26579.fb2 Последнее бабье лето - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Последнее бабье лето - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Излечиться или только наложить на раны бальзам? Ноябрьский свет обманчив, он заставляет поверить в покой, а покой так мил очам, он оживляет память с помощью своих теней, подобных тем, что тянутся от деревьев, вытаскивает на свет Божий лица, погребенные с отчаянием и тщательностью.

На несколько дней все же нужно было довериться этому покою. Стоило мне закончить работу к концу утра, Габриель присоединялась ко мне, мы пили кофе, потом гуляли вдоль кладбища, спускались рощей к реке, протекавшей в километре от дома, среди лесистых береговых утесов. Часто на какой-нибудь прогалине мы встречали ланей и останавливались посмотреть, как они неспешно и без страха направляются к лесной опушке. Еще один крошечный кусочек рая на земле. В солнечных полосах мельтешили птицы, мы молчали, не слыша даже своих приглушенных шагов по траве; тропой дровосеков мимо нас скакала пара наездников, в строевом лесу шла птичья перекличка, где-то вдали на дороге шумел мотор, доносились звуки мира, где казалось возможным согласие и раскрывалась душа.

– Вы все еще сердитесь на меня? – спрашивала Габриель.

– Я не сержусь, но порой я боюсь, что мы так и не станем ближе друг другу, чем в день нашей встречи.

– Я все помню. Мы смотрели ваши картины. «Суету сует» Сантино.

– Вы помните и то, в какой момент мы перестали говорить о смерти. Ваш сын. Матьё.

– Можно было бы возобновить эти разговоры. Матьё уже был во время нашей первой встречи, только вы об этом не знали. Давайте опять говорить. Я не собираюсь как-нибудь использовать то, что услышу от вас, для газеты…

Так мы возобновили наши разговоры, и не скрою, я испытал удовольствие, когда в первый раз мы сели друг напротив друга, пытаясь дать самый точный ответ, очертить то, о чем она меня спрашивала, признаться ей в некотором количестве тайн, словно я протягивал ей ключи, которые позволят мне получше разглядеть самого себя.

– Когда вы отдалились от Бога? – спрашивала Габриель. Или: – Когда мы увиделись в первый раз, вы приняли решение больше не думать о смерти. Откуда такое решение? Случай ли решил за вас?

По вечерам мы ужинали в кухне, затем она шла в спальню, и когда я поднимался туда, уже спала. Не думаю, что она делала вид. Засыпал и я, сожалея, что не могу любить ее сильнее.

На следующий день великолепие утра заставило меня забыть о каких-либо угрызениях. Мне показалось, что я никогда еще не видел такого неба – разлитый по небу мед, в котором отражаются пастбища и роща.

– Через месяц Рождество, – проговорила Габриель, подходя ко мне, чем слегка рассердила меня, нарушив очарование.

– Помолчите, – оборвал я ее.

Рождество, подарки и прочее наводило на меня в эту минуту ужас.

– Прошу извинить меня. Замечталась. Просто Рождество…

– Извиняю.

Я открыл окно навстречу свету и небу, и по-летнему теплый воздух наполнил комнату.

– Бабье лето, – проговорила Габриель. – В такую же пору я ездила в Кечум. Лиственницы уже оделись в осенний наряд, повсюду на заснеженных холмах виднелись секвойи, березы. Снег начал таять, внезапно вернулось тепло, небо было таким голубым, мне казалось, что самоубийство Хемингуэя произошло чуть ли не на моих глазах.

– Сколько времени вы там провели?

– Дней десять. Миллиган хотел заснять места, комнату писателя, два его ружья. Возникли проблемы с семьей, адвокат позволил сделать лишь несколько снимков. Но нам удалось поговорить с людьми – охотниками, лесорубами. Хозяин отеля был в ярости от того, что ему запретили переименовать его заведение, он хотел, чтобы это был «Hemingway's bar»[2]. Писатель частенько заказывал там джин и виски разных сортов, которые ему доставляли в небольшой холодильной камере. Жена его ограничивала, держала на хлебе и воде. Разве это жизнь для того, кто написал «Прощай, оружие»?

– Вы были там в ноябре?

– Ну да, всего десять дней.

– И погода напоминала ту, что установилась теперь у нас?

– Ну просто один к одному. То же освещение, теплынь, яркие деревья. Те же птицы. Только там к вечеру над холмами начинают кружить орлы, охотники говорили, что они выискивают кроликов.

– Для Хемингуэя мелкая добыча. Разве что орлы…

– Последние годы он уже не охотился. Ни охоты, ни рыбалки, ни войны, ни женщин, ничего, кроме маленькой холодильной камеры, доставляемой из бара, а кроме этого – последняя жена, позволявшая себе кричать на него в присутствии посторонних. После чего она запиралась в своей комнате на несколько дней, а старик был полностью предоставлен самому себе. Представьте себе, что такое одиночество для того, кто жил в образе, созданном им самим?

– Вы очень строги, Габриель. Вы заново начинаете суд, которому уже десятки раз подвергали писателя. Вам хочется забыть войну, быков, бокс, буйволов, уйму времени, когда он гонял на старом «ремингтоне». А еще… смерть, Габриель. Обостренное ощущение смерти. После которой – nada[3]. Молитва nada в вашем любимом «Прощай, оружие».

– Ничего я не забываю, и вам это известно, а уж смерть-то! Просто я была в отчаянии от всего этого. Он все оттягивал момент своей смерти и слонялся, невеселый и заросший, как неприкаянная душа. Под конец нашего пребывания там мы тоже слонялись по Кечуму, пили, ссорились, плохо спали. – Она замолкает, дрожит, потом едва слышно добавляет: – Там был зачат Матьё.

Меня сердило, что она так предана Хемингуэю, потому как я сам долгие годы не мог без него жить и по-своему присвоил его себе, если можно так выразиться. Хемингуэй много путешествовал, не сидел на месте, я был более верен своим холмам, но, по сути, мы были одинаковы: он перемещался по свету, неся в себе то, что так сильно было и во мне, – вкус к риску, вызов смерти и беспрестанные думы о ней на разные лады. Я тоже рано начал писать, выходил на ринг, несколько раз был женат, а мой отец свел счеты с жизнью, застрелившись из охотничьего ружья. Мое уединение было сродни Кечуму, и пусть я даже знал, что не убью себя, все же меня поразила схожесть пейзажей, холмов, лесов, воздуха, в котором тело становится легче, а дух чаще воспаряет. Случалось мне представлять старого писателя с белой, похожей на чертополох бородой грустно бродящим среди сосен и осин: позади были скачки по саванне, острые рога и клыки. Впереди его ждали другие рога, невидимые, от которых не уйти, не убежать, не ускакать. О, nada! О, пустота, с которой смиряешься задолго до того, как превращаешься в покорный кусок мяса.

Что могла поделать с этими моими мыслями Габриель? Ничего. Впрочем, мне вовсе не было грустно думать о старике в его последнем пристанище: я словно вглядывался в одну из сует земных, милых моему сердцу и сопровождавших меня. Хемингуэй сидел перед окном, был вечер, он просто смотрел, как над высоким холмом, на котором поблескивал снег, зависают орлы. Он больше не вспоминал свою жизнь.

Чем была его жизнь? В эту минуту он мог бы сказать: ничем. То есть ничем, что могло бы возродить его, помочь выстоять против одиночества, пошлости почестей, душевной и телесной старости. В последние годы усталость одолела его, он без сожаления оставлял все ненужное, и не было в этом ни поспешности, ни ненависти к кому бы то ни было или к себе самому. Это был уже не он и не прекрасный образ, созданный им для себя и других, а нечто жалкое и сконфуженное, с которым он покончит через несколько часов. В нужный момент нужно действовать не спеша, как прежде, на охоте, целиться, как когда-то целился зверю между глаз или в самое сердце. О чем думается в подобный момент, собрат мой, Хемингуэй?

Я часто воображал, что в последнюю минуту жизни, если повезет сохранить ясность ума, писатель должен невообразимо сожалеть о том, что ему уже не продиктовать одну-единственную страницу прозы или одно-единственное стихотворение, которое стоило бы оставить после себя. Словно все, что было продумано, написано, переделано многократно за все эти годы, вело к пониманию совершенства, которого нельзя добиться мгновенно. Уши приговоренного наполняются наконец нужными словами, которыми только он и мог оправдаться; сами собой из-под пера выходят фразы, словно провели волшебной палочкой… Но нет, это похоронный звон, этот колокол звонит по тебе, брат, пора умирать.

Однажды утром между мной и Габриель разразилась ссора по поводу Кечума и моих дум о судьбе старого писателя, окончившего свои дни, как буйвол.

– У вас на уме один Хемингуэй, – упрекала она меня. – Странно все же. Вы теряете в нем себя. Я же, когда думаю о Матьё…

Ей было известно, что я терял дар речи, когда она заговаривала о Матьё. Она впала в истерику, раскричалась, мне было неприятно видеть ее в таком состоянии, но ее чрезмерные гнев и боль отвращали меня.

– Ничто не держит вас здесь, – произнес я.

Она побледнела, замерла, глядя на меня покрасневшими глазами. Затем выговорила ровным голосом:

– Это правда. И даже никакая могилка, которую можно было бы вместе навещать.

Она встала: в свете, льющемся из окна, мне было дано полюбоваться ее молодым лицом, взглядом, полным гордости и замешательства.

Вдруг она сорвалась с места, бросилась к лестнице, бегом поднялась по ступеням, рывком открыла дверь спальни, затем платяного шкафа, а несколько минут спустя появилась передо мной с дорожной сумкой в руках: такая хрупкая, такая просветленная, несмотря на свой траур, что я не удержался и подошел к ней – поднял ее на руки и отнес туда, откуда она ушла.

Некоторое время спустя утром я собирался сходить за газетами, когда мое внимание привлек какой-то тип, поглядывающий за ограду погоста. Находясь на территории кладбища, наполовину скрытый памятниками и деревцами, он вел себя так, будто был уверен, что никто его не видит, но я-то с моей привычкой быть начеку, да еще при такой ясной погоде, тут же засек его.

Это был довольно-таки молодой человек, высокий, статный, светловолосый, с загорелым лицом и с очень уверенной повадкой, насколько я мог судить на расстоянии. Двигался он так, будто расследовал что-то. И тут меня осенило: это Джон Миллиган. Да, это был он, американец, товарищ по репортажу Габриель, ее любовник и отец ребенка.

Я размышлял об этом новом досадном факте, появившемся в моей жизни, а он тем временем исчез из поля моего зрения, слышались лишь его поспешные шаги по аллее и стук калитки. Кладбище вновь опустело. Но как теперь, когда в мои владения вторгся чужой, буду любить я это тихое место упокоения с его теплым ветерком, пением птиц в деревцах, выросших над мертвыми?

Наступил декабрь, нужно было оградить себя от Рождества. На протяжении ряда лет я избегал этого праздника, и мои друзья и члены семьи, разбросанные по разным городам и весям, уже и не ждали от меня никаких подарков. Если в праздничные дни мне и случается спуститься в город, я довольствуюсь тем, что не замечаю иллюминацию, и получаю удовольствие, ощущая себя внутренне защищенным.

В этом году из-за Габриель я не был так защищен: воспоминание о Матьё преследовало нас, и стоило нам на глаза попасться игрушкам, вкусным вещам, оно становилось еще более тягостным, мало этого, так еще Миллиган то и дело бродил по кладбищу и вокруг дома. Какая уж тут защищенность! Для Габриель его присутствие также не осталось тайной, но неожиданно для меня она вовсе не казалась взволнованной.

– Придется поговорить с ним. Он даже не знает о смерти Матьё. Я ему скажу, и он уйдет.

– И вернется завтра.

– Не вернется, я уверена. Он боится сложностей в жизни. Всего, что способно помешать его пресловутой свободе.

«Смотри-ка, прямо как я», – подумалось мне. У меня даже возникла симпатия к этому американцу, так похожему на меня в своих проявлениях.

– А если он будет… устраивать сцены?