26653.fb2
Мы присели к столу, на котором лежали рыба, переломленный на две части чурек и нарезанный лук. На огне грелся медный кофейник. За окном стемнело, шел снег и по-совиному ухал ветер. Фитиль коптилки чадил, и Дурсун несколько раз снимал с него нагар. Неяркий свет освещал бедную трапезу.
— Ты уж прости меня, Зауркан, что так скуден ужин наш. Когда бы я знал, что ты придешь. А у соседей не одолжишь: все новоселы. Такого гостя надо встречать, как встречали желанных гостей мои деды в Грузии. Надо было бы быка зарезать, достать вино, — Дурсун широко развел руки, — вот из такого кувшина, и, кликнув друзей, пить, не хмелея, петь заздравные песни и плясать целую неделю. Но, — вздохнул он горестно, — где прекрасная Грузия, а где мы?
— Невелико слово: на кончике языка уместишь, а всем сердцем владеет! Я за таким душевным столом давненько не сиживал.
Ветер разогнал тучи. Снег превратился в поземку, и на небе мерцали зеленоватые звезды. Дурсун подбросил в очаг охапку дров, и по стенам заплясали желтые отсветы. Мы прилегли у огня, и дремота отяжелила мои веки… Вчера, сынок, я обещал подробнее рассказать тебе о том, что натворил Шардын, сын Алоу. Только на сандаловом дереве наростов не бывает, а в народе — не без урода. У вас, абхазцев, — Маан Камлат, у нас, убыхов, — Шардын, сын Алоу. Пришли, говорят, благородные деревья к богу с жалобой на топор, а бог им в ответ: «Вашего он корня — ручка-то у него деревянная».
Шурин Абдул-Азиза был влиятельным лицом турецкого дивана*.[18] Власть рождает самоуверенность. То словом, то поступком умножал он что ни день недоброжелателей своих. В глаза — улыбаются, а за спиной — клянут. А про единоплеменный народ — убыхов — и думать не думал. Осман-Кой вспоминал, лишь когда приходил срок налог с крестьян драть. Иным чиновникам или офицерам содействовал, за что взятки брал без зазрения совести. Разбогател, как десять пашей сразу. В разврат пустился, дивя даже виды видавших обладателей гаремов. Кляузничал, сталкивал придворных, как петухов. Его боялись и ненавидели. Сам великий визирь — хитрая лисица — подыскивал повод, чтобы отослать из столицы куда-нибудь подальше Шардына, сына Алоу. Он пошел даже на то, что уговорил султана присвоить высокопоставленному убыху звание паши, мечтая отправить его в армию, но Шанда блюла интересы брата, и маневр великого визиря не удался.
А как мог Шардын, сын Алоу, удержаться от соблазнов, когда сам султан прожигал жизнь на скачках, в любовных утехах, пирах и охоте. Усыпленный преклонением, лестью, богатыми дарами, доступностью женщин, в один прекрасный день без единого выстрела султан был низложен, посажен под домашний арест в отдаленном поместье и вскоре убит наемником. Свержение Абдул-Азиза послужило сигналом для придворных к объединению против Шардына, сына Алоу. Они забыли все свои распри, споры, вражду и сплотились воедино, обуреваемые ненавистью к султанскому шурину. Он был арестован, разжалован и предан проклятиям. Над ним издевались, подвергая пыткам и глумлению. Все его имущество в Стамбуле и землю в Осман-Кое отобрали в пользу государства.
Новый султан Мурат, болезненный, полусумасшедший, безвольный человек, вступил на престол. Править страной от его имени стали великий визирь и наиболее влиятельный из пашей. Воистину мир похож на колесо: сегодня ты наверху, но изменила судьба — и вот ты уже внизу, как прах земной. Тот, кто вчера пресмыкался перед Шардыном, сыном Алоу, сегодня плевал ему в лицо и называл собакой. Бывший властелин, сидя в тюрьме, понял, что дни его сочтены, в затаенном бешенстве решил показать себя. Он подал на имя великого визиря прошение, выражая желание отправиться рядовым в действующую армию.
«Это можно, — решил великий визирь, — там тебя, приблудного, чужие или свои быстро прикончат». И вот Шардын, сын Алоу, в одежде простого аскера вышел на волю. Остается только тайной, по своему ли мстительному умыслу действовал вчерашний узник или использовали его в качестве наемника сторонники свергнутого султана.
Было за полночь, когда в центре Стамбула, в местечке Таушанташе, перед дворцом министра Михдат-паши появился Шардын, сын Алоу. Он заранее знал, что в этот поздний час здесь должны находиться сераскир Хусейн Авни-паша и четверо министров, чтобы вести секретные переговоры. Под плащом на ремне у Шардына, сына Алоу, были два пистолета и клинок. То ли он знал пароль, то ли тайный ход во дворец, не могу, дад, сказать, не знаю, но оказался убыхский дворянин в той самой комнате, где заседали военные. Первым же выстрелом Шардын, сын Алоу, бездыханным посадил обратно в кресло пытавшегося вскочить сераскира. Вторая пуля угодила в лоб капитана Ахмеда Кайсарлы, а Рашид-пашу Шардын, сын Алоу, полоснул кинжалом. Он походил на волка в овчарне, хотя сраженные им сами были из породы волков. Двое других находившихся в кабинете залезли под стол. Караульные не растерялись. Третьего выстрела Шардын, сын Алоу, сделать не успел. Часовые подняли его на штыки.
Весть об убийстве военного министра и его приближенных потрясла страну. Шанда, узнав о смерти брата, отравилась, ибо тотчас смекнула, чем все это для нее кончится. Началось расследование. А когда ответчик мертв, то на него вешают и своих, и чужих собак. Чья-то казнь и чье-то помилование, чья-то опала и чье-то возвышение. Тащи все в кучу. Этот — камушек положил, другой — воз привез, третий не поскупился — всех ломовых города нанял, и образовалась гора грехов. Взяли сообща и возложили их на голову Шардына, сына Алоу.
Вспомнили и ничтожного Селим-пашу. Это для меня — ничтожного, а для других вдруг оказался он чуть ли не святым. «Такой был предостойный человек! Умница, каких немного в государстве! А тоже от руки убыха в могилу сошел!» Море ветром, народ слухом волнуется.
«А вспомните: кто его убил?» — «Некий черкес Зауркан Золак!» — «Некий? Нет, то был молочный племянник Шардына, сына Алоу. И убит Селим-паша был с ведома Шардына, сына Алоу». — «Всех женщин его гарема он потом себе в наложницы взял».
Воистину: не бойся ружья — бойся сплетни. И вспомнили, что приговорен был к смерти я, а казнь все оттягивалась.
«Кто, как не Шардын, сын Алоу, родственника своего от палача спас». — «И побег из тюрьмы этому Зауркану он устроил». — «Конечно, он! Одного поля ягода!» — «Интересно, где скрывается убийца Селим-паши?» — «Может, он с тех пор, как на свободу бежал, еще многих убил!»
Слух миром правит. И получила турецкая заптия*[19]повеление: разыскать Зауркана Золака! Искали по всем городам и селам, но в ту пору находился я при караване купца Керима-эфенди в Сахаре. И произошло, Шарах, самое страшное: вину за убийство сераскира и за убийство Селим-паши возложили на весь убыхский народ. Такие случаи, слыхал я, раньше бывали в подлунном мире.
«Кто это такие черкесы, или, как вы говорите, убыхи?» — «Ведомо, что все разбойники. Были бы порядочными, русские их не выдворили бы из державы своей». — «Приняли ислам, а мусульман не прибавилось!» — «И неплохо устроились, например, в Осман-Кое». — «А вы слышали, что Осман-Кой — гнездо приспешников Шардына, сына Алоу?» — «Всех махаджиров правительство должно выслать на окраину страны». — «Всех в одно место нельзя. Это опасно. В разные места выслать гораздо надежнее. Тогда одни вымрут, а другие сольются с нашим крестьянством, потеряв свой язык и обычаи».
Паши ссорились, а убыхи оказались козлом отпущения. И разобщили их, и под конвоем, разрешив унести только то, что могли они взять на спину, погнали кого куда. Когда махаджиры плыли в Турцию, то у них была еще какая-то надежда. Теперь сопровождала их вместе с тенями конвойных аскеров только безнадежность.
Все это произошло во время моего странствия по Африке. Когда мы расставались вчера ночью, Зауркан казался таким усталым, что я боялся за нашу сегодняшнюю встречу. Но он встал сегодня даже раньше обычного и, подозвав свистом свою черную собаку и накормив, еще долго, стоя во дворе, ласкал ее, то водя рукой по спине, то разговаривая с ней, как с человеком:
— Если бы не мухи, которые заставляют тебя крутиться и ловить их, ты, бедная, наверно, умерла бы здесь от скуки! Ну, хватит, иди к себе! Бедная, почему ты не родилась хотя бы белой масти, чтобы тебя видней было ночью в этой черной дыре, куда загнала меня судьба?
Собака, повизгивая, прижималась к ногам хозяина, словно радуясь его сегодняшней словоохотливости.
«Обычно, едва накормив, он строгим окриком отгонял ее от себя, а сегодня у старика, видимо, с утра хорошее настроение!» — подумал я.
После завтрака, когда мы сели разговаривать, мои предположения подтвердились. Зауркан и правда был сегодня в хорошем расположении духа. И чаще, чем обычно, вставлял в свой невеселый рассказ поговорки и шутки, смеялся сам и заставлял смеяться меня.
Понадеявшись на это хорошее настроение, я наконец решился на вопрос, который уже много раз откладывал:
— А встречались ли на вашем пути женщины?
— Встречались, — ответил он, — я рассказывал тебе о той, которую я любил. Но так случилось, что счастье отвернулось от нас обоих. И я больше никого уже не любил. А так, да, конечно, были женщины… О чем тебе рассказывать? О том, что ты знаешь, или о том, чего ты не знаешь? Если ты сам ничего не знаешь о женщинах — я тебе расскажу о них. А если ты знаешь о них сам, то зачем повторять то, что ты знаешь?
Я боялся, что мой вопрос мог обидеть человека, который в три раза старше меня, но он отнесся к моему любопытству просто, ограничился тем, что отшутился.
Его большие руки с крупными жилами, похожими на выступающие из земли корни старого ореха, спокойно лежали на коленях. Потом он начал задумчиво теребить пальцами бороду и, несколько раз огладив ее, продолжал прерванный моим вопросом рассказ. До весны я жил у кузнеца Дурсуна. Даром хлеба не ел. И дрова из лесу приносил, и в очаге пламя поддерживал, и стряпал, и стирал, и одежду латал. Ни одна работа человека чернить не может, мужская или женская она. Приноровился я и к кузнечному ремеслу, став подмастерьем Дурсуна. Мог цалду, топор и лопату выковать так, что сам Дурсун хвалил мое уменье. Молодой и не хилого десятка, бывало, даже строптивого коня, спутав, валил наземь и подковывал на все четыре копыта. Дурсун радовался моим успехам:
— Если султан узнает о твоих способностях, не миновать тебе должности придворного кузнеца. Станешь подковывать арабских скакунов.
Когда в кузне работы не было, я, отрастивший бороду и усы, так что не всякий знакомый узнал бы меня, ходил по селениям: колол дрова, чистил коровники и конюшни, траву косил. Выдавал я себя за двоюродного брата Дурсуна, приехавшего из Орды, и назывался Тоуфык.
В кузне всегда толпится народ. Один с делом придет, другой просто так заглянет, новостями обменяться. И хоть называет меня Дурсун двоюродным братом Тоуфыком, не ровен час, опознает кто-либо — и тогда не только мне голову отрубят, но и приютивший меня сын Давида пострадает за укрывательство: в списках полиции числюсь я беглым государственным преступником. Весной все пробуждается, все тянется к солнцу. Живое радуется теплу и с надеждой рвется к свету. Даже вокруг старого, замшелого пня вытягиваются тоненькие прутики: корни цепляются за жизнь. А кто я? Веточка на корне народа. А народ мой из Осман-Коя выкорчеван и пересажен в бесплодную землю. Оторванный от него, я существую как веточка, чей черенок воткнут в кувшин с водой.
Еще зимой с Дурсуном, сидя перед огнем, составляли планы, как мне безопаснее всего добраться к сородичам. Было решено, что морем надежнее. Для этого надлежало дойти пешком до Измида, остановиться у верного человека, знакомого Дурсуна, а потом с контрабандистами на парусной шхуне достичь полуострова Мерсина и, обогнув его, высадиться в укрытой от глаз морской охраны бухте. Дальше — рукой подать…
В Измиде я, чтобы утолить голод, зашел в харчевню для таких же нищих, каким был сам. Присев в полутемном углу, заказал дешевую похлебку и чашку кофе. Заморив червяка, направился к выходу, пробираясь между столиками, и здесь встретился взглядом с каким-то чернявым человеком. Лицо его мне показалось знакомым, но память, призванная тревогой на помощь, безмолвствовала. Выйдя, я укрылся в толпе, которая текла на базар, но затылком чувствовал, что за мной кто-то следит. Вдруг за спиной раздался громкий возглас:
— Держите его, держите! Это черкес! Он убил Селим-пашу!
Я оглянулся и увидел того чернявого. Теперь я узнал его. То был один из слуг, связывавших меня в дворцовом саду возле фонтана после того, как их хозяин пускал кровавые пузыри на дне голубого бассейна. Толпа отпрянула, и словно из-под земли возникли полицейские. Скрутить руки безоружному человеку было для них делом одной минуты.
Вскоре после моего ареста в Измиде состоялся суд. Уж и сам не знаю, какое смягчающее обстоятельство повлияло на его решение, но вместо смертной казни приговорен я был к пожизненному заключению.
Тюрьма, в которую меня посадили на этот раз, располагалась в старой крепости, что мрачно и одиноко возвышалась на самой вершине горы. С трех сторон тюрьму окружала бездна, и только с четвертой стороны к железным воротам ее вела узкая дорога по гребню хребта. Крепостные стены, к счастью, были сложены не из кирпича, а из камня скальных пород, от них исходил холод, но они всегда оставались сухими. Из этой тюрьмы узники на свободу почти никогда не выходили, и потому в народе именовалась она «Откуда не возвращаются».
Камера моя была одиночной, но при желании в нее можно было посадить и второго человека. Освещалась она небольшим оконцем, вернее, просто отверстием размером с голову ребенка на уровне человеческого роста. Края этой дыры были сглажены и отполированы лицами узников, десятилетиями припадавших к ней в тоске по свободе и вольному ветру.
Вначале я вел счет дням и ночам, но потом сбился со счета, и число их перепуталось в моей памяти. Если бы стены камеры имели уши, сколько душераздирающих криков, заклинаний, проклятий, слов, рожденных бредом или страхом лишиться дара речи, — могли бы услышать они. Ни мулла, ни надзиратель, ни родственники, а только опять-таки эти глухие стены обречены были выслушивать предсмертный шепот умирающих, их заведомо невыполнимую последнюю волю.
Одна лишь радость: оконце с двумя вмятинами по бокам Вмятины образовались от ладоней арестантов, припадавших к холодной лунке в стене, чтобы взглянуть на солнце, ощутить его теплое прикосновение на бескровных губах и в пожизненной неторопливости процеживать свежий воздух через ослабевшие легкие.
А главное, чтобы впиваться глазами в пространство и, пока не заболят глаза, наблюдать за тем, что происходит вдали. Взгляд молодых людей на воле, как правило, не умеет сосредоточиться на предметах и явлениях; он словно скользит по поверхности всего, что попадает в поле его зрения. А здесь, в темнице, даже молодые заключенные обретали способность замечать и такую обыденную малость, как полет мотылька и рождение цветка в расщелине скалы. Я, как некогда и мои предшественники, коротал дни, прижимаясь лбом к верхнему краю незарешеченного оконца.
В погожую летнюю пору после полудня, когда солнце нависало над вершиной горы, в камеру сочувственно проникал его луч, подсвечивая один из булыжников в противоположной стене. И покуда луч не угасал, я, согреваясь, стоял перед ним, как перед струей теплого воздуха от огня. А потом я наблюдал закат. И мне казалось, что небо над горой — это место пиршества орла, который растерзал свою очередную жертву.
В бессонные ночи я разговаривал со звездами, мерцавшими над вершиной, покрытой мраком. Каждый раз они искрились по-разному: то ярче, то слабее. И если падучая звезда перечеркивала темь, воображение мое рисовало человека, чья душа закатилась в это мгновение. «Славный был человек», — с грустью думал я, ибо твердо знал, что небо не станет подавать знак о смерти худого человека.
А воинственное движение клубящихся туч напоминало мне ополчение, исполненное буйства и удали. Их озарял изнутри ветвистый огонь, и победный рокот вылетал из них, напоминая пальбу. Порыв ураганного ветра, случалось, швырял мне сквозь каменное дупло несколько капель, и, ощутив их на щеках своих, я со слезами на глазах молился:
— О всемогущий! Если угодно тебе разверзнуть землю под ногами рода людского, если угодно тебе обрушить на его головы небесный огонь, заклинаю тебя, не делай этого нигде, кроме как здесь, чтобы эта крепость, откуда нет возврата, со всеми мучениками и мучителями канула в бездну!
Но глух оставался господь к молитвам моим. Если бог кого-либо забудет, то это навек.
В самом начале моего заточения в темницу я заметил напротив моей камеры на противоположной стороне пропасти среди редких деревьев одинокий двор. На дворе стоял небольшой глинобитный дом, за ним амбар, а чуть поодаль — коровник. Скоро понял я, что обитает в нем семья из четырех человек: мужчина лет сорока, две женщины, одна молодая, другая постарше, и маленький мальчик. Взрослые чуть свет, не покладая рук, начинали трудиться, а мальчик, предоставленный сам себе, играл в немудреные игры.
Шло время, и я до мельчайших подробностей знал все о жизни этой бедной семьи турецкого крестьянина, словно незримо жил под одной с нею крышей. Если кто-либо из домочадцев не выходил утром из дома, меня охватывала тревога — не заболел ли он? Признаюсь тебе, Шарах, тем, что я выжил, просидев многие годы в каменном мешке, обязан я этой семье. Словно она носила мне еду и воду, подбадривала мой дух, не давая сойти с ума от одиночества.
Наблюдая сквозь отдушину жизнь этой семьи, я понял, что обе женщины — жены хозяина. Наверное, раньше он был более состоятельным человеком и мог содержать двух жен. Всем членам этой турецкой семьи я дал убыхские имена. На Кавказе с нами сосед, ствовала семья тоже из четырех человек: хозяина, его жены, сынишки и сестры. Вот их именами я и нарек моих знакомцев на той стороне крепости. Хозяина дома назвал Шматом, его маленького сына — Навеем, старшую из женщин, сухопарую и смуглую, — Шамсия, молодую, грудастую — Рафидой. Она была матерью Навея.
У нас, убыхов, многоженство искони было запрещено. Женатый человек не мог привести в дом вторую жену. Если бы такое произошло, первая жена ни одного дня не осталась бы с мужем под одной кровлей. Родители или братья забрали бы ее к себе, а мужу за нанесенную обиду грозила бы смерть. Он был бы объявлен кровником рода.