26653.fb2
Я пытался рассказывать ему и о тех переменах, которые произошли у нас в Абхазии, о городах и дорогах, железных и шоссейных, об осушении наших топких низменностей в приморской полосе, о борьбе с малярией, о больницах, о школах, в которых дети учатся на абхазском языке, и вообще о том, что такое Советская власть в нашей Абхазской автономной республике.
Хотя он старался слушать меня как можно внимательнее, я чувствовал, что все это слишком далеко от него. Между тем, что я рассказывал, и его собственной памятью о юности лежало слишком уж большое и, наверное, почти непреодолимое расстояние длиною в три четверти века.
По вечерам мы, в зависимости от погоды, иногда сидели там же под деревом, где и утром, а иногда в доме, и Зауркан рассказывал мне свою жизнь по-абхазски, пересыпая речь чаще всего турецкими, но иногда и арабскими словами. Абхазским языком, как я уже говорил, он владел совершенно свободно, но за три четверти века время прибавило к тому лексикону, которым он пользовался когда-то, сотни, если не тысячи новых слов, которых тогда не было в обиходе и которые он знал только по-турецки или по-арабски.
А иногда по этой же причине он недостаточно хорошо понимал и меня, когда я его спрашивал или переспрашивал. Это происходило почти всякий раз, когда я сам употреблял вошедшие в абхазскии лексикон новые слова, и не только новые, а и старые, успевшие приобрести у нас за это время совершенно новые значения.
Записывать то, что он рассказывал мне о своей жизни, я, в общем, успевал, тем более что он довольно охотно повторял сказанное, если я его тут же переспрашивал, не успев записать. А бывало и так, что, не желая прерывать его, я делал пометку в блокноте и еще раз, на следующий день, возвращался к тому, чего не успел записать или чего не уловил. И он снова повторял почти всегда в тех же самых словах рассказанное накануне.
По ночам, когда старик укладывался спать, я дописывал то, чего не успел записать во время беседы, а в некоторых случаях коротко, просто чтоб не забыть, делал рабочие заметки там, где по ходу рассказа уже заранее предвидел необходимость в будущих комментариях. Но главным, конечно, была запись самого рассказа Зауркана Золака — человека поистине неистребимой жизненной силы и такой же неистребимой памяти…
Напрасно говорят, дорогой Шарах, про человека, что он способен забыть язык, впитанный им вместе с материнским молоком. Нет, не способен, как я не способен забыть свою мать. Хотя я знаю несколько языков и знаю, как это нужно человеку. Я знал три языка, когда был еще молодым. Если глядеть на море, то справа от нас, убыхов, жили адыгейцы, а слева абхазцы. И я знаю не только абхазский, но и адыгейский, правда, немножко хуже, но знаю. Мы все были такие близкие соседи, что нам нельзя было не знать языки друг друга. Убыхский язык мой родной, я везде и повсюду слышал его с самого детства: и у нас дома, и вокруг дома, и всюду, где б я ни был. Как я могу забыть его? Абхазский я знал от матери, адыгейский хорошо знала бабушка, она рассказывала мне в детстве адыгейские сказки, и скороговорки, и загадки. Помню, как она идет со мной на мельницу, несет на голове бурдюк, полный зерна, а руки у нее свободны, она идет и сучит шерсть. И язык у бабушки тоже не остается без дела: рассказывает мне адыгейские сказки и прибаутки. Один раз, помню, она остановилась и показала на муравьев, переползавших куда-то, пересекая нашу тропинку.
— Смотри, они идут в поход. Можешь остановить их?
— Сейчас увидишь! — крикнул я и хотел наступить на муравьев, но бабушка не позволила:
— Хочешь показать, что ты сильней муравьев? А вдруг нас с тобой встретят в лесу всадники с оружием и убьют нас или затопчут копытами. Разве можно убивать слабого только из-за того, что он слабый? Ведь иногда самый маленький и слабый бывает самый умный.
И бабушка рассказала мне сказку. Наша память как цедилка: одно проливается, а другое остается. Эта адыгейская сказка осталась, и я расскажу ее тебе.
Был когда-то один человек, который понимал все языки — и волчий, и заячий, и муравьиный. Однажды, идя по лесу, он нечаянно наступил на муравья, и муравей, рассердившись, крикнул:
— Какой это дурак идет, не глядя под ноги?
Услышав это, человек поймал муравья и, положив на ладонь, с удивлением стал рассматривать его:
— Какая у тебя большая голова!
— Это чтоб было куда прятать ум, — сказал муравей.
— А почему у тебя такая тонкая талия?
— А потому, что я живу не ради того, чтобы есть, а ем ради того, чтобы жить.
— Сколько же ты съедаешь за целый год?
— На один год мне хватит одного пшеничного зерна, — сказал муравей.
— Хорошо. Посмотрим, хватит ли тебе на год одного зерна, — сказал человек и посадил муравья в коробочку, бросив ему зерно пшеницы.
Через год, вспомнив о муравье, он открыл коробочку и с удивлением увидел, что муравей съел за год только ползерна.
— Почему ты съел только ползерна? — спросил человек.
— Потому что тот глупый человек, который без всякой вины бросил меня в эту темницу, мог вспомнить обо мне не через год, а через два, и я на всякий случай оставил ползерна, — ответил муравей.
Я люблю эту сказку, дорогой Шарах, но, наверно, уже лет двадцать не рассказывал ее, некому было. Наверно, я так хорошо помню ее, потому что сам на этой длинной дороге жизни много раз напоминал себе того маленького муравья. Правда, меня выручала из бед моя сила и выносливость, а не ум. И наверно, если бы у меня был такой же ум, как сила, вся моя жизнь была бы другой. Моя мать, как я уже говорил тебе, была абхазкой, из Цебельды, из рода Шат-Ипа. Не знаю, учила ли она меня абхазскому языку, просто я знал его с самого начала, как себя помню. Когда я был маленьким и потом, когда стал подростком, я иногда подолгу жил в Цебельде, у своих дядей. У них была большая гостеприимная семья, и если я гостил у них зимой, то часто слушал рассказы и песни знаменитых в Цебельде мастеров этого дела, охотно и приходивших, и приезжавших в дом моих родственников.
Здесь я слышал сказание об Абрскиле, боровшемся с самим богом, и сказание о древних богатырях — нартах. Помню, что, когда хотели кого-нибудь похвалить за то, как он хорошо рассказывает, сравнивали его с тем нартом, который своим красноречием заставил закипеть котел с водой. И историю про этого нарта тоже часто рассказывали. Я слышал ее несколько раз: как нары поспорили, кто из них самый красноречивый, и каждый, пока говорил свою речь, подходил к котлу, но вода в нем продолжала оставаться холодной. И только когда заговорил самый красноречивый из них, то посредине его речи над водой в котле поднялся чуть заметный дымок, а когда он договорил все до конца, вода уже бурлила и кипела — так складно, так правдиво и так справедливо он говорил.
Больше всего в доме братьев моей матери ценились хлеб-соль, гостеприимство, а после него — красноречие.
Что-то я сегодня часто моргаю, наверно потому, что вспоминаю ушедших.
Все, что я знал в детстве, врезано в меня, как надпись в каменную могильную плиту. Идут года, а ни дождь, ни снег, ни ветер, ни песок не могут стереть ее.
Не удивляйся, Шерах, тому, что я помню языки своего детства. Я бы удивился самому себе, если бы забыл их.
А потом жизнь научила меня турецкому и арабскому, и я благодарен за это жизни. Она была тяжелой, но и такую, какой она была, я бы не прожил без этих двух языков. Они не сделали меня счастливым, но не дали умереть.
Ты сказал мне вчера, что ни в Турции, ни в Сирии, нигде в других местах не нашел больше ни одного человека, кроме меня, который говорил бы на языке убыхов. Еще ты сказал, что и там, на Кавказе, в стране убыхов, не осталось ни одного человека, говорящего на этом языке. Может быть, я тебя неправильно понял, но, кажется, ты хочешь сказать, что язык убыхов исчез, его больше нет. Но даже если ты прав, для меня это все равно неправда.
Скажи мне: ведь ты не раз, по твоим словам, бывал в стране убыхов, она рядом с вами, стоит лишь переехать реку Хосту и приблизиться к реке Сочи. Я не знаю, какая она сейчас, но тогда она была широкая. Скажи мне, разве, когда ты стоял над ней, она не разговаривала с тобой? Или разговаривала, а ты не понял ее языка? Раз она течет, она говорит. И перестанет говорить только тогда, когда в ее русле не останется ни капли воды.
Наверно, когда ты ходил по стране убыхов, ты не мог не заметить там наше святое место, где хранилась наша всемогущая Бытха, которую одни из нас называли святыней, а другие иконой. Под высоким холмом расстилалась зеленая поляна, а на холме стояло семь огромных дубов, охраняя своей тенью нашу святыню. Их ветви задевали за ветви, их листья шурша говорили друг с другом. Разве когда ты стоял там, ты не слышал, как они говорят между собой на нашем языке? И разве ты не видел на стволах дубов бесчисленные шрамы, оставшиеся от горящих свечей, которые прикрепляли к ним каждой весной приходившие поклониться Бытхе люди?
Когда я жил там у себя, в стране убыхов, я много раз слышал от старых людей о том, что святыня в начале лета исчезает из этого священного места, вдруг раздаются раскаты грома, и она, взлетев в небо, вся в огненных искрах, улетает до конца лета высоко в горы, а потом снова возвращается к себе.
Я помню, как в тот год, когда мы переселились в Турцию, не летом, как всегда, а в середине зимы, чего никогда раньше не бывало, в морозный вечер при ясном небе вдруг с той стороны, где была наша святыня, раздался гром и несколько минут продолжался не затихая, и мы все, старые и молодые, все выбежали, не понимая, что случилось, и вдруг увидели, как по небу летит наша святыня, разбрасывая вокруг себя искры.
Никогда еще до этого ни один убых не видел ни чтобы она улетала из своего святилища, ни чтоб она возвращалась в него вот так — не летом, а посредине зимы.
Все поняли, что это предвещает нам несчастье.
Видел ли ты под теми семью дубами никогда не высыхающий источник со священной для нас водой? Если видел и стоял над ним, неужели ты не слышал его голоса?
Еще хочу спросить тебя, был ли ты в Мацесте. Там, где течет огненная вода? Где земля проливает горячие слезы? Неужели эта огненная вода, вырываясь из-под земли, ничего тебе не сказала?
Но если даже ты не заметил и не услышал ничего другого, ты ведь не мог не видеть моря, омывающего нашу страну. Разве оно не разговаривало с тобой? Разве оно тебе ничего не сказало?
А могилы наших предков с камнями у изголовья? Это неправда, что камни молчат, они тоже способны заговорить с тобой, если у тебя не отсохла память, если ты способен прислушаться к тишине.
А песни тех птиц, которые живут там и не живут здесь? Их язык ты тоже не слышал?
Нет, мой дорогой Шарах, язык не может умереть так просто, как тебе кажется, потому что он живет не только на кончике языка человека, но и внутри него, и не только внутри него, но и внутри воды, земли и камня. Я верю, что там, в земле убыхов, ветка с веткой, камень с камнем и ручей с ручьем и сейчас еще продолжают говорить на том языке, на котором говорю я!
И мой отец, и мой дед были крестьянами. Дед умер раньше, чем я родился, и мне рассказывали, что он был пастухом, пас скот у дворянина и этим кормил семью. А мой отец Хамирза стал земледельцем, выращивал просо и кукурузу и так много работал с утра до вечера, что я помню его лежащим, когда я просыпался среди ночи, но сидящим среди дня я его не помню.
Сначала у отца и матери родилась моя старшая сестра Айша, вслед за ней я, вслед за мной мой младший брат Мата, а потом две младшие мои сестры, Джуна и Куна. Они родились обе сразу и были двойняшками.
Мы до самого переселения в Турцию жили все вместе, только Айша жила в соседнем селе, потому что вышла там замуж за крестьянина по имени Гарун.
У нас было несколько ульев, и мы каждую осень продавали немного кукурузы и почти весь мед и воск. Вместо этого покупали себе соль, мыло, а главное, порох.
Когда бывала засуха или, наоборот, сильные дожди и урожай получался плохой, мы с отцом, оставив младшего брата дома, уходили по реке Сочи вверх по течению рубить самшит. Дороги не было, и мы, нарубив самшита, тянули его вниз волоком на волах и, дотащив до берега, продавали приплывшим туда турецким купцам. Они платили мало, и при этом нам приходилось еще самим платить Шардыну, сыну Алоу, за эти порубки в принадлежащем ему самшитовом ущелье.