26805.fb2
С грохотом влетела Катре. Юсте — по шее, Юргису — по спине, и кухня вмиг опустела. Только голова отца, спрятанная в ладони, как от удара, и початый каравай хлеба.
Хлопнула наружная дверь, даже окна задребезжали.
— Я те покажу конфеты, шлюха паршивая! Я те дам, чертово семя! Будешь знать, как шлендрать под чужими окнами! Я уж из тебя чертей выгоню, бесноватая, больше меня срамить не будешь, змея подколодная…
В руках у Катре закоптелая кочерга. Сама простоволосая, всклокоченная, как куст чертополоха, кривые, костлявые ноги болтаются в деревянных башмаках.
Аквиле показала язык — и дай бог ноги. Отбежала малость, оглянулась через плечо — мать все еще бесновалась во дворе, размахивала кочергой.
«Вот потешили деревню…»
Неистовство прошло, словно прояснилось запотевшее стекло. Правда, почему не послушалась дяди Миколаса? Зачем эта глупая затея? После родов ее словно подменили. Вспыльчивая стала, ранимая, чуть что — выходила из себя. К добрым добра до слез, а в злую минуту могла любую пакость сделать. Иногда такая блажь в голову ударит, что потом хоть плачь. «Яблоко от яблони недалеко падает…» Но почему этой яблоней должна быть Катре Курилка? Есть же отец, которого деревня нарекла Агнцем Божьим. «Куда мне до божьей овечки! Кто видел, как я скакала у окон, скажет: „Эта вся в мать“… Мать! Чтоб она сдохла, такая мать! Лучше уж ведьму в матери!..»
Вволю наплакалась, и вроде отлегло от сердца. За сеновалом освежила снегом распухшее лицо, побродила по хутору, пока не остыла, и только тогда пошла в избу помогать женщинам готовить угощение. Но в голову все лезли тревожные мысли, теперь уже про другое: только бы с кумовьями чего не стряслось! Вдруг лошадь понесет, вывалит всех в канаву или немцы арестуют… Ее любовь к сыну, разгоравшаяся все сильней с каждым днем, была такой же неуемной, как и ненависть к матери. Едва увидела, что кумовья возвращаются, стрелой бросилась во двор, растолкав гостей, которые повалили из избы поздравлять маленького Лауринаса. Голодный ротик жадно сосал грудь, и тесная комнатка, в которой Аквиле укрылась от чужих взглядов со своим сокровищем, казалась ей просторней остального мира. И когда на крестинах, положив младенца спать, она села на почетное место матери, в красный угол, и все поздравляли ее, поднимая стаканы с пивом (правда, были и рюмочки мутной «немецкой» водки) за здоровье младенца, Аквиле хотелось побыстрей убежать от всего этого в свой укромный уголок.
А гостей и впрямь было много — Миколас Джюгас не ударил в грязь лицом. Пришли друзья, родные, соседи Джюгасов и Вайнорасов. В горнице яблоку негде упасть. На столах тоже богато, нищих всего прихода можно бы накормить да напоить. Слава господу, не опустели еще и хлева, и амбары, и кладовки — не успел подчистить немец. Одно вот странно — с хутора Вайнорасов никого нет… Катре Курилка заперла всех в баньке, сказал кто-то, поколебав праздничное настроение. Но стаканы и чарочки тут же выправили его. Соседи подталкивают кумовьев, чтобы сели поплотней, а то крестник будет редкозуб. Культя (под хмельком он становится ревнив) подозрительно поглядывает на жену. Над столами летят острые словечки, гремят раскаты хохота («Осторожнее, господин учитель, Путримас не любит помощников..» — «Да уж, наш Культя сотворит седьмого и без посторонней помощи…»). Какая-то чувствительная душа, усерднее других налегавшая на пиво, предлагает затянуть песню, но с ходу получает суровый отпор: «Сбесился! Траур же…» Все делают вид, что возмущены. Только хозяин снисходительно улыбается, покручивая встопорщенные усы. Песню? Что ж, песню так песню! Мертвому-то все равно, будешь ли ты здесь, в сей юдоли земной, плакать или петь. А если его душа видит нас оттуда, ей бы только радоваться, что мы не деремся, не сквернословим, а красивыми песнями тешим сердце. Так что промочим горло, чтоб звонче пелось, милости просим.
Звенят стаканы, бренчат ножи и вилки, булькает пиво, льющееся из пузатых кувшинов. Ясное дело, сейчас будет песня — у этих Джюгасов все шиворот-навыворот. Но нет, не поют — и без того вдоволь работы для языка. Снова рядышком человек с человеком, сосед с соседом; еще недавно только приподнимали друг перед другом шапку из-за заваленных сугробами изгородей; если и сходились, то лишь по делу, — уладишь его, и легче в доме, но не на душе. А потолковать есть о чем: такая зима! В одном Лауксодисе столько новостей, что в десяти газетах не пропечатаешь. Кто умер, кто родился, кто женился, у кого ночью из чулана сало унесли, кого немцы угнали с обозом… А перед Новым годом в поместье Гульбинасов въехал новый хозяин, какой-то Петер фон Дизе из-под Тильзита. Поместье, дескать, его собственность, поскольку некогда оно принадлежало Гурскене, первой жене Гульбинаса, которая по кровному родству приходится ему тетей, — фрау Гертруда фон Дизе. Да, когда-то она так называлась, эта фрау Дизе. Любила похвастаться своим прусским происхождением — мы, старики, это хорошо помним. Бедные Гульбинасы. Лучше им не возвращаться из этой Сибири, если они еще там живы.
— Куда уж… — Голова Миколаса Джюгаса свешивается на грудь.
— Верь ты ихним газетам.
— Нет дыма без огня…
— Не горюй, Миколас. Америка раздолбает германца, и тебе достанется поместье Гульбинасов.
— На что оно мне? Лучше выпей.
— Раздолбает… Пустые слова. Такая силища.
— Да Гитлер, считай, почти всю Украину загреб. Русские теперь без хлеба сидят. Немцы ломятся к Москве и Ленинграду.
— А Москву Гитлер таки не взял до зимы, как обещал.
— И не возьмет. Россия — ого! Земля без конца и края. Никто еще ее не осилил.
— Осилишь их! Русским-то и воевать не надо. Будь они похитрей, отступали бы да отступали. Немцы заблудились бы, как гусята в болоте, и сами окочурились.
— Они так и делают. А для верности в тылу партизаны помогают.
— Прикуси язык, отец.
— Пошел ты знаешь куда… Сам я выдумал, что ли?
— Знакомый из Вильнюса приезжал. В гости. Рассказывал, белорусские леса так и кишат партизанами. Говорит, с бабами, с ребятами…
— А куда людям деваться, если немцы их сгребают, будто вшей, — да в огонь? Сам видел намедни, как по Краштупенай пленных гнали. На людей не похожи.
— Злодейства еще никому с рук не сходили. Отрыгнулись одним — выйдут боком и другим.
— Лучше бы пленных хозяевам раздали, чем голодом морить. Для всех была бы выгода.
— Говорят, дадут. Вышел такой приказ.
— Да какой от них прок! На ногах не стоят.
Черная Культя сидит, опустив голову. Крепко сжатый кулак здоровой руки то прячется под стол, то снова появляется на столешнице. Наконец пальцы распрямились, схватили стакан и — до дна! Решился!
— А что, если — чик! — и Гитлеру конец? — восклицает он. — Продул войну. А русские тут как тут — и хоть лопни… А? Что тогда, чтоб вас сквозняк?
— Ждешь?
Юзе Путримене, кума, морщится и подмигивает, унимая мужа, но Культя уже разошелся:
— Не жду, просто так интересуюсь. Хотя, по правде, от собственного клочка земли я бы не отказался. А с другой стороны, на что он мне? Если русские придут, все равно всех в колхозы загонят.
— Иди домой, пьяная свинья! — Путримене то краснеет, то бледнеет; глаза, и без того навыкате, лезут на лоб, в них животный страх и злоба. — Гони его в шею, господин Джюгас.
— Успокойся, кума. Разговорами русского не накличешь, а немца не выгонишь.
— Во-во, прошлогодний снег не возвращается. Англичане не позволят им ногой на нашу землю ступить. Только до границы, а дальше — стоп!
— Чурбан! Ничему не научился от тех, что за язык головой поплатились… — ужасается Путримене.
На другом конце горницы тоже не обходится без политики. Еврей надувал нашего человека, но зачем с ним так? Литовки стирали ихние пеленки, мыли у евреев пол? Ну и черт с ними! Давайте теперь их баб и дочек приставим к этой работе, пускай выгребают наш навоз, но зачем людей в могилу-то? В Священном писании нигде не сказано: возьми камень и убей своего недруга. Нет, Иисус Христос велел прощать своих должников, хоть они и распяли его. Против веры идем, вот что! Капля невинной крови не высохнет; не приведи господи, если эта кровь падет на наши и наших детей головы. Немцы виноваты? Так-то оно так, без их команды невинная кровь не лилась бы, но что ты за человек, если любой головорез может толкнуть тебя на грабеж и убийство? Ведь они последнюю одежду сдирали с несчастных, бросали в ямы в чем мать родила… В Краштупенай-то хоть люди не видели этих ужасов, а в Пасрауйисе стреляли в самом городке, прямо на рынке, тысячу с лишним человек уложили, кровь стекала по каменному желобу в реку, на целый километр. Срауя стала красной. В суматохе кое-кому удалось убежать, но далеко ли?
В тот день мы молотили у старосты Яутакиса, вспоминает Казюне Нямунене. Гляжу, бродит вокруг тока какой-то человек. Не старый еще, но бородой зарос до ушей, только кончик носа и ошалевшие глаза видны. Люди накинулись на него: «Прячься, здесь тебе не место». Тащат его в стог соломы, а он упирается. Кривляется, словно мартышка, выставит, как ружье, то одну, то другую руку и кричит: «Трах-тах-тарарах, трах-тах-тарарах!» Помешался, бедняга… Увидел Яутакис — тогда еще был здоров — и велел мужикам связать умалишенного: надо, мол, немцам доставить. Тот улепетывает и все вопит свое «трах-тах-тарарах». И тут откуда-то вылез батрак Яутакиса Пятрас (Кучкайлис его фамилия) с винтовкой. Бухнул три раза, и делу конец… А был хороший адвокат — кто не знал Гринберга? Не одного нашего человека в суде защитил.
Разговоры за столами затихают, комнату наполняет звонкий голос Казюне. Кое-кто робко возражает: в военное время люди всегда гибнут, а убийцы во все времена были и будут. Иной, может, про себя рассуждает, хоть рта открыть не смеет: не Пятрас, другой бы пристрелил. «Такая уж у Гитлера установка — перебить всех евреев, и не нам ее изменить», — отозвался кто-то из угла. Может, и не изменим, вскинулось сразу несколько голосов, но пускай ее, эту установку-то, выполняет тот, кто придумал. Нет, нет, им это даром не пройдет. Яутакис вот пальцем к курку не притронулся, хитер, собака, только еврейское имущество из Краштупенай целыми возами волок, а вот болезнь уже прижала, костлявая хватает за глотку. Ну, а Пятрас, что тут говорить… Сам под мухой хвастался, что добрую сотню в Ольшанике ухлопал.
Пеликсас Кяршис сидит спиной к двери, в разговоры не встревает. Когда подгулявшие соседи напомнят, отхлебнет от стакана, а то и чарочку мутненькой опрокинет. В груди приятная теплота, посидеть бы еще, но солнце клонится к земле, зовет домой — скотину кормить пора. Да и ужин никто за него не приготовит. Ох, была бы женская рука дома! Любую, спору нет, можно привести. Небольшое, правда, хозяйство, но ладное, — только с души воротит. И-эх, если б Аквиле… как красиво она выглядит за столом. Грустная, а все равно со всеми обходительная, заботливая… И труженица какая, во всем Лауксодисе не найдешь второй такой. И-эх, не женщина, просто клад! Да и право на нее он имеет — давно ведь по ней сохнет. Еще не было ни этого господина Контроля, ни второго такого же прощелыги — Марюса. Увидел как то — гимназисточка свеклу пропалывает. Черная, щупленькая, проворная, как бесенок. Ребенок, стыдно сказать, но занозой засела в сердце, и никуда не денешься. Семь лет! Лишь последний дурак может столько ждать и надеяться, что палка выбросит ростки. Но он, Пеликсас, такой уж есть. И-эх, хоть бы лицом вышел… Да ладно, что с того, зачем дурацкими мыслями голову забивать, пора домой…
Кяршис заерзал, вот-вот встанет, но его приковала к лавке странная тишина. Вся горница словно замерла, и ему показалось, что сидящие за столами уставились на него.
— Добрый вечер, господа, дамы и барышни! Добрый вечер! — загремело за спиной, будто из граммофонной трубы.
В дверях стоял Пятрас Кучкайлис. В тулупе, под мышкой засаленный портфель старосты, в правой руке клетчатая фуражка. Похлопывая ею по голенищу, ухмылялся безгубым, в лишаях лицом.
Несколько голосов вразнобой откликнулись на приветствие.
— Присаживайся, Пятрас, поищи себе место, — пригласил Миколас Джюгас, неохотно привстав со стула. — Выпьешь за здоровье новорожденного.
Кто-то из гостей подскочил к Кучкайлису, выхватил из рук фуражку, услужливо принял тулуп, который тот неторопливо снял, и, несмотря на нерешительные протесты («Да зачем это… Я ж по казенному делу, на минутку…»), втиснул незваного гостя между Кяршисом и Пранасом Нямунисом.
— Пеликсас, соседушка, налей нашей власти, авось мягче станет, — попросил Джюгас. — Что ж, Пятрас, опять с подводами погонишь или, может, немец еще зерна захотел?