26805.fb2
Гедиминас бредет по снежному окопу обратно. Кяршисам — в другую сторону. Он слышит, как удаляются бойкий храп лошади, скрип полозьев («Айда-а!» — подстегивает своего савраса Пеликсас), но не оборачивается. Останавливается, смотрит под ноги, словно потерял что-то («А все-таки они счастливы… счастливы…»). Подавляет неожиданно вспыхнувшую ревность, по лицу скользит горькая улыбка. «Кто-то, глядя на меня со стороны, тоже скажет: счастливый человек господин учитель… Счастье… Самое относительное понятие на свете, как выразилась когда-то Милда… Странное дело — каждый раз, встретив Аквиле, я вспоминаю этого белокурого котеночка».
Гедиминасу неловко, что он целую неделю не был в городском саду у фонтана, не проверял «почтовый ящик» — дупло в белой иве. Милда, конечно, не обидится — это бы противоречило ее философии «вещизма».
(«Давай будем друг для друга вещами. Понадобится — бери, прискучило — бросай», — сказала она, кажется, на второй или третий день после пирушки у Баерчюсов.)
— Цинично, но современно и удобно, — ответил тогда он, поднося к губам ее руку.
Милда улыбнулась только глазами, лицо у нее было грустное и усталое.
— Ты не представляешь, чего мне стоила ваша шутка во дворе Баерчюсов.
— Честно говоря, у меня тоже такое настроение, будто меня искусала собака и я жду, что она окажется бешеной, — признался Гедиминас. — Директор продраил меня с песочком. Не знаю, чем это все кончится. Остается утешать себя, что нас не ухлопали там же, у машин. Шваб много не разговаривает.
— Пьяные идиоты.
— Не надо было тебе кокетничать с этим апостолом из гестапо. Адомас перебрал из ревности, а я со скуки.
— Ты тоже хорош. Удрал, оставил Адомаса. Мы бы сразу после этого уволокли его домой… — Милда прикусила губу, словно боясь, что сорвется лишнее слово.
— Адомас поступил как настоящий мужчина, — съязвил Гедиминас. — Я просто не поверил. Бывает, и вино помогает совести проснуться.
Милда повернулась и ушла.
Почему она обиделась? Задел его легкомысленный тон? Или она хочет, чтоб он чувствовал себя больше обязанным ей? Так ведь сама только что сказала: «Давай будем друг для друга вещами…»
Он шел тогда, разгребая грязными ботинками желтые палые листья, и старался вникнуть в смысл этих слов. «До сих пор мы обкрадывали Адомаса от случая к случаю, — подумал он. — Ей хочется системы…»
«Но первая ночь нас все-таки скорее отдалила, чем сблизила, — снова подумал он. — Вся эта непристойная история могла на том кончиться».
И действительно, после этого они не встречались целыми неделями. А если и встречались невзначай, то обменивались деланной улыбкой, сдержанным кивком головы.
Как-то людской поток, хлынув из костела, прибил их друг к другу у ворот. Дело было ранней весной, на пасху; гудели колокола. «Гедиминас? Я думала, вы не ходите в костел». — «Люблю органную музыку и театр». Она вздохнула, как-то чудно наклонила голову. На фоне черной шляпки ее лицо казалось ослепительно белым, а глаза больше и ярче, чем обычно. Не сказав больше ни слова, она нашла его руку, крепко пожала кончики пальцев и растаяла в толпе.
Ночью он спал беспокойно. Проснувшись, тут же увидел черные поля шляпки и теплую голубизну ее глаз.
Теперь они уже останавливались при встрече, обменивались несколькими словами, как в старое доброе время, когда она была госпожой Берженене. «Как дела, Милда?» — «Спасибо, Гедиминас, пока держусь». Иногда она бывала грустной, иногда веселой, лиричной, даже чуть циничной, но Гедиминас чувствовал, что глаза ее с каждым разом становятся все глубже и их сумрачная глубина все сильней притягивала его.
Летом, когда схлынула страда, Аквиле с Кяршисом сыграли свадьбу. Аквиле сидела рядом с Пеликсасом, белая, как яблоня в цвету, и, смущенно потупясь, принимала поздравления. Гедиминас смотрел на обоих, будто на манекены в витрине мануфактурной лавки, с полным равнодушием к чужому счастью или горю. Только после полуночи, когда музыканты заиграли «Спокойной ночи» молодоженам и они встали из-за стола, что-то вскипело, смешалось в груди. Правда, ненадолго.
— Я рад, что ты счастлива, — от души сказал он, взяв ее за руки и глядя прямо в глаза.
Она слабо улыбалась, краснела («Спасибо, Гедиминас. Спокойной ночи…»). Но он все держал ее за руки, мучительно долго глядя в глаза, и видел в них Милду. Потом в него словно бес вселился, до утра плясал с девками, целовался напропалую, и опять каждая, которую он обнимал, напоминала ему Милду. Словно она приворожила его. В голову лезла сумасшедшая мысль: тотчас же ехать в Краштупенай, постучаться в дверь дома на Сиреневой улице и на глазах Адомаса расцеловать Милду: На следующий день, после полудня, хотя веселье было в самом разгаре, он уехал со свадьбы.
— Ты, мальчик, только в пьяном виде нашел дорогу в мой дом, — сказала Милда.
— Не сердись. — Он положил руки ей на плечи, привлек к себе и чмокнул в грудь, — Ненавижу начальников полиции, но обожаю их жен.
Поздно вечером, опасаясь, что Адомас явится раньше, чем собирался, она велела Гедиминасу уходить домой.
Ушел он в прескверном настроении. Успел протрезветь и не мог себе простить того, что сделал. Милда, конечно, оскорблена, хоть и не подала виду. Ну и ладно. Хуже всего, что себя унизил. Перед глазами маячили сапоги Адомаса в прихожей, его халат в спальне, смятая супружеская постель. «В чужой постели, как какой-нибудь…» — сердился он на Милду.
Однако, встретившись в городе, они, как и раньше, останавливались, обменивались улыбками, пустыми фразами. Старые знакомые, вот и все. Словно и не было этих двух вечеров.
— Адомас уезжает на ночь. Какие-то дела в уезде, — однажды недвусмысленно обмолвилась она. — Июльские ночи прекрасны, но если ты одна, хоть вой на луну.
Гедиминас вспомнил эти проклятые сапоги, халат, запах чужой постели.
— Не приду, — грубовато отрезал он и, увидев ее вопросительный взгляд, добавил: — Не люблю одеяла, согретого другим.
Она тихонько рассмеялась. Если б не улица и окна любопытных горожан, она бы повисла у него на шее и расцеловала!
— И только-то? — прошептала она. — Раз так, я сожгу одеяло! Да и на что нам одеяло, когда сенокос и у нас есть велосипеды?
Поздно ночью, когда они возвращались из леса, она пожаловалась, что иззеленила платье, но была весела, как никогда.
Вскоре он уехал к отцу на летние каникулы. Почти каждую неделю в сельском почтовом пункте он получал письмо — небольшой листок, вырванный из блокнота, на котором, кроме даты, часа и места встречи, не было ничего. Даже подписи. Иногда он приезжал, иногда нет. При встрече не объяснял, почему не приехал в прошлый раз, да она и не спрашивала. Когда начался учебный год, записки он находил в дупле старой ивы у фонтана. Крестьяне давно уже свезли сено, лес стоял угрюмый и голый, на земле гнили листья, и до того дня, когда она предложила быть вещами друг для друга, они расходились, приласкав друг друга только глазами. Он видел: она тревожится, боится долгого перерыва; туманный намек о вещах был просьбой найти какой-то выход.
Вечером он зашел на квартиру к директору.
— Вы знаете, господин директор, что я пописываю стихи, — без обиняков начал он. — У поэтов, хоть и неудачников, есть свои странности. Скажем, у меня… Бывает, приходит вдохновение, голова полна прекрасных образов, казалось бы, садись и твори. А сядешь, и мысль работает вяло, картина тускнеет… Вообще-то, господин директор, я заметил, что трудней всего даются мне рифмы дома, в моей комнате. Самые удачные стихотворения написаны в деревне у отца или в гимназии.
Зигмантас Заука, тощий верзила с вогнутыми, как отвалы плуга, щеками, оборвал Гедиминаса:
— Не прибедняйтесь, красиво пишете. Читал ваш стишок, кажется, в «Савайте». Про весну. Для нашей гимназии честь иметь такого поэта. Изящно изображаете природу и любовь, — можно сказать, за душу хватает, я ведь сам неравнодушен к таким вещам. Люблю поэзию, всегда готов поддержать искусство. Чем могу служить?
— Я бы хотел по вечерам работать в учительской, господин директор.
— Хоть до утра, господин Джюгас! Кстати, одно скромное пожелание: побольше хороших стихов! И не только в «Савайте». Было бы весьма приятно, если бы под произведением, вместе с датой его, так сказать, рождения, стояло бы: «Краштупенайская гимназия». Остальное — на ваше усмотрение. Бесспорно, нас всех чрезвычайно бы порадовало, если бы вы воспели не только наших женщин, литовские луга и леса. Мы живем в суровое время, господин Джюгас. Когда гремят военные фанфары, поэту недостаточно срывать в саду цветы и украшать головку любимой. Долг поэта — воспитывать ненависть к врагу, укреплять волю, национальное самосознание. Ведь то, что случилось в вашей родной деревне, в Лауксодисе, — позор для всей нации. Из-за одного еврейского выродка погибла целая литовская семья! Это и хорошо — все ж несколькими большевиками меньше! — но должно послужить предупреждением. Мы еще не изжили вредную для нации сентиментальность!
Гедиминас кивал головой («…Да, да, разумеется, господин директор… будем стараться, насколько талант позволит, только боюсь, нет у меня политического чутья…»), а в голове зудела мысль: вот бы съездить господину Зауке по этим его пышущим нездоровым румянцем отвалам и полюбоваться, как зашипит его закаленная нацистская воля. «Нет, я трус, да и начинаю влюбляться в Милду», — глумился он над собой, выйдя на улицу и направляясь в школу к сторожу, благодушному старичку, тихому, как земля, за ключом от парадной двери. «Вот обрадуется Милда», — думал он, представляя себе, как она будет ему улыбаться, как потеплеют ее синие глаза, когда она узнает, что он подыскал убежище на зиму. Правда, уголок не из идеальных — директор помешался на коллекционировании человеческих костей и превратил учительскую в форменный анатомический кабинет: поставил в углу скелеты и завалил черепами, челюстями и ребрами все свободные места на книжных полках. Но это кладбище можно как-нибудь замаскировать… Обнаружив в дупле тебе одному понятное сообщение, что у нее свободный вечер, сможешь прийти сюда и, готовясь к завтрашним урокам, ждать, пока звякнет по стеклу камешек.
«Ах, это ты, моя вещь? Дай-ка твою ручку, пойдем в наш анатомический музей…»
Гедиминас вытащил из книжного шкафа флаг и, развернув его, набросил на белеющий в углу скелет. Потом подошел к окну, поправил штору и сел рядом с Милдой.
— Приятное совпадение, что ты именно сегодня смогла прийти, — оказал он. — Знаешь, женщина иногда бывает нужна мужчине, как преступнику заброшенные земли, куда он бежит, чтоб скрыться от правосудия.
— Адомас в свое время сказал то же самое, только проще: «Ты мне очень нужна, Милда», — ответила она, пожав своими узкими плечами. — Что ж, быть спасательным кругом — мой благородный долг.
— Не сердись, Милдуже, я эту неделю был занят по горло.
— Не лги. — Она ласково столкнула с плеч его руку. — Я просто была не нужна тебе, вот и все. Я не упрекаю, не волнуйся. Я слишком устала.
— Прости, — устыдившись, буркнул он.
Прислонился к спинке дивана и застыл, закрыв глаза, всем телом чувствуя унылую пронзительную тишину. Перед глазами распростерлось пустое, гладкое поле. Без закатов и предрассветных сумерек, без неба и горизонта. Бескрайняя плоскость, исхлестанная ливнями, отполированная ветрами, летящая в бесконечном пространстве. Его ноги беззвучно поднимались и опускались, не оставляя отметин на этой каменной земле мертвецов, и брала оторопь от мысли, что он повторяет путь миллионов несчастных, которые прошли здесь до него в поисках того, чего нет, и не напали даже на собственный след, чтоб вернуться обратно.