сказал преподавателю: дуйте сами. После чего будущего майора схватили и посадили на гауптвахту на десять суток. Когда он вышел с губы, его собственные губы вернулись в нормальное состояние, за бейным басом сидел другой малый и не роптал, а упрямца посадили за валторну. Возможно, то был последний (или первый) привет коллективисту от индивидуалиста (два в одном). Ну, а что касается других ожиданий, профессионально расти валторнисту некуда, будь ты хоть семи пядей во лбу. Да, есть такие занятия у людей на земле, которые как бы самим своим содержанием не предполагают необыкновенного развития и необыкновенных достижений. И должности есть такие, которые называют скромными, и люди есть скромные, с юных лет и до старости. Не всем же быть нескромными.

Обнаруженное высокое давление и дутье в трубу оказались несовместимы с жизнью Фальстафа Ильича. Гарнизонные доктора издали решительный декрет, и так получилось, что Фальстаф Ильич вылетел в трубу. Болезнь одолела его спустя время после смерти жены. Возможно, смерть и спровоцировала. Зато спустя еще время он одолел болезнь. Это удалось сделать с помощью бабы Вали, какую нашли ему в Люберцах. Довольно молодая еще бабенка, широкая в кости, плотная и слегка косоглазая, выгоняла болезнь молитвой, а с собой давала чудодейственную зеленую глину, которую копала тут же, невдалеке от дома, возле синего щитового павильона, где продавали водку. Фальстаф Ильич разводил глиняную массу теплой водой, прикладывал живьем к почкам и держал до тех пор, пока глина не отваливалась сухими комками. Вот так же комками, видимо, отвалилась хворь. Короче, Фальстаф Ильич излечился от неизлечимой болезни назло врачам и медицинским учебникам, и это придало ему силы, какой прежде в себе не ощущал. На армейскую службу он, естественно, не вернулся и стал искать работы по специальности на гражданке. То есть предлагал свои услуги в разных оркестрах, начиная от прославленных и кончая захудалыми. Дело, однако, складывалось не слишком удачно. Разовое участие в оркестре ему предлагали. В штат не брали. Что ж, и малая прибавка к военной пенсии годилась. Хотя деньги играли тут второстепенную роль. Главную — играла включенность в жизнь. Фальстаф Ильич привык жить, работать и даже болеть (на первых порах) в тесном коллективе, локоть к локтю. Определенные неудобства при этом имелись, кто ж спорит. Но и удобств предостаточно. Когда не ты себе хозяин, а кто-то над тобой, то нет ни чувства вины, что выбрал, дескать, не то, ни самого выбора. Это комфортно, несмотря на выбросы ворчанья и попреков в чужие адреса. А может, и благодаря. Фальстаф Ильич и жену себе так выбирал, по принципу: один из одного. Других библиотекарш, с трогательной глазной секрецией, в районе ближней видимости не было замечено. Переходить от коллективизма к индивидуализму сложно и не всем по плечу. Фальстаф Ильич оскальзывался, оступался в метафизическом этом переходе точно так же, как то происходило с ним в переходе физическом (перед тем, как ему встретить Ариадну), пробовал и попивать, однако бросил — баба Валя, к которой наведывался в целях контроля за здоровьем, отсоветовала (а может, и отсушила привычку молитвенными и иными средствами). Он играл на мелких, средних и крупных концертных площадках, несколько раз достигая и зала Чайковского, и Консерватории, бок о бок с другими музыкантами, с которыми иногда не успевал и парой слов перемолвиться, и это уж точно было публичное одиночество, о каком всегда упоминают применительно к артистам, и если верно, что чем крупнее артист, тем сильнее это парадоксальное ощущение, то Фальстаф Ильич, чувствовавший себя, как в лесу, был по-настоящему большим артистом. Его валторна пела Генделя и Гайдна, Вивальди и Вебера, Дебюсси и Даргомыжского, далее по списку на афишах, на которых никогда и ни при каких обстоятельствах не писалось и не будет писаться его имя. Его не знали и коллеги по сцене. Знал только директор или администратор оркестра, нанимавший на разовые. Неузнанный, Фальстаф Ильич приходил и уходил, выполнив свой профессиональный долг, и дело хитрого индивидуализма продолжало вершить себя прямо посреди дела простодушного коллективизма, которое есть сродная черта всякого военного, музыкального или любого иного сообщества людей. Нельзя сказать, что сам Фальстаф Ильич принимал в этом процессе слишком уж сознательное участие. Музыка, служа сложной душевной и нравственной жизни слушателей, иногда, как ни странно, вполне упрощает таковую у исполнителей. Что ж говорить о воинской службе, ограничивающей служак по определению. Он был долгий овощ, этот отставной музыкальный майор, в том смысле, что, похоже, был способен расти внутри себя подспудно и неспешно. Он как будто сам себя не знал, скрытно развиваясь сначала под звуки военных маршей, позже — мирных симфоний и сонат.

Большие оркестры, в которых он подрабатывал, все выезжали за границу. Фальстаф Ильич не выезжал ни разу.

В тот день, когда немота была прервана и связь возобновилась, Ада отвечала на все телефонные звонки. Судя по их количеству, она обладала обширным кругом знакомств. Тупо слушая ее разговоры, Фальстаф Ильич не понимал, почему она обратилась со своим предложением не к этим людям, а к нему, малознакомому, в сущности, человеку. Решившись, с армейской прямотой задал вопрос и тут же пожалел об этом.

— Почему? — переспросила Ада. — Вы хотите, чтоб я поехала в Италию не с вами, а с кем-то другим?

Он готов был вырвать себе язык.

* * *

1980. “Если же некоторые из ветвей отломились, а ты, дикая маслина, привился на место их и стал общником корня и сока маслины, то не превозносись пред ветвями; если же превозносишься, то вспомни, что не ты корень держишь, но корень — тебя”.

Очень скоро Ариадна услышала, что Занегин стал знаменитостью. Ну, да, ну, да, широко известным в узких кругах. Но только это по-настоящему чего-то и стоило. Говорили, он ни на кого не похож, на себя прежнего тоже, у него новая резкая и яркая манера, на которую здорово клюнули иностранцы. Бегать за ним Ариадна на собиралась. Стиснув зубы, она целиком и полностью ушла в науку химию. Она сделала бы что-нибудь другое, положим, родила ребенка, но с детьми у них с Петей не получалось, может, к лучшему, и она села за диссертацию. Дело было не в гордости. Она перешагнула бы через любую гордость, если бы Занегин позвал или хотя бы дал понять, что зовет.

Он позвал. Позвонил кто-то из знакомых: Макс просит придти сегодня вечером на Грузинскую посмотреть его работы, сможешь?

Она смогла.

Она смогла придти и все вынести. За ним ухаживали. В этом кругу в те времена будто не было ни ревности, ни зависти. Если объявлялся влиятельный заграничный любитель-коллекционер — рассказывали о других тоже, не только о себе. Таскали в мастерские — реже. У этого разряда художников мастерских как правило не водилось. Чаще — в квартиры, чердаки, подвалы. Радовались, если кому-то удавалось продать хоть одну работу. Может, кто и досадовал — хватало ума скрывать досаду. Нет, конечно, было деление: этот гений, этот талант, и все знали, кто есть кто. Но все было подвижно, текуче, была возможность перейти из одной категории в другую. А главное, давившая всех и каждого общая официальная плита, из-под которой и пробивались чудесные ростки, порождала восхитительное чувство братства, которое грозило дать трещину лишь в том случае, если бы дала трещину плита. В дальнейшем так оно и случилось.

Возле Занегина паслись две козочки, глядевшие смирно и скромно, не преувеличивая своего места, но и не уступая его. Занегин широко раскинул руки, увидев Аду, и сказал со своим характерным грассированием: ты пришла? Обнял, потянулся ртом к ее рту. Зелень его глаз затягивала. Но и ее васильки цвели вызывающе. Она слегка отвернула лицо и подставила щеку: ей не хотелось прилюдно демонстрировать никаких отношений. Несколько полотен было развешено, несколько стояло на полу прислоненными к стене. Это были большие одиночные и групповые портреты, очень выразительные, острые, сделанные яростными, сочными мазками и чем-то напоминавшие карикатуры. Вам нравится, спросил Аду кто-то с акцентом. Не поворачивая головы, она ответила: пожалуй. По-жа-луй, удивленно-вопросительно повторил тот. Ада взглянула на собеседника. Он был немолод, но одет в джинсы и такую же рубашку и стильные желтые ботинки. Пожилые тогда нередко одевались как молодые, но для этого им надо было быть или иностранцами, или художественной интеллигенцией. Акцент выдавал в нем первую категорию. Почему вы так удивились, спросила Ада. Потому что это столь экспрессивно, что ответный градус может быть только таким же, то есть либо поражать, либо отвращать, пояснил иностранец. Вы-то сами отвращены или поражены, поинтересовалась Ада. Поражен, охотно отозвался иностранец. Ну, и слава Богу, сказала Ада и улыбнулась ему. Он же и купил у Занегина один индивидуальный портрет и один групповой. Это была удача. Когда народ уже расходился, оставались самые близкие, покупатель всех пригласил в кабак, как он выразился. Ада наблюдала за козочками. Они тихо вышли вслед за остальными, но в кабаке их, к счастью, не оказалось. За столом Занегин сделал так, чтоб Ада села рядом. Он чокнулся с ней отдельно, звякнул краем своего хрусталя о ее и тихо сказал: за нашу с тобой любовь. Глаза его из непроницаемых темнозеленых сделались изумрудными и почти прозрачными. Глядя в них, Ада проговорила: если б ты знал, как я скучаю, скучаю, скучаю, скучаю по тебе. Она замолчала, потому что голос у нее задрожал. Занегин выпил еще рюмку и произнес: мы будем вместе, как только ты захочешь.

Потом говорили про живопись. Она спрашивала, что с ним произошло. Он не хотел или не мог как следует объяснить. Одно слово то и дело срывалось у него с губ, и это слово было “прокляты”. Можно ли на такой горечи строить себя, думала вслух Ада пьяно, но не горько. Горько не могло быть, потому что он ее любил. Он тоже пьяно целовал ее и обещал неопределенное: вы все еще увидите.

С этого вечера все завертелось. Изменила ли она Пете с Занегиным, или раньше Занегину с Петей, исправляла ли предыдущую ошибку или совершала новую, — обо всем этом она думала мучительно в плохие минуты своей новой (старой) жизни. В хорошие — не думала ни о чем, отдаваясь Максиму так же, как раньше, а может быть, по-другому, радуясь этому как старому (новому) дару. Плохие минуты были минуты разочарования в Максиме. Когда она видела, что он высокомерен через край, что слишком раздражен, суетлив и поверхностен. Хорошие минуты были минуты очарования: нет, он знает себе цену, он особенный, он глубокий, он обаятельный. Обаяние не даруется направо и налево. Он меняется, потому что чувствует время оголенными кончиками нервов. Да, он почти все время под хмельком теперь. Зато его хмельная нежность дарит больше радости, чем прежняя скованная трезвость.

В первый раз она уходила из дому днем. В другой раз не вернулась ночевать, наговорив Пете по телефону что-то про подругу, которую не может оставить в таком состоянии. В каком? Она не придумала, а он по своему равнодушию не спросил. Потом были дополнительные лживые объяснения. Отчего, для чего? Почему не сказать было Пете сразу? Зачем резать хвост по частям? Оставляла себе возможность вернуть что-то назад в случае, если… Неужели ложь заложена в женщине (так же, как в мужчине) со времен Адама и Евы и лишь ищет случая поднять голову, подобно змее? Знал ли Петя что-то? Или верил ей до такой степени, что никакое подозрение просто не приходило ему в голову? И значит она была такая актриса?

Ей приходилось быть актрисой и с родителями. Новые друзья, новые взгляды Занегина мало-помалу лишили ее идеологической девственности. С женщинами как правило так: взгляды вырабатываются в них не сами по себе, а через мужчину, которого они любят. При этом впоследствии кое-кто из них может отвергнуть взгляды любимого и начать исповедывать ровно противоположные, но первотолчок обязательно обезьяний, подражательный. Особенно у тех женщин, что женщины по преимуществу, без довеска в виде разнообразной деятельности, включая общественную. “Хельсинкская группа”. “Хроника текущих событий”. Журнал “Поиски”. Названия зазвучали в жизни Занегина, а стало быть, рикошетом, и в ее тоже. Ада понимала, что не встретит сочувствия у родителей. Особенно у отца, авторитарного, не терпящего возражений господина. Ладно, она могла набраться смелости и поссориться с ним на идейной почве, куда ни шло. Но причем мать, на которой разногласия отразились бы непременно худшим образом? Ада предпочитала притворство. Должно, была конформисткой по сути натуры. Занегина, наоборот, было трудно заставить переналадиться или приладиться даже там, где, казалось, можно бы промолчать и не лезть на рожон. Преодоленный стадный инстинкт — это уже кое-что, а непреодоленный — ничего, пустое место, говорил он, бросая камешек в ее огород. И продолжал: понимаешь, жить надо не по прецеденту, а вопреки ему, не боясь беспрецедентности, иначе сплошная пошлость, ты не согласна? Ада понимала, что Занегин преобразился, что он стал по-настоящему взрослым, а она, его жена, его женщина, упустила этот момент преображения, оставшись невзрослой.

Его вызвали в КГБ примерно через полгода. Продержали несколько часов, взяв подписку о неразглашении. Спрашивали про коллег-художников, про иностранцев, про “самиздат”, про Аду, продемонстировав полную осведомленность, а в конце предложили сотрудничество. Какое сотрудничество, не поняла Ада, когда Занегин тут же все ей выложил, несмотря на подписку. Стучать, коротко пояснил он. Что ты им ответил, спросила Ада. Послал на три буквы, отвечал Максим. Ада дрожащими пальцами держала бутылочку с валокордином, из которой никак не капало. Максим мрачно говорил: ты-то чего нервничаешь, это я должен нервничать, а я, как видишь, спокоен. Он не был спокоен, но и сбивчив на этот раз не был, и, в общем, держался отлично. Аде казалось, что он мог бы и должен был их обмануть, будучи умнее их, но она понимала, что, во-первых, уже ничего не переиграть, а во-вторых, что Максим есть Максим, он другой, и она его не переделает. Она любила его так, как никогда раньше не любила. Вот теперь над ее полусвитым гнездом нависла настоящая опасность, не чета прежним, и она как птица защищала его тем, чем могла — любовью.

Еще через полгода Занегина арестовали. Был закрытый суд, на который Аду не пустили, в конце объявили приговор: три года ссылки. Узнав адрес ссылки, Занегин расхохотался. Его спросили, в чем дело. Он не снизошел до объяснений. “Я люблю тебя и буду с тобой”, передала Ада записку ему через рисковавшего адвоката. Петя был в загранкомандировке. Ада благодарила судьбу, что не сломала мужу карьеры. Когда ей разрешили навестить высланного в Пермскую область Занегина (за рекой за Камой), она была беременна от Пети.

* * *

1982. Ариадна приехала к Занегину на поселение глубокой зимой. В Москве по небу ходили низкие темные тучи, падали тяжелые мокрые снежные хлопья, а в Перми, когда приземлились, окрестности были укутаны глубокими сугробами с морозным настом, сверкавшим на солнце, как сверкала в адином детстве специальная новогодняя вата, усыпанная блестками, теперь такой уж не производят. Выйдя из самолета, Ада ехала автобусом, довольно приличным, потом поездом по железной дороге, потом опять автобусом, на этот раз ржавым и битым, потом шла пешком. И всюду, начиная с московского аэропорта, перед ней маячил попутчик — квадратный парень на коротких ногах, в меховой куртке, с прямой спиной и остекленевшим взором. Почему-то он напряженно защищал свое жизненное пространство и никого не пропускал впереди себя — ни в туалет, ни на самолетный трап, ни в тамбур поезда, когда двери открылись. На Аду он произвел неприятное впечатление, его навязчивое присутствие показалось ей дурным признаком, и она облегченно вздохнула, когда сошла, а он поехал раздолбайским автобусом дальше. У нее в руках была бумажка с нарисованным маршрутом и нужными наименованиями, время от времени она справлялась, не сбилась ли с пути, и однажды, и правда, чуть не сбилась, пошла, было, в обратную сторону, но во время спросила встречную пару, туда ли идет, и, получив ответ, что не туда, поправилась, повернула и двинулась, куда надо. Она, поговорив в Москве со знающими людьми, экипировалась по делу: оделась соответственно, себе не взяла ничего лишнего, все Занегину, то есть ему бумагу и краски, а также шерстяные носки и свитер, которые сама вязала, для себя только приобрела фонарик и взяла петин чемодан на колесиках, иностранный, входивший в моду. Фонарик пригодился сразу, когда искала табличку с названием улицы и номерами домов в деревне, поскольку еще по дороге стемнело. Настоящей, черной, глухой темноты, однако, не было. Снега, казалось, сами светились и освещали все вокруг. Ей не было страшно, хотя она вовсе не была смельчаком. То ли самосветные снега, бережно укутывавшие землю, создавали ощущение безопасности, то ли поглощение целью создавало броню, через которую не проникала посторонняя тревога. Довольно было и того, что вся она, Ада, являла собой напряженное ожидание. Слышался далекий лай собак, деревня была безлюдна, но не пуста: желтые пятна окошек там и сям горели оживленно и уютно. В одно из таких окон Ада постучала.

Она думала о первой минуте, когда он ее увидит. Она не предупредила ни письмом, ни телеграммой, что приезжает. Он писал не раз, что смертельно скучает, придумывал для нее какие-то особенные и милые слова, от которых у нее комок вставал в горле, она писала ему в ответ искренне и самозабвенно, и в письмах нить любви натянулась с той же силой, как это было у них с самого начала. Как будто они переживали все вновь, только в эпистолярной форме. В последнее время нежности как будто стали иссякать, но она уже решила, что поедет к нему и была захвачена хлопотами, связанными с поездкой, хотя не обсуждала с ним ничего похожего в письмах. Она хотела, чтоб это стало сюрпризом.

Ада прошла через калитку во двор. У отворенной двери стояла старая женщина в накинутом на плечи платке. Ада вошла в сени. За старой, в нескольких шагах, в комнате тоже стояла и смотрела на вошедшую молодая в светлой кофточке, сквозь которую просвечивала высокая полная грудь и полные молочные руки. А уже за ней — Занегин. Легонько, одну за другой, отодвинув обеих, Занегин шагнул вперед: ты?!… Они обнялись. Ада уткнулась головой ему в плечо, постояла так, подняла лицо вверх, ладошкой провела по его лбу, щеке, губам… И почувствовала запах перегара. Они поцеловались, но поскольку при людях, то не как любовники, а как родные. Он взял ее за руку, ввел в центр комнаты, сказал женщинам твердо: моя жена. Старая кивнула. Молодая как стояла, так и продолжала стоять, и лишь через несколько секунд, спохватившись, отвела взор. Ужином покормить, вопросительно посмотрела она на старую. С полчаса как поели, коротко объяснил Аде Занегин. Да я не хочу, запротестовала Ада, мне умыться с дороги, вещи разложить. Как это не хотите, с дороги-то и надо поесть, строго указала старая, а вещи успеете. И принялась хлопотать по хозяйству, бросив молодой: пойди убери там. Молодая была диво как хороша, Ада успела это заметить, и стать, и лицо — все при ней, у Ады заныло под ложечкой. Она кинула незаметный взгляд на Занегина. Ей хотелось сразу все понять. А главное, поскорее побыть с ним без свидетелей — на свидетелей она не рассчитывала. Он кивнул ей: сядь, правда, надо поесть с дороги, поешь сперва, потом все остальное. Это было новое в нем. Такая рассудительность. Тюрьма или поселенческая жизнь воспитали? Да и весь он был другой, чем в Москве. Проще. Может, опрощали валенки и непривычно незаправленная рубаха. Молодая откинула занавеску, прикрывавшую дверь в другую комнату, прошла туда, закрыла дверь за собой и возилась там. Аде не хотелось распаковывать чемодан и доставать подарки на ходу, тем более, что про хозяев, у которых Занегин жил на поселении, она как-то глупо не подумала, но что-то было надо делать, и она, щелкнув замком и достав бутылку водки, предназначавшуюся Занегину, протянула хозяйке со словами: возьмите, это вам. Та взяла, сдержанно поблагодарила, показала, где умыться, а когда Ада вернулась в комнату, бутылка уже стояла открытая на столе в окружении грибочков, огурчиков, капусточки, жареной картошки и сала. Ну, тогда зовите дочь, весело сказала Ада, все выпьем со свиданьицем. Хозяйка взглянула на Занегина: зови. Занегин толкнул дверь.

Спустя часа полтора сытая, хмельная Ада утопала не столько в объятиях Занегина, сколько в мягкой перине и мягких подушках, на которые были натянуты свежая простыня и свежие наволочки, вкусно пахнущие морозом. Максик, я счастлива, пролепетала она ему в ухо, слегка куснув его. Он рассмеялся: надо было сесть в тюрягу, выдержать суд, приговор, отправиться в ссылку, и все исключительно для того, чтоб сделать тебя счастливой. Да, да, да, а что, слабо было, расплывалась она в невидимой улыбке.

Встали поздно. Точнее, еще не рассвело, когда Ада сквозь сон услышала какие-то шорохи, скрипы, стуки, приглушенные голоса, ей потребовалось усилие, чтобы вспомнить, где она, она провела рукой возле себя, Занегина рядом не было, она лежала в постели одна, подождала минуту, другую, окончательно проснулась, и здесь он появился. Где ты был, сколько времени, спросила она. Спи, спи, еще рано, сказал он шепотом, укладываясь рядом. Она потянулась к нему, положила голову в ложбинку между плечом и шеей и уснула. И проспала до того часа дня, когда в окошко уже вовсю светило солнце, играя в каждом кристаллике изукрашеннего морозом стекла. Аде показалось, что Занегин не спит. Но взглянув на его лицо, она увидела, что глаза у него закрыты. Осторожно выбралась из пуховика и, как была, в ночной рубашке, босиком потопала через большую комнату в уборную.

В доме никого не было.

Вернувшись, Ада прыгнула на Занегина: ура, мы одни, хватит спать, вставай, лежебока!… Он открыл один зеленый глаз, засмеялся и привлек ее к себе: нет уж, раз мы одни, вот теперь, наоборот, давай поспим!…

Старая хозяйка появилась в обед, когда они едва-едва пришли в себя и, откинув жаркий пуховик, еле выползли из немыслимо мягкой кровати. Было, действительно, так хорошо, как сто лет не было. Ада хвалила себя за то, что придумала поехать к Занегину. Все былые обиды, несуразности и непонимания исчезли, будто их и не было никогда. Лист был чистый, можно было все начинать с листа.

Старуха накрыла на стол, и вышло, что Ада продолжала сегодня тем же, чем вчера закончила. Я у вас растолстею, есть и есть без конца, засмеялась она и тут же почувствовала, как голодна. Куда, смотри, какая ледащая, рази тебя прокормишь, без улыбки отозвалась старуха. Поели щей с салом и опять жареной картошки. А где ж ваша дочь, поинтересовалась Ада. Уехала, помолчав, сказала старуха. Куда, удивилась Ада. К себе, ответила старуха. А, так она живет не с вами, догадалась Ада. Не с нами, согласилась старуха. А где, задала новый вопрос Ада. Старуха посмотрела на Занегина. Занегин сказал: она ей не дочь. И потер подбородок. С некоторых пор у него появился этот незнакомый жест. А кто, спросила Ада. Просто знакомая, ответил Занегин.

Старуха взяла топор. Я наколю, сказал Занегин, и забрал топор у старухи. Подожди, я с тобой, сказала Ада, только оденусь. Не потеряешься, тут негде, бросил Занегин и пошел из сеней. Через пару минут Ада спускалась следом по ступенькам крыльца во двор. Занегин, поставив полено на деревянную колоду на попа, ловко раскалывал его напополам, затем еще напополам. Ада засмотрелась на его ловкие движения и как будто забыла о том, что услышала. Лишь тяжесть в груди, похожая весом на эту колоду, мешала.

Ариадна. Скажи, что это значит.

Занегин. Что ты имеешь в виду?

Ариадна. Ты прекрасно понимаешь.

Занегин. Подойди сюда.

Ариадна. Хочешь зарубить меня топором?

Занегин. Я не хочу кричать. Эта женщина здешняя. Не отсюда, а близко. Я был знаком с ней раньше. И когда меня отправили сюда на поселение, я через какое-то время ей написал.