26653.fb2
— Господи, что делает время!
Сын Абухбы Мзауча родился в Турции, в Самсуне, и мой отец дал ему имя: Шоудид! Так называлась одна из высоких вершин Абхазии. Наверное, я мог бы представить себе и не такое, но представить, что передо мной Шоудид, тот самый, которого я когда-то держал на руках и мастерил ему свистульки, — это было сверх моего воображения.
Пулевая рана в его груди гноилась, разливала по телу гибельный жар, испепеляя силы. С каким наслаждением я бы отдал свою жизнь, чтобы только хоть на немного продлить его годы. Он понимал, что умирает, и не жаловался на судьбу, держась стойко, как подобает мужчине. Ему нельзя было говорить, но он пренебрег этим, чтобы поведать мне о том, что сталось с ним и его семьей после того, как я уложил Селим-пашу.
— Мы с отцом и матерью оставили Осман-Кой и переехали в окрестность Адапазары, где вслед за садзами расселились дальцы, цебельдинцы и гумцы. Сородичи помогли построить нам дом. Меня отдали в мектеб*.[20] Я оказался способным, и после окончания учебы в мектебе меня отправили в стамбульское медресе*. [21] Проучился я в нем два года, но окончить его так и не смог: не хватило денег у отца. Правда, за два года я успел изучить три языка и приобрел кое-какие полезные знания. В Стамбуле я встретился с Тагиром, внуком Хамиды. Он стал учителем и после того, как убыхов выслали из Осман-Коя, последовал за ними. Я переписывался с ним. В далеком селе он обучает грамоте убыхских детишек. Достойнейший человек! А наследник Шардына, сына Алоу, Мансоу, хоть и рос рядом с Тагиром, гулякой стал: пирушки, карты, женщины. Отцовские страсти…
Шоудиду не хватило воздуха, к тому же его постоянно мучила жажда. Дай хоть полный кувшин, он его осушит до дна. Для того чтобы он хоть немного отдохнул, я сам то и дело брал вожжи разговора в собственные руки. И о своих злоключениях рассказал ему, и о том, как я породнился с семьей Шмата.
Сына Абухбы Мзауча не очень удивило то обстоятельство, что Навей защищал свой дом с помощью оружия. Оказывается, на воле произошли большие события. Турецкие крестьяне, доведенные до крайнего разорения в результате бесконечных войн и многочисленных налогов, все чаще бунтовали и даже с оружием в руках выступали против султанской власти. И в России было неспокойно… От Шоудида я узнал, что его отец примкнул к войску Камлат-паши, чтобы попасть домой на Кавказ.
— Перед отплытием он сказал мне: «Мать береги и не думай, что я иду воевать с русскими. Как только высадимся, я уйду от Камлат-паши. И еще запомни, сынок. Родина может потерять тебя, но ты никогда не смеешь терять родины в своем сердце». Он, как только высадились на кавказском берегу, бежал от Камлат-паши, уведя с собой сотню стрелков. И пропал без вести. Мать умерла, так и не дождавшись благой вести: отец, оказывается, жив. Я получил от него письмо: старик проживает в селении Джгерда. Он зовет меня к себе… Да не увидеть мне уже отца…
И Шоудид закрыл глаза. Я положил ладонь на его горячий лоб. Он попросил воды. Я поднес ему миску с водой, и он с жадностью пил, а в груди у него все клокотало.
Вскоре он продолжил свой рассказ:
— Спустя неделю, как я получил письмо от отца, абхазцы-махаджиры, доведенные до отчаяния поборами и непосильным трудом, восстали и убили управляющего князей Маршан. За это им грозила высылка в пустынные земли или в Сирию. Люди решили вернуться домой, в Абхазию. Решили нанять пароход, но для этого потребовались большие деньги. Таких денег у нас не было. Сгоряча пошли на преступление. Возник план: ограбить почтовую карету, которая перевозила казенные деньги. Я был в засаде. Карету, на нашу беду, сопровождал в этот день усиленный конвой. Началась перестрелка. Пуля прострелила мне грудь. Потом судили… Так и не довелось мне увидеть родины. Если ты, Зауркан, увидишь ее, поклонись ей от меня… Я верю, что придет, еще придет для тебя день свободы! «Уаа-райда, уаа-райда», — затянул он вполголоса песню ранения…
С этой песней на устах он и умер на моих руках. Я, обливаясь слезами, подпевал Шоудиду до последнего его дыхания. А потом закрыл ему глаза, еще не зная, что его слова окажутся для меня пророческими. Все вокруг бурлило и волей мятежного духа менялось. Был свергнут зловещий султан Абдул-Хамид, и власть перешла к младотуркам. Они объявили манифест. Перед многими открылись двери тюрем. И я, за истечением давности совершенного мною преступления, оказался на свободе.
— Как спал, дорогой Шарах? — Старик так озабоченно спросил меня сегодня утром об этом, что мне стыдно ответить ему, что я спал как мертвый.
— Это хорошо, когда у человека сон спокоен! — сказал старик. — А я как только начинаю думать о пережитом, воспоминания, подобно морским волнам, подхватывают и несут меня куда-то мимо сна, как мимо берега. Знаешь ли, дорогой Шарах, о чем я думал ранним утром сегодня? «Пока мой гость, мой дядя по матери, находится у меня дома, я снова не чувствую себя заброшенным и безродным, но как мне быть, когда он уедет?» Думаю об этом каждое утро, с тех пор как ты перешагнул мой порог! Но сегодня мне почудилось, что наши старики, Сит, Соулах и другие, давно ушедшие из этого мира, приказали мне не бояться, что ты уедешь.
«Когда он будет уезжать, дай ему с собой свою душу, — сказали они, — пусть он возьмет ее и вернет родной земле. Ведь и наши души уже давно ушли туда, а твои старые кости так же, как и наши, пусть тлеют здесь, кому они нужны!»
Так сказали они мне, пока ты спал, а я не спал. И если они правы, то даже пусть я не успею, не вручу тебе свою душу — она все равно сама пойдет туда, за тобой! И, наверное, уже недолго ей ждать этого! Проклятая старость! Не обижайся, но я сегодня, наверно, ничего не расскажу тебе. Мне надо побывать в одном месте, а потом, когда вернусь, может быть, я все-таки засну. Усталые ноги иногда помогают голове заснуть, даже когда она не хочет…
Сказав это, Зауркан взял свой посох и вышел из дома. Куда? Может быть, направился к старым могилам? Не знаю.
Бирам пришел, как всегда, к полудню, но, увидев, что нет старика, спрашивать о нем не стал. Посадил меня за стол, накормил и ушел.
И я остался один со своими мыслями, даже довольный этим неожиданным подарком — одиночеством. Записывая, не успеваешь думать. Биография Зауркана Золака, ее кровавая история, как след раненого, тянется через всю трагедию убыхского народа. И меня в который раз поражает точность памяти этого столетнего человека. Сравнивая рассказанное им о себе с историческими датами, почти всегда находишь совпадения. Убыхи оставили кавказское побережье в 1864 году. Если Зауркану Золаку было тогда двадцать четыре года, а так это примерно и выходит по его рассказу, то, значит, он родился в 1840 году и, считая, что ему сейчас в 1940 году, сто лет, говорит мне чистую правду.
«Не больше пяти или шести лет я оставался среди убыхов после того, как мы высадились в Самсуне, считая и годы, прожитые нами в Осман-Кое!» — рассказывает он. Если верить этому, то он, мстя за своих сестер, убил Селим-пашу где-то в 1869 или 1870 году. А после того как его выкрали из тюрьмы и продали в рабство, он, по его словам, «…восемь лет, спотыкаясь и падая, день и ночь шел по африканской пустыне». И, несмотря на поэтическую форму, суть сказанного — точна или почти точна: если он был в Африке восемь лет, то действительно мог вернуться в Стамбул в 1877 году, именно тогда, когда происходило то насильственное переселение абхазцев в Турцию, которое оставило свой след и в его старческой памяти.
После этого некоторое время был на свободе, и трудно понять по его воспоминаниям, когда именно он опять был арестован, но зато совершенно ясна дата его освобождения. Младотурецкая революция совершилась в 1908 году; тогда же был свергнут и кровавый султан Абдул-Хамид, о котором с таким ожесточением вспоминает старик.
Когда Зауркан Золак проводил безнадежные годы пожизненного заключения, через толщу тюремных стен до его оторванной от всего мира камеры все-таки долетели искры первой русской революции. Вспомним рассказ старика, озаглавленный мною «Песня ранения». Откуда мог знать узник-горец, через расщелину в тюремной стене долгие годы подряд наблюдавший жизнь турецкой крестьянской семьи, что выросший мальчик, которому он дал имя Навей, как и тысячи других турецких крестьян, с оружием в руках восстанет против султанского ига и что даже те самые военные, на которых так надеялся султан, как на оплот своего могущества, вдруг окажутся ненадежными. Ведь именно в те годы — чего старик, разумеется, не знал, но что я прекрасно знаю — двадцать восемь турецких офицеров написали сестре казненного русского революционера, бесстрашного лейтенанта Шмидта, письмо, которое я со студенческих лет помню наизусть: «Мы клянемся бороться до последней капли крови за святую гражданскую свободу, во имя которой у нас погибло немало наших лучших граждан. Мы клянемся еще и в том, что будем всеми силами и мерами стараться знакомить турецкий народ с событиями в России, чтобы общими усилиями завоевать себе право жить по-человечески…»
Откуда мог знать Зауркан Золак все связи между одним, и другим, и третьим — между 1905-м годом в России, казнью лейтенанта Шмидта, письмом турецких офицеров, свержением Абдул-Хамида и собственным освобождением из тюрьмы? Нет, конечно, знать он не мог, но следы всего этого все равно то в странной, то даже в причудливой форме прошли через его рассказ.
И хотя мы с ним пока остановились на этом, наверное, и дальше повесть его жизни не останется глухой к отзвукам истории. Ведь впереди у нас с ним еще и мировая война, и революция в России, и революция в Турции, — и я еще не знаю как, но уже не сомневаюсь, что как-то, каким-то боком все это соприкоснулось, не могло не соприкоснуться и с историей убыхов, и с собственной судьбой старика.
Я, с одной стороны, радуюсь сегодняшнему перерыву, а с другой — тревожусь. Срок моего отъезда близится, что я еще успею и чего уже не успею записать?
Когда Зауркан вернулся, так и не объяснив мне, куда он уходил, он вдвоем со мной, но молча поужинал и лег спать раньше меня. Его присказка — что усталые ноги помогают спать голове — оказалась святой правдой. Я не слышал, чтобы он вставал ночью, а утром, едва мы оба встали, он, словно угадав тревожившие меня вчера мысли и не дожидаясь моих просьб, сразу начал рассказывать. За порогом тюрьмы ожидали меня годы скитаний. Это только так говорится: «Даст бог день — даст бог пищу». Никто ничего даром не дает. Будь хоть трижды неприхотлив и вынослив человек, а без хлеба он не проживет, не правда ли, Шарах? Прах многих дорог покрывал мои ноги. Кем я только не был? Чабанил, нанятый в пастухи владельцем курдючных отар; работал грузчиком в измидском порту; прибирал в лавке богатого купца; был землекопом на строительстве железной дороги. И вот таким образом добрался я до селения Шат-Ипа, где проживали абхазцы-махаджиры. Близких родственников по материнской крови в живых уже не оказалось, но двоюродный дядя мой по имени Кансоу приютил меня, и прожил я под его кровом почти два года. На кладбище Шат-Ипа он показал мне две могилы. В одной из них покоилась моя мать, в другой — отец. В изголовье обеих стояли неотесанные валуны. Могилы заросли травой. Я огородил их и мог утешаться тем, что мать с отцом последнее пристанище обрели среди своих.
Ты хочешь, Шарах, узнать, как мои родители оказались в Шат-Ипа? После того как я убил Селим-пашу, Мата скрылся. Он был неглупым малым и сразу смекнул, что надо спасать отца с матерью. А путь к спасению имелся один: бежать из Осман-Коя. Так переселились они в Шат-Ипа, где родной брат матери — он еще был жив в то время — предоставил им убежище в своем доме. Убитая несчастьем, произошедшим с дочерьми, и моим арестом, мать не протянула и года. Пять лет спустя скончался отец.
После его смерти Мата решил было построить дом и обзавестись собственным хозяйством, но здесь объявили призыв в армию. Среди других цебельдинцев загребли и его. Воинская часть, в которую он попал, направлялась маршем в Аравию. С тех пор ни слуху о нем ни духу, как в воду канул.
И сестры мои без вести пропали. Родственники Селим-паши после его гибели распродали принадлежавший ему гарем со всеми женами и наложницами. Установить, где теперь мои сестры и Фелдыш, да и живы ли они вообще, было невозможно.
Ты, наверно, удивлен, мой терпеливый Шарах, что я с такой легкостью говорю о смерти и исчезновении самых дорогих мне людей. Что поделать? Немало с тех пор воды утекло. Время притупляет боль, высушивает слезы, повязывает память чалмой забвения. Оно — великий утешитель. Не будь у него этого назначения, может, половина человечества сошла бы с ума. А зачем тогда вспоминать прошлое, ворошить давнее, воскрешать тени предков, спросишь ты? Да в назидание, сынок, ради добра, чтобы предостеречь одного или многих от жестокой ошибки и горького раскаяния в будущем.
Жить бы мне в Шат-Ипа, да затосковал я по убыхскому слову, да и отвык я от оседлой доли. Затосковал, и потянуло меня в дорогу, ибо сказано: «У того, кто пришел, есть и обратный путь». Шел не быстро и верст отмахал немного, но стала земля походить на пепелище: сверху зола, а под белым прахом ее еще жар таится. И не на чем взор остановить: все голо кругом до самой черты, где свод небесный лепится к земле. Ветер подул и подхватил пыль, свивая ее в серые жгуты на пути моем. Словно вымер весь свет, и я один в этом сумеречном, обезлюдевшем мире, где воет ветер и впору самому завыть от безысходного одиночества и жути.
Вдруг сквозь клубящееся седое марево я, прикрывая ладонью глаза, заметил какую-то черную точку. Вначале подумал: стервятник. Точка росла, приближалась, и сквозь сиплый хрип и свист мертвящего ненастья я уловил человеческий голос. Он дрожал, как осенний лист на ветке. Кто-то пел протяжную, печальную песню, похожую на плач, на причитание и проклятие одновременно. Ветер то заглушал ее, то относил в сторону, то словно усиливал, направляя навстречу мне. Вскоре я различил человека, едущего на осле То был старик, чье лицо, обожженное солнцем, походило на морщинистую землю, по которой двигался его низкорослый ишак. Появление живой души ободрило меня. Когда ездок поравнялся со мной, я приветствовал его, приложив ладонь ко лбу. Но он, устремив отрешенный взгляд в мутное небо, не заметил меня, находясь во власти своей печальной песни. Я было решил, что старик, вопреки обычаю, совершает намаз, сидя верхом на осле. Но песня его не походила на молитву, хотя обращена была к небу. Он, проехав мимо, даже не оглянулся, точно желая сказать: «Путник, я тороплюсь. Пусть песня моя расскажет тебе обо мне»
Я глядел ему вслед, и ветер, метнувшийся в мою сторону, донес протяжный голос старого турка. Понукая усталое животное, всадник пел о том, что, кроме старости и ослика, ничего у него не осталось. И обращался к своему выносливому вислоухому другу:
Всадник таял вдали, и его печальная песня звучала все глуше, пока не оборвалась, как нить. Стыдно признаться, но я позавидовал этому горемычному старику, ибо он хоть в песне нашел успокоение для души своей.
О, если бы я мог, как этот осиротевший турок, запеть обо всем пережитом, клянусь, я бы выжал слезы из глаз даже каменных людей. Но я оставался убыхом, а какой убых способен петь в одиночку, за исключением лишь песни ранения. Нет, мне для песни нужна была не только апхиарца, но и слушатели, которые соединили бы свои голоса с моим, словно пенистые чаши с горьким или медовым вином. Мы, убыхи, в этом походили на горы: запоет один — эхом откликнутся другие.
— Чтоб тебя волки разодрали, паршивый телок! Все до капли норовишь высосать! — размахивая палкой, набросился на телка, прильнувшего к вымени матери, коренастый старик.
Схватив рыжего обжору с белой звездочкой на лбу за хвост, он оттащил его от коровы и, ударом ноги отворив калитку, загнал телка во двор.
— Еще солнце не село, а ты уже домой приплелась. Обленилась щипать траву, дармоедка! — продолжал выговаривать старик, обращаясь теперь к корове, чьи глаза напоминали спелые сливы, омытые дождем.
Брань старика показалась мне благозвучнейшим приветствием, потому что звучала она по-убыхски.
Пожалуй, в иную, более раннюю пору голова моя закружилась бы от радости и слеза благоговейно скатилась бы по щеке, но сейчас душа моя не была такой податливой на нечаянную отраду.
Боже мой, язык убыхов! И подумать страшно, как давно я не слышал его! Все это произошло в отдаленном селении, куда забрел я в поисках отдыха и ночлега. Из ворот выглянула приземистая старушка:
— За этим пронырой не углядишь! Он и вчера ухитрился выбраться на улицу, чтобы в подойник ничего не попало… Привязывать его надо…
Хоть кожа моя загрубела, как буйволиная, и то по ней прошла дрожь: я узнал голос моей родной тетушки Химжаж, сестры отца. «А старик — это же Сит, муж ее. Как же я сразу не признал его?» — пронеслось у меня в голове.
Какая-то задумчивость нашла на меня. Я стоял, улыбался и думал, сколько же лет миновало с тех пор, как мы не виделись. Из этого состояния вывела меня маленькая пегая собачка, которая с пронзительным лаем выскочила со двора.
— Добрый день! — поздоровался я.
Старик со старухой переглянулись. Их поразило, что незнакомец говорит по-убыхски.
— Добро пожаловать, путник, — ответил Сит, вглядываясь в мое лицо.
— Кто этот несчастный? — не скрывая тревоги, шепнула мужу тетушка.
— Если судить по лохмотьям, то непременно царевич!
Она не поняла его шутки и растерянно спросила: