26653.fb2
— Если не хотите поголовно погибнуть, бросайте оружье и поворачивайте, пока не поздно, обратно! Клянусь аллахом, что стремящиеся в объятия врагов султана с моей помощью угодят в объятия смерти!
Но мы не поддавались ни на посулы, ни на угрозы. Река стремится к морю, а человек — к родной земле. И раз мы уже пошли, мы не хотели возвращаться, потому что зов родины, как зов истины, неодолим. Чтобы подбодрить упавших духом, мы — старики — иногда затягивали старинную походную песню убыхов:
Так звучал припев этой песни. Молодые уже не понимали слов песни, но им все равно нравилось, когда мы ее пели. Половина гиблой равнины осталась позади. И тут пришла новая напасть: наши скудные запасы пищи кончились и начался голод — начался он с плача детей. Лучше день и ночь слышать свист пуль над головой, чем плач голодных детей. Выхода не было: пришлось колоть быков, потом стали стрелять лошадей. Тебе приходилось, дорогой Шарах, слышать предсмертное ржанье коня? Когда мы сожгли повозки, настал черед пустить на дрова и деревянные люльки. А больше ничего деревянного, пригодного для костра, у нас не оставалось, если не считать ружейных прикладов, но они нам были еще нужны, чтобы отвечать огнем на огонь…
«Пусть кровь течет из наших ран…»— эта песня была как посох для души. Но кроме голода нас взяла за горло еще и жажда. Голод и жажда вцепились в нас, как два бешеных волка. И не отобьешься. Кругом ни источника, ни родника, ни колодца!
— Пить, мама, пить! — обуглившимися губами шептал ребенок.
А у матери даже слезы высохли. Когда ранят — кровь уже почти не течет, черная, мгновенно запекается. Отряд, посланный найти воду, не вернулся. Людской поток уже не движется, а ползет. Голод приводит к распрям из-за куска хлеба, из-за глотка воды. Люди едят траву, когда она изредка попадается на пути. А кому удастся поймать мышонка — счастлив.
пробуя подать людям надежду, поем мы, старики, но это уже не песня, а причитание.
И вдруг как глас с небес!
— Болото, здесь неподалеку болото! — шатаясь, как пьяный, хрипел невесть откуда взявшийся человек, и казалось, даже умирающие поднялись, услышав эти слова.
Кто бегом, кто шагом, кто ползком — все двинулись туда, куда показал этот человек. Матери подхватили на руки малых детей, а дети постарше опередили взрослых. Иные, лишившись чувств, рухнули на потрескавшуюся, словно корка перезрелой дыни, горячую землю и лежали на ней с открытыми ртами, как рыбы, выброшенные на берег. И никто не обращал на них внимания.
Вскоре под ногами людей захлюпали кочки. Болото было широким. Зыбкие подступы к нему заросли тростником. Над трясиной стоял гнилой смрад. Почва и трава вокруг были словно посыпаны солью. Кто-то кричал:
— Остерегитесь пить эту воду, остерегитесь!
Да где там! Отталкивая друг друга, тяжело дыша, люди кидались на колени и, приникнув к бурой, мертвой воде, пили ее до тех пор, пока не начинали захлебываться. Вода была теплая, тягучая, в ней кишмя кишели какие-то осклизлые блохи, личинки, паучки, но мы, убыхи, пили ее с такой жадностью, с какой никогда не утоляли жажды из своих горных чистых родников. И когда напились уже, как говорится, до ушей, все равно не отходили от болота. Несмотря на испепеляющую жару, дрожа всем телом, люди испытывали муку жаждобоязни, как бешеные собаки испытывают муку водобоязни. Потом, отдышавшись, стали наконец оглядываться, ища близких. Бросились поднимать не дошедших до воды, среди которых уже было несколько мертвецов.
Не одно, так другое. Чуть утолили жажду, как снова начался голод. Правда, на следующий день нам повезло. Двое наших парней-разведчиков, шедших на несколько верст впереди, вдруг заметили косяк пасущихся коней. Парни не растерялись и выстрелами погнали весь косяк на нас, терзаемых голодом. Ты когда-нибудь слышал, дорогой Шарах, о войне между людьми и лошадьми? Так вот слушай: она произошла там, у берегов злосчастного болота. У кого в руках были ружья — открыли огонь по лошадям, у кого были кинжалы — кинулись на мчавшихся животных, как в рукопашную схватку, у кого были топоры — врубились в заметавшийся косяк, как в лесную чащу. Безумный храп и ржанье лошадей, с которых летела багровая пена, люди под копытами обезумевших коней, стоны, вопли! Падали окровавленные лошади с разрубленными черепами, перебитыми ногами, с распоротыми животами, падали раздавленные люди. Со сраженных животных, порой еще недобитых, сдирали шкуры, раздирали тела их на куски. Голодный человек как волк. Нарубили, наломали тростник. Развели из него вонючие костры. Запахло поджаривающейся кониной. Когда утолили голод полусырым мясом, снова почувствовали жажду и снова подходили к болоту и пили тухлую воду, черпая ее горстями. Потом похоронили погибших в схватке с табуном. И прежде чем двинуться дальше, подожгли тростник, густо росший вокруг болота: «Пусть враги думают, что мы еще жжем костры!»
Надежда, возродившаяся в огне костров, придала нам силы, но ненадолго. Ушли от двух бед — настигла третья. Среди убыхов вспыхнула холера. Первой заболела, женщина, мать троих детей. Крепко стиснув руками живот, дрожа от озноба, она с посиневшими губами и веками каталась по горячему песку. Потом руки и ноги ее начала сводить судорога. Через несколько часов женщина умерла, а болезнь перекинулась на ее детей. Людей охватил ужас. Одни возносили молитвы богу, другие проклинали его. Я превратился в добровольного могильщика и вскоре похоронил двух самых близких моему сердцу людей: тетушку Химжаж и ее мужа Сита. Когда первой умерла Химжаж, он сказал мне:
— Зауркан, я занемог. Похорони меня рядом с Химжаж, не хочу оставлять ее одну в этой проклятой земле.
Он сам вырыл себе могилу бок о бок с могилой жены, и предсмертная мука его была недолгой.
Я стоял над их могилами, и хотя глаза мои были сухи, на щеках появились слезы. Так порою на скалах, хотя небо ясно, появляются холодные капли. Я плакал, как эти скалы, и слезы мои проступали сквозь морщинистую кожу щек.
И вдруг я услышал голос самого старого из нас всех, Татластана:
— Еще не успели умереть, а хороните себя. А ну, поднимите головы! Ахахара, хахаира! Хлопайте в ладоши! В пляс! В пляс! — И он затянул плясовую песню, словно был самым здоровым среди нас человеком, сбросившим с плеч сразу полстолетия.
Я недоумевал: не спятил ли он с ума?
Но Татластан был в твердом уме и ясной памяти.
— Разве вы не видели, как свеча, перед тем как потухнуть, вдруг вспыхивает сильнее? Давайте, как падучая звезда, нет, как молния, сверкнем перед смертью в глазах врагов!
Татластан все сильнее и сильнее бил в ладоши, подходя то к одному, то к другому из нас:
— Ахахара, хахаира!
И правда, совершилось чудо. Никто не крикнул в ответ: «Ты с ума сошел! Угомонись!» Напротив, люди, еле державшиеся на ногах и без проблеска воли лежавшие на песке, начали потихоньку хлопать в ладоши и шепотом, потом вполголоса, а потом и во весь голос подхватили плясовую песню своих дедов.
— Эта земля оглохла и не слышит плача наших детей, она ослепла и не видит, как мы гибнем! Так давайте станцуем, так станцуем, чтобы топот наших ног загремел в ее ушах. Пусть знает, что мы еще живы и не хотим сдаваться ей! — взывал Татластан.
Постепенно образовался круг. Если бы ты, сынок, видел лица стоявших в этом кругу… Представь себе лица улыбающихся мертвецов…
А Татластан, обращаясь к себе самому, выкрикивал:
— Эх, Татластан, неужто пропало твое умение? Ведь на свадьбах в Убыхии ты мог когда-то танцевать на узком столике. И у девушек кружились головы, когда ты— ахахара! — плясал, стоя на носках. И столик не качался. И из стаканов, полных вина, не пролилось ни капельки! А ну, тряхни молодостью!
И он пустился в пляс, положив руки на бедра.
И тогда все смешалось — и причитания, и удалые возгласы «ахахара», и слезы, и улыбки. Наступило безумие. И я сам, как накурившийся гашиша, ударял в ладоши:
— Ахахара, хахаира!
А Татластан даже попробовал припасть на одно колено, но это ему не удалось.
«Старые кости уже не поддаются, — подумал я. — Каждому танцу — свои годы! Но откуда же все-таки он взял силы?» Воистину о молодости женщины судят по лицу, а о молодости мужчины — по душе. Происходившее там, в пустыне, напомнило мне поговорку, которую придумали наши предки еще задолго до моего рождения: «Мертвецов созовем на пир и покойников заставим танцевать!» «Неужели, — вспомнив это, содрогнулся я в душе, — они предвидели ужасный конец своих потомков?»
Вдруг Татластан, не переставая пританцовывать, стал выходить из людского круга, зовя за собою всех нас, хлопающих в ладоши. Дух старика был на исходе. Он от усталости уже не мог ворочать языком и только кивками головы предлагал толпе следовать за ним. И толпа повиновалась, словно он тащил ее на веревке. А он тянул ее в ту сторону, где вдруг проголосил петух. Там, уже совсем рядом от нас, была первая в этой пустыне деревня… Что случилось дальше, Зауркан представлял себе плохо. И о пройденном пути рассказывал сбивчиво. Он не мог вспомнить ни сколько времени убыхи находились в пути, ни названия местности, которой они достигли, ни числа оставшихся в живых убыхов. Сегодня рассказывал одно, а завтра — другое. Все путалось.
В те дни он сам заразился холерой, может быть, этим и объяснялись провалы в его памяти? Одно было ясно: старик пережил что-то кошмарное. И когда начинал говорить об этом, то и дело вздрагивал, лицо его мрачнело, а голос пропадал.
Но все же где именно это место?
Я взял карту Турции и подсел к старику. Пальцем показал ему Конийскую равнину и болота, которые зелеными точками были обозначены на ней. Но старик не мог добавить к своим рассказам ничего нового.
По карте эти болота находились недалеко от места, где мы сейчас разговаривали со стариком. Оказывается, добираясь сюда, я проехал через те места, где покоятся кости погибших от холеры убыхов. Это где-то совсем рядом! И представление Зауркана о том, что они так долго находились в пути и что этот путь был нескончаемым, довольно далеко от истины: в действительности убыхи прошли не больше чем шестьдесят — восемьдесят верст. Но кто может винить старика в том, что сила горя удлинила в его памяти и дни и версты?
И опять мы садились вместе, и опять старик, мучаясь, собирал в своей памяти разрозненные воспоминания. Оказались мы словно между двух огней: и вперед хода нет, и назад путь отрезан. Жители окрестных деревень бежали от холеры в горы, прихватив с собой запасы пищи и угнав скот. Лишь те из них, кого уже поразил недуг, оставались дома. Где бы гром ни загремел, а молния всегда падала на нашу убыхскую голову. В распространении холеры османы обвинили нас, и те, кто остался в их деревнях ухаживать за их больными, и те из больных, кому уже удалось осилить свою хворь, встали с оружьем в руках на пути нашего исхода.
Полицейские получили строжайший приказ из Стамбула: «Преградите убыхам все дороги. Не останавливайтесь перед применением оружия. Мертвых сжигайте!»
Когда мы приблизились к первому селению и были уже у крайних домов, навстречу нам выбежал какой-то крестьянин, выстрелил в шедшего впереди всех нас Татластана и исчез. Татластан упал. Я склонился над ним.
— Вот и меня прикончили, Зауркан! Если ты мужчина, похорони меня головой к Убыхии.
Он умер, а я почувствовал в теле озноб. Мне вспомнились слова из старинной песни: «В холерный год и ласточки не летают», и я посмотрел на небо: ласточек и правда не было. Даль заволокло туманом. Я провел ладонью по лбу. Туман растаял, но потом появился снова. Стоя над мертвым Татластаном, я никак не мог понять, в какой же стороне находится Убыхия. Похоронить его я не смог — не было сил. Я только перетащил его под дерево и закрыл ему глаза. Мне становилось все хуже. Чувствуя боль в животе, я поплелся к стоявшему на отшибе дому. Над головой засвистели пули, но я не обратил на них внимания.
Племянник Татластана и еще какой-то убыхский парень пробежали мимо меня с обнаженными кинжалами в поисках того крестьянина, который застрелил старца.
— Не мог же он сквозь землю провалиться? — кричал один из них.
— Наверняка он спрятался в каком-нибудь доме.
Приблизившись к воротам, я услышал душераздирающий крик женщины. Собрав остаток сил, я вошел в дом. Загнав перепуганную женщину в угол, племянник Татластана приставил кинжал к ее груди: