26783.fb2
Итак, начало положено, в архивы я вхож. К сожалению, я никак не мог проникнуться величественностью задачи, не улицы, комбинаты и школы блуждали во мне, а румяные и голоногие девицы да, стыдно признаться, столик в «Арагви», покрытая декоративной пылью бутылка дорогого вина и фрукты. По детской привычке все читать с конца — в газете, к примеру, сразу заглядывал в спорт на последней полосе, — я и архивные папки раскрыл по тому же капризу, начал с болезни и смерти пламенного революционера, и оказалось, что именно в эти финальные документы никто в Институте марксизма-ленинизма (он против Моссовета, напомню) ни разу не заглядывал. А я туда сунул нос, чихнул, пыль взметнулась к потолку, осела, я начал вчитываться и вдумываться и приходил во все большее недоумение, мне сразу разонравился человек, которому полагались почести — и при жизни его, и после смерти, настигнувшей пламенного революционера в 1933 году, что сразу лишало его статуса мученика. Он, значит, не попадал ни в так называемый кировский поток, ни в ежовщину 1937 года, а такие концовки жизни, такие биографии вообще спроса не имели; ко времени, когда я получил в «Пламенных…» аванс, уже и про культ личности забыли, о расстрелянных при Сталине писали скромно: незаконно репрессирован. Не позволялось — тем более в Политиздате — размусоливать об арестах, скоротечных следствиях, пытках, вырванных признаниях, о судьбах родственников, поэтому никто из литераторов, мечтавших о заработке, на моего героя не клевал, на нем не разгуляешься, даже если и разрешат впасть в подробности. Но чаще — не разрешали, однако литераторы отыгрывались на контрастах белого и черного, тьмы и света: они, наполненные тихой злобой на цензуру, живописали светлый лик революционера, восхваляли его истинно человеческие достоинства — и все лишь для того, чтоб по ликующим краскам мазнуть кистью, побывавшей в дегте, то есть тиснуть в концовке строчку о незаконном репрессировании.
Пролистав несколько книг этой «пламенной» серии и придя к неутешительным выводам, я все откладывал и оттягивал миг, когда пальцы опустятся на клавиши машинки; точно в такой же полусон погружен и сейчас, поскольку тяну и тяну, увиливаю и уклоняюсь, пугливо шарахаясь от «Эрики», на которой была все-таки отстукана повесть — выстраданная, сине-голубым огнем меня охватившая, в том же огне сгоревшая, и многих, многих лизнули языки пламени, а уж невидимые искры подпочвенного торфяного пожара до Америки добрались… Так жив ли я, невредим — или обугленное тело мое совершает полет в надлитературном пространстве?
И все же приступаю.
Не буду называть имени героя повести, настоящего имени, ибо опасаюсь: вдруг да из небытия возникнут его правнуки и призовут к ответу автора пасквиля, повести, лишь кусками, главами напечатанной за рубежом, но смысл которой понятен из текста, что будет сейчас изложен. С превеликим удивлением прочитал я в архивных папках, что почивший борец за счастье человечества умирал от долгой тяжелой и смертельной болезни — один-одинешенек, на даче, в окружении не родственников, то есть жен, детей и внуков, а под мяуканье голодных котов и скулеж отощавшего пса. Так где же оба младших брата? Где сестры? Где внуки? Был ведь трижды женат, от браков — семеро детей, и внуки, надо полагать, могли бы из-под дедушки выдергивать загаженные простыни да подносить к губам его чашку с бульоном.
Но — ни-ко-го! Медсестра из Лечсанупра приезжала по утрам, вкалывала морфий и, зажимая нос от вони, стрелой летела к автомашине. Сосед повадился было ходить, но и его прогонял ружьем охотничьим да маузером Матвей Петрович Кудеяров — так я именую человека, истинные ФИО которого скрываю по уже упомянутым причинам. Как год и место рождения, но не сказать о семье его права не имею, сказать надо, чтоб хотя бы себя спросить: а где же родня его, куда попряталась, не в плавнях же волжского берега искать ее, вблизи города, где выбился в люди отец Матвея Кудеярова, выкупился у помещика, открыл мелочную лавку, потом другую…
От финала жизни Матвея Кудеярова отскакнул я к истокам ее, потому что напугался охотничьего ружья под рукой умирающего и ужаснулся омерзительно позорной кончине бывшего диктатора Поволжья. Смерть, понятно, никого не красит, вождей тоже, Ильич в такой же вони пребывал, что и Матвей, в животном страхе всех отгоняя от себя. До того стал неприятен мне этот революционер, что подумалось: а не поставить ли на другую лошадь, не побежать ли в редакцию и сделать героем повести не чванливую вонючку, а другого пламенного борца, умевшего скромно и с достоинством умирать. Со скрипом душевным отказался от мысли этой и писать начал с самого раннего детства Матвея… Я заглянул в просторный дом на Озерной улице, где он заголосил — первенцем в семье, которая обязана быть плодовитой, потому и производство детей в доме было поставлено на конвейер; с приказчика спрос невелик, приказчик на чужое добро охоч, а сын, а дочь — да для них любое добро на прилавке или под прилавком свое, родное, не берущееся, не уносимое под полой, неукрадимое. Акушерки и повитухи каждые полтора года ждали приплода, иногда случались неудачи из-за невежества знахарок, но гимназиста Матвея не прочили в земские врачи: глава семейства мыслил стратегически, определив сына в Санкт-Петербургский университет, поскольку при Александре Освободителе собственной шкурой испытал на себе хоть и пустяковые, но все-таки кое-какие права в государстве, где взятка и лихоимство вечны и повсеместны — и тем не менее обузданию поддаются. Юристом обязали стать Матвея, слава и дела купца Кудеярова расширялись, лавки укрупнялись, лавки множились, лабазы пополнялись, под честное слово давались и занимались громадные деньги, но бухгалтерия — на строжайшем учете, редкие приказчики допускались к расходно-приходным книгам, платили им изрядно, временами сбор их походил на заседания попечительского совета. Честным купцам банки отпускали кредиты под мизерные проценты, Кудеяров-отец наживался расторопностью, именем своим, которому, однако, изменил сын, не пожелав стать продолжателем славящегося на всю Волгу дела. К величайшему огорчению родителей, Матвея обкрутили новые друзья, сына из университета выперли за злонамеренное поведение; он к тому же стал социалистом, о чем и оповестил впавших в ярость родителей. Более того, он намекнул всей родне, что хотя и не находится среди тех, кто покушается на Его Величество, но, сочувствуя им, он хочет и может не только убийством государя императора навести в России порядок и справедливость, а всесильным и верным учением изменить государственный строй державы.
Столик в «Арагви» заслонился пожелтевшими бумагами архива и страницами исследований по истории России конца прошлого века. Весь в этот век погруженный, я забыл на время школьные и институтские учебники, и мусор в голове моей всплывал, отделялся от меня и уносился волнами, когда я погружался в прошлое. Обывателем стал я, мещанином провинциального городишка, дома которого уступами спускались к Волге; я ходил по Озерной улице, частенько останавливаясь у двухэтажного особняка купца 1-й гильдии Кудеярова и спрашивая себя: какая же справедливость восторжествует в этом городе после, к примеру, убийства царя? Чтоб ни у кого не было в собственности лавок и всякий безлавочный мещанин занимался кустарным промыслом, обмениваясь продуктами своего производства с соседями? Или — чтоб у всех были лавки, такие же, как у Кудеярова? Но кто тогда покупать будет? Наконец, брожение в умах после убийства царя не утихнет, а, наоборот, достигнет вселенского размаха, и лавочному делу купца 1-й гильдии придет конец, красного петуха пустит голытьба.
Вопросы, вопросы… И никаких ответов. Кроме одного: лентяем родился Матвей Кудеяров, стоять за прилавком не любил, даже дробь костяшек на канцелярских счетах вызывала у него тихое озлобление. Бездельник, тунеядец, белоручка, не гнушавшийся, однако, подачками отца, который регулярно подбрасывал ему сотню-другую, пока не проклял и не лишил наследства, как только узнал, что сын сбежал с каторги и объявился в Цюрихе; сын переродился в социал-демократа и убийство царя-батюшки уже не замышлял, нацелившись на истребление купцов и купчишек. Более того, куда подевалась его лень, кто привил ему усидчивость и долготерпение? По двенадцать часов в сутки сидел он в библиотеках Женевы и Лондона, грызя новую науку, близкую той, какой занимался отец его. Маркса и Энгельса изучал Матвей Кудеяров, и я, думами переселенный в ту эпоху, расхаживал вместе с ним по залам Британского музея, вдоль застекленных стеллажей швейцарских библиотек и, кажется, открывал для себя нового Матвея. Нет, не лентяй он, нет. Он — дурень от рождения, психически ненормальный человек, потому что с легкостью необычайной верит в сущую чепуху. Ну кто такие эксплуататоры и эксплуатируемые, на которых Маркс разделил все человечество? Елена Демут, служанка в его доме и любовница заодно, — эксплуатируемая? Профессор университета, заставляющий студентов, под угрозой отчисления, сдавать экзамены, — эксплуататор? Грудастый мужчина в передвижном цирке, куда не раз бегал Матвей, взвинтил своей статью цены на билеты — так в чем же здесь проявилась прибавочная стоимость? Как раз в тот год, когда Матвей долбил «Капитал», в КБ некоего Зингера нашелся умелец, который придумал ножной привод для швейной машинки, освободив руки домохозяек от лишних движений и сделав спрос на изделие гигантским, — он, этот умелец, тоже эксплуататор и мысли его подлежат экспроприации? (Только такой, признаюсь, дурень, как я, мог задаваться этими детскими вопросами.)
До ответа оставалось немного, несколько месяцев; ненормальность всех этих мыслителей уже проявлялась, дурни хотели поражения Отчизне, позабыв о том, что промышленное производство России, как и любой другой страны, основано, среди прочего, на целостности государства и крепости армии. И вдруг — пофартило: Февральская революция! Матвей, в Лондоне окопавшийся, каким-то странным маршрутом добрался до Петрограда и первым делом помчался на Варшавский вокзал, — вот и спрашивается, почему сюда, а не на Финляндский? Какие добрые дяди перенесли его из Западной Европы, ощетиненной штыками, в Россию, открытую только публике из Великого княжества Финляндского? Примчался на Варшавский — и наступила странная пауза: здоровый, ни разу не замеченный в трусости мужчина испуганным зайцем забился в какую-то привокзальную нору и трое суток сидел там тишайшей мышью, полудохлым тараканом. В письме невесте он писал о тех трех днях: «Удивительная робость овладела мною. Я выползал на свет божий, чтоб в трактире похлебать чуждое мне за английские годы русское пиво, я всматривался в трактирных завсегдатаев и закрывал глаза — так неприятны были мне эти люди…»
Еще бы: до таких ли людей ему! Они для него не люди, а угнетенный пролетариат, безликая масса, обязанная ломать и крушить буржуазию, экспроприировать экспроприаторов, а не лакать слабоалкогольные напитки. Из Маркса и газетных ленинских статеечек Матвей, как и все его сподвижники, сделал логически безупречный и столь же безумный вывод: крушить и ломать рабочий класс имеет историческое право, потому что само стояние человека у станка, само волочение им чего-то тяжелого и неподъемного, даже единичный удар молотком по зубилу, — все эти никчемные, в сущности, действия превращают грязного, мускулистого, пьющего и невежественного пролетария в носителя высоких моральных качеств, в обладателя всеобъемлющего интеллекта; истинный марксист убежден: достаточно в профессоры зачислить рабочего — и университетская кафедра заработает на полную мощь, обогатится высоким духом служения народу, и наука вырвется из пут ложных антимарксистских теорий. А уж если кузнеца сделать управляющим на заводе, то норма прибыли и прочие показатели превысят прежние, капиталистические.
Людей, лакавших пиво и провонявших махоркой, следовало направить на истинный путь, и Матвей очнулся, воспрянул духом, побежал по петроградским квартирам, нашел единомышленников, прекраснодушных маниловых с хваткой собакевичей. Сделал с ними Революцию, в Гражданскую войну (я все же пишу о тех событиях с большой буквы!) командовал дивизиями, армиями, одно время был членом Реввоенсовета фронта и проявил величайшее самопожертвование в тот день, когда красные заняли его родной город и стали расправляться с приспешниками мировой буржуазии. Кое-кого шлепнули под горячую руку, чей-то дом подожгли, нашлись среди обывателей и те, кого можно смело назвать офицерьем. Их вздернули на базарной площади, тут же переименованной в честь Парижской коммуны. Разгоряченные боями и расстрелами красные воины охладились, когда приступили к обыскам в доме покойного купца 1-й гильдии Кудеярова. Найдена была шашка, на темляке которой крепилась Георгиевская ленточка, почетное, следовательно, Золотое оружие, и люди, такое оружие в доме прятавшие, подлежали расстрелу, и залпы прозвучали бы незамедлительно, да вдруг заголосила какая-то бабенка, орала, что Матвей Кудеяров — ее старший брат, а шашка осталась от младшего брата, погибшего на поле брани под Перемышлем. Красноармейцы призадумались, мерзкую бабу заперли в каморке, шашку принесли члену Реввоенсовета, который глянул, что на ней написано, и приказал — время было около одиннадцати вечера — до утра его не беспокоить. А утро, как я установил по астрономическим таблицам, наступало в пять часов семь минут.
Итак, шесть часов отводилось Матвею для мыслей, для решения судьбы сестры и ее детей. Мало, конечно. Не трое суток в затхлой норе Варшавского вокзала, где он подгонял лишенные всякого смысла термины под реальные фигуры бытия; ведь эти «эксплуататоры», «классовая борьба», «диктатура пролетариата» — все термины эти могут существовать только в комплексе, друг с другом сообщаясь и ни в коем случае с действительностью не соприкасаясь; они самостоятельно что-то да значат, когда используются как наган, булыжник или виселица. Но теперь, когда наган и виселица стали действенными приложениями к теории, надо было пулю и веревку не просто вовлекать в бессмертное учение, но и приспосабливать их к быту, к судьбам родственников, которых надо назвать эксплуататорами, а малолетних племянников, сынов сестры, причислить к белогвардейским прихвостням.
Шесть часов отводилось Матвею на думы о сестре, племянниках, о шашке брата. Шесть часов — и не в окопе, не на горячем коне, а за столом роскошного кабинета. Не так уж мало, чтоб подумать и о своей собственной судьбе…
И мне подумать — о судьбе начатой мною повести о пламенном революционере. Я не мог доползти и до середины ее, потому что не понимал, а что же за человек мой герой, под какую, выражусь научно, доминанту выстраивается весь характер его. Подозрения на лентяйство не оправдались, тунеядец Матвей, от родительских подачек отказавшись, жил на статьи, ради которых просиживал долгие часы в библиотеках Европы. Да и дурнем его не назовешь, как я опрометчиво предположил: он, пожалуй, стал жертвой: эпоху двигала весьма неопределенная тенденция, делавшая миллионы людей кретинами, идиотами, погромщиками, глухими и слепыми к страданиям тех, кто вовремя не спятил вместе с кретинами и не втянулся, не втяпался во всеобщее безумие. С неопределенной периодичностью эпидемии этих социальных болезней заражают группы и сообщества людей, страны и континенты, и чем бессмысленней выкрикнутый клич, тем безумнее ведут себя толпы очарованных святыми словами человеков. Можно, пожалуй, вывести наигнуснейший и безукоризненно верный закон: чем громче провозглашается любовь к людям, тем большие страдания ожидают народы от тех, кто пронзительнее всех визжит о справедливости, равенстве и братстве.
Так рассадник каких бацилл сидел в психическом нутре Матвея Кудеярова? Откуда в нем гнойники, час от часу выделявшие в его мозг порции заразы? Те, что отравляли Матвея, и он поступал именно так, как поступал, а не иначе?
Страх — догадался я.
Повторяю: страх.
Страх, временами переходящий в ужас.
Гимназист Матвей, не чужой человек для лавочного хозяйства отца, прекрасно понимал, что никакой эксплуатации в лавках нет, как и нигде в мире, если законы регулируют отношения наемного работника с работодателем. Ведал он и о том, что купцы всех гильдий остро необходимы торговле, что вороватая, полупьяная и удалая купеческая морда обеспечивает житьем-бытьем миллионы тружеников, что ресторанные загулы с битьем зеркал под визги мамзелей — один из способов создания того, что ныне называется инфраструктурой. Отринув идею цареубийства, он понимал, однако, что мало кокнуть императора и пришить наследника престола, надо еще кое-что совершить, ведь одним лишь комком динамита райскую жизнь на земле не устроишь. Партия как-то по делам послала Матвея в Норвегию, и там он стал свидетелем любопытной сцены. В солнечный зимний день сын купца и социал-демократ отправился в горы на лыжную прогулку, вдоволь накатался и поспешил к вагончику, который спускал обывателей вниз, в город. Сел и стал удивленно посматривать на окружавших его мелких буржуев. Вагончик не трогался, буржуйчики терпели, кого-то поджидая, и наконец появилась запыхавшаяся парочка с лыжами, рассыпалась в извинениях, вагончик покатил, парочка притулилась в углу, никто на нее внимания не обращал, кое-кто, правда, отважился на беззлобные шуточки, парочка ответила тем же, и лишь в городе Матвей узнал: парочка — это король Норвегии и его супруга.
Редкостную по накалу злобу испытывал революционер Матвей Кудеяров, сотоварищам своим описывая мелкобуржуазное лакейство обывателей; бешенство исказило его почерк, а кляксы на листах писчей бумаги виделись мне брызгами, клочьями пены припадочного больного. Унизительным и оскорбительным казался ему факт мирного сожительства простого люда с носителями верховной власти, мыльными пузырями лопались идеи о вековой ненависти народа к душителям свободы, которых можно было обычнейшим перочинным ножиком пырнуть в вагончике. Обыватели и буржуйчики угрожали самому существованию Матвея, и под мещанские ноги их еще упадут заряды взрывчатых смесей. Прийти к простому выводу о конституционной монархии революционер Матвей не мог и с еще большим упорством пропагандировал революцию, не забывая о парочке с лыжами. Отныне у марксиста Кудеярова область применения теории расширилась, класс эксплуататоров определялся теперь не доходами, а произвольными понятиями, под них и подпадали беззлобно шутившие в вагончике лавочники и тот тупой лондонский люд в пабах, который поклонялся королю Георгу Пятому.
Три дня у Варшавского вокзала так и не сомкнули теорию с практикой, Гражданская война тем более. Корявая явь никак не влезала в безразмерные термины идеологии, народ не хотел жить по канонам социализма, а при попытках приспособиться к нему впадал в чудовищные заблуждения, норовил национализировать не только банки, но и женщин, преимущественно молодых. Страх начинал испытывать Матвей Кудеяров перед чудовищем, имя которому — народ, и страх обуял его, когда он, член Реввоенсовета, заперся в кабинете бывшего городского головы и сидел перед шашкой, коею награжден был его младший брат за геройство, проявленное на войне, где он сражался «за веру, царя и отечество». Петухи уже прокричали, когда Матвей принял историческое решение, приказано было: шашку утопить в Волге, а дом, где свила гнездо белогвардейская сволочь, поджечь вместе с обитателями его.
Таким решением хотел он избавиться от страха. От скрежета в оголенно-чуткой душе, когда она выдиралась из жесткой колючей философской шкуры. Гимназист, в лавке помогавший отцу, прямым и честным взором смотревший на мир, — вещественный этот мир, понятный, но не отвечавший ему взаимностью, он отверг; и тот же гимназист Матвей вопил, стенал, бился в истерике, едва он начинал вгонять с детства ему знакомое в категории социалистических теорий. Надо было решаться: либо вещественный мир есть реальность, данная ему в ощущениях, либо бытие человечества не что иное, как перечень указанных в философском словаре терминов. Страшно было подумать вообще о таком четком видении мира, ведь придет другое поколение, введет новые слова-термины, отменит старые — и что же? Да то, что жизнь прожита впустую, в погоне за призраком, и чтоб такого смертельного удара в спину не произошло, свою философию Матвей и сотоварищи его немедленно объявили последней, завершающей теорией, окончательной, бессмертной! Такова была власть страха.
Родительский дом запылал поутру, за ним и другие дома. Отречение от старого мира (в полном соответствии с «Интернационалом») уходило корнями в первобытно-общинный строй, как уверял позднее Матвей очередную невесту, будущую вторую жену; добывание огня трением палок, сожжение культовых символов, полыхание пожаров на необъятных просторах России — вот они, узловые точки истории, которая создавала нового человека. Беда была в том, признавался он бывшей курсистке, что старый человек не хотел умирать — тот самый индивидуум, что просил удовольствий, требовал подкормки и до бешенства доводил Матвея своими мелкобуржуазными прихотями, верой в какого-то боженьку, а попов Матвей не то что презирал, а жутко ненавидел, потому что попы умели в проповеди соединять церковную теорию с практикой; по той же причине Матвей причислял себя к интернационалистам, ибо раз все эксплуататоры одной империалистической масти, то и эксплуатируемые обязаны забыть о своих национальностях. Народ Матвей никогда не называл «народом», обязательно в связке: «наш народ», «советский народ». Он его ненавидел, а сестер и братьев своих не признавал родными по крови, свойству, землячеству или гражданству. Первая жена умерла, это я установил точно, дети ее рассеялись по стране и ни разу в беде не попросили отца о помощи. На трех сынов от второго брака посматривал с подозрением, чуя какой-то подвох в самом факте их появления на свет; они отвечали отцу взаимностью, дружно сменили фамилии, что их не уберегло: Соловки, Беломорканал и удушение в камере. Фигурально выражаясь, выи свои они так и не склонили перед уже заострившимся топором пролетарской справедливости. Жил Матвей с третьей женой в Доме правительства на Серафимовича, жена (вторая) от него своевременно ушла, соседей по лестничной площадке (тоже ведь — народ!) возненавидел, перебрался на дачу, но и там не доверял пришельцам; исхудавший и желтый, лежал он на веранде, иссыхающую руку держа на ложе охотничьего ружья… Там и скончался. А померши, не мог воспрепятствовать учиненной подлянке: тело не кремировали, а сунули в землю на кладбище, где народу полным-полно и к тому же рядом с оградкой частенько похаживали граждане с низменными интересами…
Не пил, не курил, не состоял, награжден, принимал участие, избирался… и так далее.
Но ленинскую теорию государства обогатил важнейшим уточнением, еще каким, оно и сейчас в моде, оно всегда будет! И применимо оно на практике к тем особо чувствительным лицам, которые начинают громко порицать власть, видя или слыша страдающих сограждан.
В том самом родном городе на Волге, через много лет после утопления Золотого оружия и пламени над домом, где в запертой каморке содержалась сестра Матвея, в этом волжском городе произошло событие, позвавшее члена ЦИКа в отчий край, к великой русской реке, на место своего рождения, где вдруг проявился еще один теоретик и практик великого учения, зубной врач, дантист, зубодер иначе, который вознамерился заоблачные высоты социалистического гуманизма сблизить с опухшими щеками, флюсами, парадонтозами и челюстными болями.
Фамилия его, властолюбивого страдальца, осталась истории неизвестной, в письмах Матвея к третьей жене промелькнуло все же имя: Илья. Зубодерству научился тот у отца, а скаредным был с рождения: ни копейки не платил уборщице в больнице, бывшей бестужевке, зато спал с ней. Двадцатые годы разгулом идиотизма если и отличались от предреволюционных лет, то всего лишь количеством смертей, безумие толп держалось на прежнем уровне, и когда Илью назначили в райздрав, а потом и в горздрав, он не сразу пришел к его самого поразившим выводам, поскольку кое-какое образование имел, три курса университета за плечами да школа фельдшеров (при окружном военном ведомстве). Зубная боль, рассуждал он, чисто индивидуальное и специфическое ощущение, ее можно симулировать, ею же — спекулировать, если нет явных доказательств оной, по сговору или без, но удаление здорового зуба — возможно. С какой целью гражданин с помощью общества лишает себя неболящего зуба — Илья не знал, но некоторые корыстные мотивы в экстрадиции его усматривал все же (освобождение от работы и разных повинностей); вот и вставала проблема: какая боль истинная, а какая напускная, какой зуб вырывать, а какой нет и кто правильно поставит диагноз; зубную боль можно, догадался он, еще и спровоцировать самим процессом лечения.
И тогда-то Илья постановил: зубы удалять только по решению специальной комиссии! В нее запрещали включать врачей, поскольку те выгородили бы коллегу-вредителя, состав ее — сплошь из партийно-хозяйственного актива, милиции и ОГПУ. Партия переживала нелегкие времена, оппозиция активно сопротивлялась, и на бюро горкома разгорелась жаркая дискуссия, партийцы раскололись, как встарь, на большинство, тяготевшее к тому, что зубы надо вырывать по решению вышестоящих органов, и на меньшинство, признававшее право болящего человека на самостоятельное решение этого животрепещущего вопроса. Склоки философского толка на этом не кончились, большевики и меньшевики начали дробиться на подгруппы и фракции, одна из них назвалась партией «Свободной боли». Склоки завершились тем, что на раскольников гаркнули сверху, нагрянул сам Матвей Кудеяров, подвел Илью под расстрел, но не за ортодоксальное зубодерство, Матвей усмотрел в бестужевке, полы подметавшей, диверсию, поэтому и оставил в силе решение большинства, то есть зубными щипцами и клещами стали обладать преимущественно особо преданные партии люди, коллегиально и в духе ленинских норм решавшие, быть или не быть зубу. Никто, однако же, не пострадал из тех, кто малодушно соглашался с жалобами пациентов и взмокнувшей от пота сострадательной рукой хватал щипцы. Мудр был все-таки Матвей Кудеяров, ох как мудр, ибо подытожил опыт последних столетий, установил, что надобно все-таки давать кое-какие поблажки жалостливым врачам, а то помрут — на погибель партии, ведь по сострадательным рукам можно устанавливать преданность власти. Третьей жене писал, совсем расслабившись, в полном откровении, немыслимо дурным почерком, разгадать который смог только я, — о том писал, что зубы болеть всегда будут, это уже историческая неизбежность, зубодеры цены своей не утратят, решение горкома может измениться и рыдавшие над флюсом пациента врачи станут безжалостно кромсать челюсти…
Еще более откровенной была третья жена, она проблему зубодерства раздвинула вширь, всю Россию охватывая; к зубам никого, кроме врачей — тех и других, — не подпускать, а приступы зубных болей стимулировать и регулировать. Много мудрее Матвея оказалась третья жена, вырывание зуба она мыслила как спасительное освобождение человека от бремени выбора, губительного для гражданина РСФСР («Рвать или не рвать? Сегодня или завтра?»).
Плохо кончила третья жена эта, не без содействия Матвея, перед смертью накатавшего изобличающую бумагу, и спустя четыре года она предстала перед «тройкой», обвиненная в том, что она не третья жена, а четвертая при живой третьей… Как ни скор был суд пролетарский, а прощальное письмо на волю она сумела передать, одно лишь слово в письме том: «Прощай!» Адресовалось же оно Матвею Кудеярову, который полеживал не один год уже на кладбище. Занятная женщина, забавная в некотором роде.
Итак, найдена организующая характер черта, герой показан во всем блеске и очаровании своей приверженности к страху. В уже опубликованных повестях, не принесших мне известности и славы, никакой доминанты, понятной каждому человеку, я так и не мог сыскать, потому-то от повестей и разило тошнотворной бездарностью. Теперь же кожей своей чувствовал: удалась вещь! Хорошо написана, добротно!
Хорошо-то хорошо, как поется в песне, да ничего хорошего. Страх потряс меня, едва представил себе эту повесть, в десять листов с хвостиком, опубликованной. Она необычна! Она покушается на что-то! Но на что именно — я в полном объеме постичь не сумел. Ей, повести этой, только и быть что в серии «Пламенные контрреволюционеры», если б таковая существовала. Только там, и нигде иначе.
Как и Матвей, пережил я трое суток пребывания в невесомости, когда тот хотел, в норе у Варшавского вокзала, уцепиться за что-либо, найти точку опоры, создать единое целое из бытовой грязи и голубых небес; как и он, провел я шесть часов в мучительных колебаниях, словно не в комнате своей шагал вокруг пишущей машинки, а мрачно сидел в кабинете городского головы, в кресле за столом и перед шашкой брата, который не за лавку сражался в Галиции, а за Россию, частью которой — Матвей это признавал — был и дом, где он родился, где сейчас сестра ни в чем не повинная, где племянники. Что превыше: прекрасные лозунги, которые ветер сдунет, или родня в доме, в землю вросшем? Иначе говоря и применительно к себе: как мыслю я свое будущее, куда должны вместиться Анюта в штопаном платье, подмосковные родичи и сам я, учтиво наставляющий халдея: «К артишокам, так уж и быть, соус голландский со взбитыми сливками…»
Я мыслил и страдал! Как Матвей Кудеяров! И надломился, сделал смягченный, усеченный вариант в муках написанной повести, которую отжал, выварил, лишил всего того, что делало ее художественным свидетельством прошедшей эпохи, но зато приблизил свой труд к типографской машине, от которой недалеко до любимого столика в «Узбекистане». А подлинную, настоящую заключил в красную папку и решил держать ее в заначке до лучших времен.
Приплясывая в радости творца («Ай да Пушкин! Ай да…») и в мечтах о скорой встрече с загадочными глазами ресторанных див, я — суррогатная повесть в черной папке, папка в портфеле — доехал до Миусской площади, где располагалась редакция «Пламенных», поднялся на нужный этаж — и обомлел: редакция-то — закрыта! И не выходной день сегодня, и не какое-то там привычное «по техническим причинам», а весьма уважительно: кого-то из литературных тузов хоронили, и редакция всей капеллой отправилась на гражданскую мессу. Непредвиденный казус. Плевок в душу человеку, какой месяц сюда рвавшемуся.
В мыслях моих — полный разброд и шатания. Я топтался у метро «Новослободская», покуривал и гадал, что делать с рукописью, куда подевать черную папку с фальсификатом. А не приложить ли к ней что-то вроде поручительства, предварить редакторское чтение ее каким-либо благожелательным отзывом? То есть не самому вываливаться в собственном дерьме, а мазнуть им автора отзыва. С его помощью окошко кассы откроется быстрее.
На третьей сигарете решение пришло. Не так давно один известный критик радовался при мне: загремел он, мол, в вытрезвитель, но повезло, не куда-то на окраину попал, а рядом с домом, на Селезневской улице, а она — озарило меня — невдалеке от этой «Новослободской». Где точно живет критик — неизвестно, добыть его адрес я решил необычным способом, с важным видом зашел в вытрезвитель, показал сержанту красную книжечку члена СП СССР и виновато высказал просьбу: друг-сочинитель попал к вам недавно, штраф за него хочу заплатить. К желанию милиция отнеслась благодушно, но ни в одном их гроссбухе критик не значился, правда, я мог ошибиться, неверно назвав фамилию. (Вот когда бы задуматься, вот где остановиться бы!) Еще два-три звонка из автомата — и администраторша ЦДЛ адрес мне продиктовала, я убыстренно зашагал к дому критика, мне не терпелось поскорее избавиться от позора, от вещественного доказательства того, что я предатель, что в руках моих свидетельство подлости моей; никогда еще не называл я себя этим словом, да и подлостей, пожалуй, не совершал, а глупости и дурости — не в счет, они неприменимы к чудовищной фальсификации, лежавшей в портфеле, которым я небрежно помахивал, втайне надеясь, что какой-нибудь сумасшедший воришка вырвет его и умчится, избавив меня от унижений.
Вот и дом литературного критика, нажимаю на кнопку лифта, во мне — ничем не объяснимая уверенность, что застану его трезвым и готовым прочитать мою похабщину, в глаза мои бесстыжие не сказав худого слова и тем более ни одной позорящей меня строчки не написав. Кабина медленно движется вверх, сейчас притормозит и…
Стоп! Остановись, мгновенье, ты ужасно! Не надо спешить, надо замереть, оглядеться, вчитаться в матерщину на соединившихся дверцах кабины, сейчас лифт замрет, кабина раскроется и великорусская брань упрячется… Не спеши — так поется в песне, ибо человек, к которому я приехал, сыграл в моей судьбе такую грандиозную роль, что надобно хоть немного предварить знакомство с ним кое-какими деталями, подробностями, критика надо предъявить полно и цельно. В интеллигентной семье родился, интеллигентство (что это такое — никто не знает) пронесет через всю жизнь, до самой смерти, которая еще далеко, которая его не минует, которая застанет его в каком-нибудь провинциальном городишке штата Оклахома или Айова, и любимая супруга закроет глаза его бдительные; друзья и недруги станут копаться в литературном наследстве, в славных деяниях бывшего члена СП СССР, но так ничего и не найдут, потому что настоящая жизнь его — в сейфах Лубянки да в моей памяти, в ней он и стоит: рост чуть выше среднего, уши прижаты, не топорщатся, не как у гончего пса (особо подчеркиваю это), глаза никакие, то есть ничего не выражают; брови вскинутся, брови опустятся — вот и вся реакция чуткого собеседника на прозвучавшие из интересных уст интересные слова; такие бабам не очень-то нравятся: ни мягкого лиризма в очертаниях рта, ни брутальности в линиях носа, подбородка, лба. Но и он разборчив: как-то с горькой грустью признался, что есть у него тайная любовь, гложет она его. «К кому?» — сдуру поинтересовался я. Глянув на меня с легким презрением, он процедил: «Изолью душу как-нибудь…» А ведь говорливый, в любой компании свой в доску, хотя нападала на него временами усталость, не хотелось ему ни с кем общаться, стакана два водки хватанет и презрительно кривит губы, сунет горячую ладошку на прощание и уматывает… Литературное наследство? Да человек сей, якобы догола раздетый в вытрезвителе на Селезневской, чего не было и быть не могло, литературно-театральный критик этот ни единого честного и правдивого слова не доверит бумаге, а писать надтекстово и как бы симпатическими чернилами, высыхающими сразу после прочтения, — нет, не мог, не научился, потому что сам был всегда вне текста, парил над словесной оболочкой.
Благороднейший человек! Кристальной чистоты и великодушной преданности! В той мере, какая по штату положена офицеру КГБ, внедренному в перманентно фрондирующую среду оболтусов и корифеев. И даже сверх меры, потому что Вася вовремя осаживал крикунов исконно-сермяжного толка и открыто презирал тех, кого давно подозревали в провокаторстве. Великие помыслы бушевали в нем…
…лифт застывает. Выхожу. Звонок. Дверь открылась. Он, тот критик. Трезвый, плохо со сна соображающий, в купальном халате как бы из половинок, черной и белой, граница между тьмой и светом — не поперек, а вдоль. (Друг Василий общался с цветом советской интеллигенции, и, думаю, Эрнст Неизвестный, халат этот увидев, понял, как надо ваять надгробный памятник Н. С. Хрущеву, беспросветному дураку и темному реформатору). Мигом сообразив, чего не хватает для полноценного разговора, я совершил марш-бросок в магазин, а когда вернулся — Василий Савельев, литературный критик, где только не печатавшийся и куда только не вхожий, листал мою рукопись, сидя в кресле, а когда выслушал мою просьбу, то обидчиво протянул:
— Старик! Ты требуешь невозможного! Да не так все делается под луной, не так… Сам сочини отзыв, рецензию: рекомендую, мол, и так далее… А я подпишу. И никто из начальства, запомни, в этой редакции не читает рукописей. И я не стану читать. Правда, пробежался уже глазами по ней. Сразу видно: обычная советская, прости, мура. Соцреализм в лучшем виде. Или в худшем. Разницы никакой. Извини.
От слов его мысль моя заработала, я быстренько сочинил и отпечатал на машинке сдержанно положительную рецензию на повесть. А критик ее вызвался тут же подписать. И номер своего членского билета поставил. И дату. Но только после бутылки и банки сардин. Потом еще одну бутылку прикончили, и лишь утром следующего дня я, вооруженный отзывом, стал собираться в путь. Да вот незадача: суббота, вроде бы выходной день в редакциях журналов, а как насчет издательств — неизвестно. Поэтому и решено было свой путь на Голгофу отложить до понедельника.
Да Голгофа ли? Путь позора ведь. Человек, то есть я, на карачках ползет к кормушке, к желобу, по которому струится выплеснутое из бадьи пойло. Мерзко, отвратительно! Так и хочется рот прополоскать чем-либо благородным. И как назло — дома ни капли благотворного успокоительного зелья, вина иначе. И деньги накануне прокутил с Василием. И соседка куда-то запропастилась. Где-то, помнится, спрятана бутылка массандровского вина, и на поиски ее угрохался целый час, в итоге — бутылка и какая-то книжица, автор не знаком, фамилия английская да сама книга, впрочем, на английском, Анюта ее палкой вытащила из-под дивана в то утро, когда пылесосила квартиру. И книга эта не ее матери, а моей, владевшей языком колонизаторов и угнетателей, мать так люто ненавидела Киплинга и Моэма, что познала язык их. Раскрыл, любопытствуя, книгу на середине: памфлет Джона Арчера «Личное правление Христа на Земле», написан (ого-го!) в XVII веке, однако! Прочитал его — в ожидании соседки. Отшвырнул. Сел. Очумело уставился на «Эрику». Заправил ее бумагой — и сочинил заключительные главы жизнеописания Матвея Кудеярова. Короткие главы, на двенадцати страницах каждая, но очень полезные. Потому что писал-то я романизированную биографию «пламенного революционера», а жанр этот — что-то вроде вольного стиля в плавании, художественный текст можно перемежать вставками публицистического свойства да еще и с уклоном в псевдонаучность. Студентом же я, напоминаю, был правильным, то есть усваивал все рекомендованное, дурнем называли меня на факультете, что было истинной правдой, потому что сохранял в неприкосновенности сведения, вредные советскому человеку, они-то и припомнились мне сейчас; пальцы бегали по клавишам, а в голове роились мысли, как бы оправдывающие злодейство Матвея и его приспешников. Да еще раньше, в последний месяц писания, стало меня стыдить подозрение: а ты-то — кто? Да чем ты отличаешься от Матвея? И он и я родились в России, на Волге, он, правда, в среднем течении, а я — почти в истоках; мать моя какая-никакая, а из той же партии, что и Матвей, и вообще: да только ли в России народ дает ход изуверам? Кратковременные владычества палачей — не обязательное ли условие исторического процесса? И вовсе не такой он ужасный злодей. Страдал ведь в тараканьей щели Варшавского вокзала, потому что чуял, какую беду несет он России, — страдал, в отличие от шинкарей и корчмарей, поваливших в Петроград через Скандинавию, им-то — в погоне за профитом — плевать было, на какой государственный прилавок выставлять духовитый самогон европейского разлива.
Нет бы о тягостном похмелье близ Варшавского вокзала подумать, опомниться, нет бы осознать невероятный факт: я, наивный, глупый и бездарный литератор, попал — волею невообразимых случайностей — в поле благоприятнейших обстоятельств, что позволило мне совершить гигантский рывок в познании мира и превращении себя в мыслящего человека; вглядываясь в наимерзавнейшего мерзавца всех времен и народов, я осознал лживость всех теорий переустройства человечества, сводящихся к степеням лживости и преступности их. Мне удалось — мимоходом, как бы на полях рукописи, — покончить с философскими бреднями всех эпох, признав за ними такое же право на существование, как на волю собаки лаять или не лаять. Всякая теория — сущая пустышка, блеск и звон ее возникают от соприкосновения с другими пустышками, и все теории окутаны таинством происхождения, кривотолками, пересудами и гирляндами звякающих имен, будто бы дополнявшими новое учение или опровергавшими его, никакой разницы между тем и другим не было и нет. С дурашливостью ребенка показал я играючи бессмысленность каких-то там монетарных систем. Более того. Я вгляделся в копошащееся месиво рынков и как бы в шутку доказал: вся экономика мира — карточное шулерство, ни одна ставка за игорным столом (курсы, акции, индексы) наличными не обеспечена, и все воззрения на сей счет — предсказание погоды обкурившимся шаманом. Все умозрительные конструкции лживы, как ни пытаются они предстать явью, ибо нельзя буквами «Б-У-Л-О-Ч-Н-А-Я» накормить человека.
Из залежей памяти извлекались очередные порции непрожеванного и несъедобного, в приступах обжорства, иначе не назовешь, я хватал куски за кусками, экскурсы в квантовую механику обрывая отступлениями в психологию восприятия, я писал о первых человеческих обобщениях, о том, как знакомые дикарю деревья у пещеры или костра неожиданно свелись в единое понятие «лес», как разные «леса» и «растения» постепенно превращались во «флору»; как обобщения (они же абстракции), став инструментом познания, его же и тормозили, как применение абстракций к человеку и человечеству приводит не просто к конфузу, а к катастрофе… И так далее. О государстве, которому надо ублажать толпы сограждан любыми способами, и Матвей Кудеяров вовсе не злодей, он — талантливый искуситель и организатор, а приспешники его никакие не подельники злодея, а действительно «ум, честь и совесть нашей эпохи», умеющие к любому явлению приставлять термины, наугад взятые с философского потолка. Нагнетание и наслаивание абстракций затмило человеческий разум, наступает эра безумия…
Да, мне жалко стало толпу, себя в ней и шарлатанов, что оседлали кафедры и трибуны. Людей пожалел я, девочку мою Анюту, стариков, взявших ее к себе! Власть показалась мне не такой уж гадкой, и для оправдания большевизма кое-что прибавил я к труду, который стал для себя называть так: «Евангелие от Матвея».
Прибавил же я свеженькое. К концу шестидесятых годов в иностранных журналах появились работы, расширявшие смысл самоорганизации материи, и я, дурень лопоухий, посиживал в библиотеке научно-технической литературы ракетного НИИ, журналы эти читал, поскольку был не только правильным студентом, но и правильным инженером. И, сочиняя новые главы, доказал я, что недоедание в СССР, вечная нехватка продовольствия и самых необходимых в быту предметов — не злой умысел Кремля, а необходимое и достаточное условие, при котором социализм вообще может существовать. И еще о чем-то очевидном написал. Оправдал власть полностью, вплоть до того, что исторической необходимостью признал матерщину в кабинах лифтов и на заборах.
В субботу и воскресенье стучала «Эрика», я и понедельник прихватил, завершив повести, — две повести под одним и тем же названием лежали в двух разных папках, и Политиздату отдавалась, так я решил, черная папка, суррогатное чтиво с рецензией друга Васи, начинавшейся так: «В рукописи талантливо описаны жизнь и деятельность одного из славных борцов за дело трудящихся…»