26805.fb2
Он ушел домой раньше; пятого, последнего урока, в тот день у него не было. Снегопад прекратился. На улицах царило по-зимнему холодное спокойствие; кое-где копошились дворники в тулупах, сметая лопатами снег с тротуаров. Посветлевшее небо отодвинулось от земли, став как-то теплей, шире; дома глядели веселей, хотя солнце ласкало их лишь издалека, сквозь потончавшую пелену туч. Безжизненно висели в безветрии флаги, словно вывешенные для просушки шинели погибших, которых даже не удостаивали взглядом живые; разве что немецкий солдат на минуту придерживал шаг, пронзенный исподтишка мыслью, что когда-нибудь и его героическую смерть отметят черными креповыми лентами.
Надо было зайти в лавку и отоварить карточки, но пришлось бы тащить продукты домой, а Гедиминасу хотелось побродить по городу. Всякий раз, очутившись после уроков за воротами гимназии, он испытывал непонятное облегчение; тоска по простору и одиночеству загоняла его в укромные улочки предместья, где деревянные домишки за палисадниками и тополя с горланящими воронами казались своими, милыми сердцу — совсем как в родной деревне! Здесь не бросались в глаза немецкие мундиры и голодные лица пленных — черепа, обтянутые стертым пергаментом; город отступал за черту реального вместе со своими палачами и мучениками, оргиями и агонией, и Гедиминас оставался с глазу на глаз с самим собой, погружался в мир своего воображения, в котором «живут такие же бессильные, несчастные люди, как и я. Восковые фигурки в раскаленных докрасна руках судьбы, не ведающие, кого вылепит из них завтрашний день: подлеца или праведника, святого мученика или смердящий труп. Бедные рабы, запряженные в колесницу жизни, и редко кто из нашей братии прячет в складках рубища единственно ценную монету — желание остаться честным; ведь в этом наша душа: утратив честность, человек превращается в мертвеца. Да, мы живем среди гор трупов, но здесь, на краю города, где каркают вороны, слабее чувствуется смрад гниения». Гедиминас брел по только что прокопанной тропе, извивавшейся, словно траншея, по краю улочки. Местами сугробы были выше головы, над их жирными, гладкими спинами виднелись лишь белые косогоры крыш. Кое-где траншея обрывалась, и приходилось пробираться чуть не по пояс в снегу. «Нашел место для прогулок! Исследователь северного полюса…» — издевался он над собой, но все равно шел вперед; его толкало неосуществимое желание убежать, от; самого себя, от своих мыслей, рассеяться. Снег набивался в ботинки, таял на икрах (Гедиминас не признавал, кальсон), холодная влага обжигала мышцы, но он был доволен: вот у него промокли носки, он смахивает пот со лба, вот он выругался, поскользнувшись, и на минуту забыл, самую неприятную из всех неприятностей дня — разговор с Рутой Габрюнайте. И все таки разговор то и дело вспоминался, и тогда, становилось страшно: не вечно же ему шататься по заметенным улочкам предместья, настанет завтрашний день, когда придется открыть дверь учительской, войти в класс и говорить ученикам то, во что не веришь сам. Для начала, разумеется, придется выслушать информацию господина директора: «Вчера то-то и то-то было скверно. Обратите внимание, господа… Политический момент требует… Вредное влияние западной плутократии на учащихся… Наш долг перед фюрером и Германией, господа…» Все одобрительно кивают головами, иной даже отпустит острое словцо по адресу «вредных демократических настроений», но даже сам Зигмантас Заука, этот ясновидец-самоучка, не отгадает, кто из его учителей держит кукиш в кармане. На первой перемене географ Туменас, взяв тебя под руку, шепнет: «Достойный преемник Умилы, хе-хе…» Встретишь другого, тоже что-нибудь шепнет. А вокруг увивается Ляонас Баукус, душа-человек, в сердце которого, увы, умещаются только жена и детишки… «Господин Гедиминас, войдите в положение», — умоляют его по-собачьи преданные глаза. Но есть и другие глаза, множество глаз, которые встретят его, Гедиминаса, с удивлением и горьким упреком («Господин учитель, мы так верили в вас…»); он думал, что открывает им великую истину, а на самом деле отравил их душу ложью.
«Как я завтра посмотрю им в глаза?»
Он остановился у какого-то двора, почувствовав, что едва держится на ногах от усталости. Повалиться бы в сугроб, как в детстве, когда уставал. Хоть на миг прильнуть спиной к скрипучему снегу, взглянуть глазами ребенка на зимнее небо. Но что подумают о нем эти два человечка, копошащиеся у своих саней? «Пьяный или шальной…» Нам никогда не удается остаться самими собой, мы боимся, что нас высмеют или причислят к безумцам. Двор бедного Нурока… Сам он портняжничал, жена держала крохотную лавчонку — бочка селедки, мешок сахарного песку, две полочки с дешевой мелочью. Простые, хорошие люди. Их уже нет. Только дом — деревянный, с большим неостекленным крыльцом — стоит как ни в чем не бывало. И провалившаяся в снег, изгрызенная лошадьми коновязь, к которой мужики, приехав в город, по привычке привязывают своих гнедых и сивок. Крестьянская инертность или верность идиллии? Тоска по тем, пропитанным дегтем и конской мочой базарным дням, когда, удачно продав свой товар, ты пил шкалик магарыча в комнате Хайки (за стеной жужжала швейная машина Хаима), а за дверью то и дело звякал колокольчик и, словно гуси в корзинах, галдели набившиеся в лавку бабы. Вываливался на двор распаренный, устав от шума, духоты и тесноты — ну и дыра! — но сейчас, когда все это безвозвратно утрачено, многое бы отдал, чтобы снова потолкаться среди корзинок, в которых кудахтали куры, трещали яйца, среди кислой овчины и соленых сермяг, и, вдыхая сельдяно-керосиновый дух, послушать бдительный дверной колокольчик.
«Эти люди заглянули сюда в поисках вчерашнего дня, — подумал Гедиминас. — Вот бы посидеть на их санях, которые, наверное, выстланы стеблями льна. Солома тоже сойдет, хоть она и не пахнет дымком овина. Все это — деревня. Солнце, поля, жаркое дыхание скотины в хлеву. Хочу хоть на минуту перенестись в деревню».
Он свернул во двор.
Мужик с женой копошились у саней. Повернувшись к нему спиной, они что-то упихивали под облучок, изредка перебрасываясь словом.
— Здравствуйте! — волнуясь, слишком громко заговорил Гедиминас.
Оба обернулись — Аквиле резко, а Пеликсас Кяршис не спеша, словно сомневаясь, стоит ли тратить время на такие пустяки.
— А-а, Гедиминас…
— Господин учитель… кум…
Все трое улыбались, силясь скрыть смущение.
— Приятная неожиданность, — буркнул Гедиминас, пожав обоим руки. — Признаюсь, не ожидал вас тут встретить. Пеликсас, ты ведь раньше вроде останавливался у дома Бергмана?
— Было дело… было… — промычал Кяршис, пряча лицо в поднятый воротник тулупа.
— Отсюда ближе до большака, не надо по булыжнику трястись, — вмешалась Аквиле, торопясь сменить разговор. — Привезли вот то да сё знакомым. Сам знаешь, город голодает. Даже за деньги не купишь, что надо.
— Службу заупокойную заказали. За Пранаса и Казюне, вечная им память, — добавил Кяршис. — Скоро полгода, как их немцы…
Гедиминас присел на краешек саней. Справа топтались Аквиле с Кяршисом, слева маячил заиндевевший круп саврасой лошади.
— Твой битюг?
Кяршис довольно осклабился: заметил-таки…
— Сбыл свою сивку, — похвастал он. — Слаба в коленках была. Этот саврас, правда, на одну ногу хромой — сухожилие растянуто, — но плуг потащит ровно спичку. И-эх, не калеку в такое время и не показывай: немец сразу заграбастает.
— Дешево удалось купить, — подхватила Аквиле. — Ехал через деревню обоз комендатуры. Пеле увидел, что лошадь хромает, заговорил с немцами. Полсвиньи — и саврас наш. И знаешь, кого на место этого савраса запрягли? — Аквиле радостно рассмеялась. — Вышло как в сказке, думай — не придумаешь. Наш Юргис проезжал мимо, свеклу вез из погребища. Немцы въехали с ним во двор, выписали квитанцию, выпрягли гнедка — и до свидания. Катре Курилка чуть деревню не оглушила своим криком. И к богу взывала, и к Адомасу, и к полиции, грозилась самому Гитлеру пожаловаться. На целый год хватит людям разговоров и смеху.
Кяршис усмехался половиной рта, принимая это за похвалу.
— Без умысла так получилось… — Он словно оправдывался. — Не мне, так другому бы своего савраса сплавили, у другого б забрали здоровую лошадь. В военное время не уследишь, что и как…
— Да, да. — Гедиминас машинально покачал головой. Сани были выстланы льняными стеблями, но они уже не пахли овином… — Рад, что вам везет. Наживаться, когда страной правят бандиты, не каждый умеет.
— Ты уж скажешь! — Аквиле стало не по себе. — Какая тут нажива, только и всего, что лошадь покрепче. Было бы мирное время, а теперь… Зерно немцам чуть ли не даром отдаем, на продажу мало и остается. Вот привезли килограмм-другой сала, масла, обменяли на ценную вещь. Не рубль, не марка, не пропадет…
Кяршис, где успевает, вставляет словцо, вторит жене. Ага, а как же: всем ясно, воевать вечно не будут. Поутихнет, а тогда пригодится каждая соломинка, которую с божьей помощью затащишь в гнездо. Ох, поскорей бы миновала гроза! Известное дело, и теперь жить можно, но стреноженный конь далеко не ускачет. Старые дыры латаешь, подправляешь то тут, то там, а надо бы новое строить. И глаз тянется дальше, за эти десять гектаров, — не грех раздаться вширь да вглубь, зверек и тот свою нору вглубь роет…
— Человек не лиса, не барсук, — степенно рассуждает Кяршис, он полон веры в себя. — Набить брюхо впрок — не все, надо детей на ноги поставить, позаботиться, чтоб было где пахать да сеять, когда вырастут.
Гедиминас не бывал в деревне с рождественских каникул. Уже тогда ему бросилось в глаза, как резко переменился Пеликсас после свадьбы. Потрескалась корка угрюмости, сквозь которую раньше не пробивались мысль и чувство. Он стал самостоятельней, все чаще бросал смелое суждение, все чаще ухмылялся, как человек, знающий себе цену. Даже громоздкое тело его стало легче на подъем, гибче. Несомненное влияние Аквиле. Но и самой Аквиле не узнать. Девушка, которая когда-то смотрела влюбленными глазами на звездное небо и считала, что лучше сгореть в пламени короткой любви, чем тлеть всю жизнь, исподволь превращается в заплывшую жиром бабенку, которая, не моргнув глазом, обменяла бы звезды на пшено, на корм своим курам.
«Глаза прежние. И косы, хоть и засунуты под шерстяной, по-бабьи повязанный платок. А вот ноги по колено увязли в гектарах Кяршиса. Теплое пальто новое, — наверно, выменяла на сало у горожанки. Под ним располневшее тело. Теперь-то ясно, почему Пеликсас так беспокоится, где ему пахать да сеять… Как мало нужно человеку для счастья».
Позднее он понял, что судит слишком строго, но теперь, в порыве неожиданной досады и разочарования, не удержался, чтоб не швырнуть камень в тихий омут.
— Как там Юлите Нямунисов, не поправилась? — спросил он, строго оглядев обоих. — Или не живет больше у вас?
— Как не жить, — откликнулась Аквиле. — Правда, есть желающие взять — девочка, хоть бог и обидел, работает как вол, и сноровка есть. Но нам самим нужна. Да и привязалась ко мне, уходить не хочет.
Гедиминас кисло улыбнулся.
— За два-три года вырастите для себя девку что надо.
Кяршис, не понимая насмешки, покивал головой: да уж, ума лишилась, но руки остались… в людях не пропадет.
— Несчастная семья. Родителей эсэсовцы убили, одну дочку испортили, она руки на себя наложила, другая с ума сошла. Марюс опять же… — Гедиминас пронзил взглядом Аквиле и обрадовался, что она вздрогнула, покраснела и стала поправлять узел платка.
— Зря они сразу же не выдали Фрейдкина мальчонку, все равно немцы дознались. — Аквиле отворачивается, смущаясь своих слов, но иначе выразиться не умеет. — Старшую-то, Генуте, они нарочно на глазах родителей и Юлите, чтоб не выдержали и показали, где мальчишку прячут.
Кяршис, соглашаясь с женой, неуклюже поводит шеей, вросшей в воротник тулупа. И-эх, известное дело, могли подешевле отделаться! Родителей, что и говорить, расстреляли бы — закон такой, но хоть девочки бы спаслись. Надеялись, что не найдут. Ведь тайник и впрямь с умом был устроен: под амбаром, лаз из закрома. А вот дознались…
Гедиминас вдруг почувствовал, что смертельно устал. Посидеть бы еще, но сани уже толкают его прочь; крохотный островок деревни, холодный и унылый, словно зыбкая отколовшаяся льдина.
— А как бы ты поступил, Пеликсас? — зло спрашивает он, с трудом распрямляя ноги. — Отвел бы в амбар и показал: «Выньте вот ту доску, мальчик там»?
— И-эх, будто я так говорю?.. — Голова Кяршиса исчезает за воротником, черточки заиндевевших бровей скачут, скрывая испуганный взгляд. — Задним умом все крепки, а когда нужда притиснет… Вот и приходится из двух зол одно выбирать, сам не знаешь, что лучше — лезть в петлю или в реку кидаться. Это уж дело такое… — Воротник поглотил конец фразы и глубокий вздох — дань несчастным и самому себе: —…благодарение богу, мы-то еще живы…
— Да, это дело такое, разрази его гром, — повторил Гедиминас, чувствуя, что он против воли осклабился, лицо скорчилось по-обезьяньи. — Куда сложней, чем менять сало на вещи, чтоб после войны побыстрей поднять хозяйство.
Аквиле отвернулась, Кяршис тоже повернулся спиной.
Медленно, нехотя, — не спина, а тяжелая дубовая дверь на несмазанных петлях.
— Не знаю, что бы вы делали, если бы не мужицкое сало! — обиженный голос Аквиле.
Гедиминас, изогнувшись, сбивает перчаткой соломинки, приставшие к пальто. На душе и хорошо и пакостно, как в детстве, когда кокнул окно нелюбимого соседа.
— Передайте поклон моему старику. Если время есть, пусть в субботу за мной заедет — соскучился я по Лауксодису, — говорит он почти весело, словно они провели время в милых шутках. — Жаль вот, ничего нет при себе для крестника. Может, не торопитесь? Заехали бы ко мне, нашлись бы конфетки. Правда, домашние. Онуте варила, но вкусные, ничуть не хуже довоенной «Коровки».
Кяршисы отнекиваются, Аквиле подбивает под сенник края попоны, Пеликсас хлопает по голенищу кнутом — достал его из-под облучка.
— Нет, не стоит, кум. Мы уже гостинцев накупили. И для Лаурукаса, и для Юлите. Не обижаем девочку, хоть и чужая. Есть дома и мед, и яблоки припрятаны с осени, да и Аквиле такие же конфеты варит. И-эх, не «Коровка», конечно, но тают во рту, как снег весной, ага, только подавай…