26805.fb2 Потерянный кров - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 42

Потерянный кров - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 42

— Струхнули? — бросил не оборачиваясь; эти двое выбежали за ним из кухни. — Что ж, стреляйте в спину. Думаю, у Марюса найдется штучка для этого дела. А-а, шуму боитесь? Тогда топором! Сходите за топором, я подожду. Не хочу, чтоб из-за меня у вас поджилки тряслись.

— Матавушас, ну что ты, чтоб тебя сквозняк… Бутылку-то не допили…

— Оставь его в покое. Видишь, у человека нервы пошаливают. — Марюс подошел поближе, потянулся было к плечу Пуплесиса, но рука отскочила, как от невидимого препятствия. — Никто не может списать человека, Пуплесис, если он сам того не хочет. Иди домой, перевари, что услышал, и все хорошенько обдумай. Все! Начиная с восемнадцатого, когда ты кровью харкал, и кончая сорок третьим, когда можно не харкать и остаться в крови. Если захочешь сказать что-то новое, наш Культя тебя охотно выслушает. Спокойной ночи!

……………………………………………………………………………………………………………………………………….

— Только осторожно, Пятрас. Зря головой не рискуй. Когда все будет готово, дай нам знать.

— Не твоя забота, сумею.

Марюс обнял Культю. И теперь, когда главное уже было сделано, напряжение спало, и хрупкая скорлупа, под которую он великим усилием воли загнал свои чувства, вдруг превратилась в черепки. Нет, он не может, не может просто так уйти.

— Послушай, Пятрас… — Отвернулся, оттолкнув локтем Культю. Опущенные плечи тяжело вздымались. — Ты был тогда в деревне, видел, как их всех?.. Отца, мать….

— Нет-нет… Мы с бабой у Гринюса свеклу убирали. Эх, Марюс, стоит ли надрывать сердце, все равно из могилы их не поднимешь…

— Значит, свеклу убирали? И никто не знает, как там все было?

— Да никто из наших не видел. При этом только староста, Кучкайлис, был. Сказывали, будто Пранас, твой отец, когда Юлите проговорилась, эсэсовца ногой в живот ударил. Тот сразу за револьвер и на месте… в голову… Генуте… после всего в чулан бросили, так она там… под балкой… Не вынесла позора, бедненькая…

— Ты говори, говори.

— Когда они, заперев Генуте, эту святую мученицу, в чулане, бросились к амбару, Юлите побежала по деревне, кричала. Ее-то не тронули. Видать, сами устыдились своего зверства, — что ни говори, все ж в людском обличье. А Казюне, вечная ей память, твою мать, и мальчонку Фрейдке увезли в Краштупенай. Со стариком Джюгасом мы ходили к Дангелю, просили тело отдать: вывесили же объявление, что расстреляна за укрывательство евреев… Куда там! Предложил место для своей могилы присмотреть… Так и похоронили только отца с дочкой. Да и то не на кладбище — староста запретил, чтобы у него глаза вытекли. Но земля Французской горки святее их кладбища, ведь не водой, а кровью невинной освящена.

Оба долго молчат.

— Как по-твоему, кому я должен за все это?..

— Да уж не знаю… Такими делами хвастаться не будут. Но наш староста, Кучкайлис, слишком уже усердствует… Может, еще посошок на дорожку?

— Налей.

Культя резко повернулся и зашлепал в кухоньку. Когда он вернулся со стаканчиком, Марюс, прислонившись к стене, раскуривал угасшую самокрутку. Лицо было спокойно, твердо, покрасневшие глаза сухо блестели.

— Надо бы встретиться с Гедиминасом. Поможешь, — сказал он, словно они только об этом и говорили. Но едва очутился на дворе, тиски деланного спокойствия ослабели; вот-вот бросится назад в лачугу Культи. «Как поживает Аквиле?» Сколько раз этот вопрос вертелся на кончике языка, но он так и унес его с собой, не смог произнести. Гордость не позволила допытываться, а Культя умышленно избегал этой темы, боялся бередить рану. Так и остался с тем, что уже слышал от товарищей в отряде — замужем, растит их малыша, скоро родит второго от Кяршиса. Правда, Культя ненароком обмолвился, что Кяршисы берут с него плату за хозяйство Нямунисов; Пеликсас, дескать, нашел подходящую пару, оба умеют из воды масло спахтать. Невзначай оброненная фраза подтвердила подозрение Марюса, что он не знал Аквиле. Совсем иного ждал он израненным сердцем, теперь же хотел только заглянуть в предавшие его глаза и увидеть в них отчаяние, но был почти уверен, что этого не произойдет — она, конечно, не несчастлива, и ему будет нестерпимо увидеть ее равнодушие. И все-таки не мог совладать с собой. «Я должен увидеть сына. Может, в первый и последний раз в моей жизни», — внутренне оправдывал он себя.

«Ты войдешь в этот безмятежный замок и потрясешь его до основания. Королева спит и видит сладкие тупые сны, но ты вытащишь ее из постели и, захлебываясь, будешь любоваться тем, как горит картонный дворец лжи и обмана. Нитка за ниткой, ты сорвешь с нее одежды, которыми она укрылась от испытания верностью, и если в ее душе осталась хоть капля от Аквиле тех дней, она увидит свое бесстыдное убожество. Ты взбаламутишь ее душу и уйдешь, навеки захлопнув дверь, за которой теперь будет пахнуть жирным борщом и вкусным хлебом, но не будет счастья. В жизни каждого человека, скажешь ты, настает час, когда приходится бороться с соблазном продать себя. Ты проиграла, Аквиле, и я пришел тебе это сказать, чтоб ты знала, что потеряла. Насмешка? Может быть. Бесчеловечность? Жестокость? Неуважение к себе? Возможно. Не оправдываюсь. Война — горнило, в котором закаляется сердце; часто от него остается лишь кусок запекшегося шлака. Так что потише, госпожа Кяршене. Ты нежилась на белой простыне, а моей постелью было кровавое поле боя».

V

Я лежал на бескрайнем снежном кладбище — тяжело раненный, но выигравший битву солдат, — и думал об единственной пуле, оставшейся в барабане нагана. Слава судьбе, левой рукой я еще владел. Приставлю холодное дуло к виску, спущу курок, и все кончено. Санитары, всегда идущие по горячим следам боя, найдут одним трупом больше и закопают его в степи среди мертвецов, вместе с другими, обретшими под небом России новую родину. Кончатся холода, голод, бессонница, не придется скрипеть зубами от боли, пока тебя отремонтируют в госпитале, а потом, отдохнувшего, еще более стосковавшегося по жизни, снова бросят в пасть смерти, и ты с криком «ура» опять побежишь вперед, сквозь этот бесконечный ад, мимо плюющихся огнем орудий, корчащихся в агонии тел, где перемешались свои и враги, мертвые и умирающие, а затем, отброшенный назад или прорвавшийся вперед, снова по-звериному обрадуешься, что уцелел, оплачешь сердцем погибших товарищей и как бы в награду за это съешь их паек.

Нет!

Теперь сам удивляюсь, как я мог так распуститься. Краснею от одной мысли об этом, но не стану оправдываться: кто не был там, меня не поймет, он ведь не делился с товарищами последней затяжкой, не ломал последнюю галету на части, оставляя себе самую маленькую, хоть и не знал, когда (может, завтра, а может, и через несколько дней) подвезут скупые солдатские харчи; ему трудно даже представить себе, что человек может спать на ходу, а упав — не проснуться и замерзнуть на снегу, если его не заметят и не разбудят товарищи. Страшно, госпожа Кяршене? Да, но все это еще куда ни шло, если хватает патронов, а за спиной слышен бодрящий гул своей артиллерии; если знаешь, что где-то между тылами и тобой протянута непрерывная цепочка снабжения. А ведь мы угодили в эти жернова тогда, когда артиллеристы еще только смазывали колеса, собираясь менять позиции, а обозы с продуктами и боеприпасами ползли в десятках километров от нас по глубокому снегу. Верным братом, на которого можно было положиться в решающий час, оставался штык, а когда он выходил из строя — приклад, ну и кулаки. Но пока до них еще не доходило, мы ухитрялись отбивать атаки врага, а кое-где и сами прорвались вперед, пока не кончились боеприпасы и бутылки с зажигательной смесью, которые действуют наверняка, если бьешь их о гусеницы танка.

Итак, в нагане оставалась одна пуля, и я воспользовался бы ею, если… если бы не этот раздирающий душу стон где-то рядом. Я перевернулся на бок, заскулив от боли, и в двух метрах от себя увидел дергающийся ворох тряпья. Неподалеку лежал ботинок, из которого торчало что-то розовое. Вторая нога, видно, была отброшена взрывом дальше, или на нее упал свалившийся рядом труп. Осколок мины, как хирургическим ножом, вспорол живот немца до самой груди, и дымящиеся внутренности выползли на снег, словно перекисшее тесто из кадки. Но верхняя половина тела была незатронута, сердце по-прежнему качало убывающую кровь, а мозг понимал бессмысленность этих страданий. В мыслях он уже попрощался со своим фатерландом (русский мороз вскоре докончит то, что не доделало оружие). Я видел его умоляющие глаза, направленные на мой наган. Каким бы богатым он ни был, этот завоеватель с кишками наружу, в этот миг он знал, что самое большое богатство — пуля в лоб.

У меня была эта пуля! Если бы о ней просил смертельно раненный товарищ, я бы послал ее, не думая ни минуты, как отдают последний кусок хлеба или глоток воды, хотя потом самому бы пришлось умереть в ужасных муках. Но ее, мою последнюю пулю, просил враг! Пришелец из мира сверхчеловеков, принесших всем мучения и несчастья, он сам, наверное, до этой минуты не ведал, что такое человеческое страдание. Нет, я бы помог больной скотине, но не этому представителю чистой расы. Я сам испугался своей ненависти. Нет! — мысленно вскричал я. — Не знаю, кто ты — горожанин или крестьянин, — но тебе не надо было сюда приходить. Следовало знать, что нет на свете человека, который не дорожил бы своим домом, не хотел бы любить свою женщину, растить детей — ведь куда приятней поваляться по воскресеньям на лужайке с любимой, чем лежать здесь, в морозной степи мертвецов, обняв винтовку или свои вывороченные внутренности. Это по твоей вине земля пьет людскую кровь и слезы, как воду, а я скоро приставлю к своему виску наган и спущу курок. Да, но не раньше, чем ты околеешь, потому что моя смерть может обрадовать тебя. Нет, ты не дождешься от меня таинства соборования. Лучше уж прицелюсь из нагана в твою пожелтевшую харю и, едва ты растаешь от блаженства, думая, что грянет минута освобождения, опущу оружие и рассмеюсь. Разве не смешно, — сверхчеловек, взывающий о милости у неполноценного раба?! Железный фриц теперь раздавлен — жук, чудом сохранивший голову, шевелит передними конечностями….

От него шел смрад.

Я поднял наган и усмехнулся, вкладывая в эту усмешку все презрение, которое может испытывать человек только к самой ничтожной твари на земле. Его губы искривились, наверное от боли, но я подумал, что он хочет плюнуть мне в лицо. И вдруг в его неестественно расширенных глазах я увидел нечто ударившее меня словно током.

Я откинулся на спину и закрыл глаза. Тело стало легким, как трухлявый пень. Не то мое, не то чужое тело. Я словно отделился от себя и, вынырнув, как уж, из прошлогодней шкуры, двинулся по старому извилистому следу туда, откуда приполз. Пространство вокруг наполнилось солнцем и хрустальным воздухом полей. Охваченный щемящей радостью, я слушал доносящийся отовсюду щебет птиц и видел, как в голубом куполе неба отражаются кудрявые чащи темных лесов, как от них катятся зеленоватые волны, омывающие хутора и людей на полях. Я смотрел на тебя, моя девочка! Да, на тебя, потому что, еще не сбросив старой шкуры, я уже слышал мягкий шорох твоих шагов, за которыми двигалось это солнечное утро. Неважно, что ты тогда убежала, оставив в захламленном дворе свой узелок, и последним воспоминанием, которое я увез вместе с образом своей отчизны, был не твой взгляд, полный боли разлуки, а твоя согбенная спина; это неважно — все равно я за сотни километров расслышал нежный шелест твоих шагов. И видел твои глаза, а не боязливо ссутулившуюся спину, любящие, истосковавшиеся глаза и нетерпеливые губы, ласково улыбающиеся и зовущие. «Ты вернулся? — говорила ты. — Я верила, ты вернешься. Человек не может не вернуться, когда его ждут». Ты была в красном платке, том самом, которым махала мне на митинге тогда, в июне, а на руках ты держала крохотного человечка — нашего ребенка… Да, моя девочка, у тебя на руках я видел нашего ребенка! Его большие голубые глаза глядели чуть удивленно, но ротик улыбался, и хрупкие бледные пальчики, словно ростки в погребе, тянулись к щетине на моем лице. «Вернулся… вернулся… вернулся…»

Я открыл глаза, почувствовав на щеках замерзшие слезы и посмотрел на серую пустоту впереди. Лета не стало. Ни кудрявых лесов, ни зеленоватой волнистой земли. Но я все еще видел твои улыбающиеся глаза, слышал шепот истосковавшихся губ, зовущий вернуться, чувствовал на своем лице хрупкие пальчики ребенка, — они ломали каменную оболочку гнева, сковавшую сердце солдата, сквозь тлен пробивалась весенняя травка.

Я перевернулся на бок и, прицелившись, спустил курок. Но вряд ли он уже нуждался в последнем моем патроне: глаза больше не умоляли, обезумев от боли, глаза были холодные, спокойные, они с благодарностью глядели на русскую зиму, которая подчас бывает милосерднее к человеку, чем другой человек. Да, чем человек к человеку, госпожа Кяршене… Вы только не подумайте, что я пришел сюда жаловаться или вымаливать подаяние, как умирающий немец пулю. О нет! Я хотел только, чтоб ты узнала, как я тебя любил. И еще пожелать: будь счастлива и дальше, будь счастлива, если можешь, после того, что сейчас услышала.

VI

Марюс в нерешительности остановился у покосившихся ворот хутора. Приоткрыты — толкнешь плечом, и окажешься во дворе. С одной стороны амбар, хлев с телегой перед ним, журавль колодца, нацеленный в побледневшее небо, словно черное дуло орудия, шорох росистого отцветшего сада… С другой — жилая изба, новое крыльцо, лавка у стены. Сесть бы и потягивать самокрутку, пока дверь не откроется сама… Гнев прошел, нет той обиды, которая пригнала его сюда. Только удивление, щемящая тоска: «Чего это я здесь?» Понурив голову, он смотрит себе под ноги, на утоптанную землю двора. Под лавкой куча гравия, темнеют какие-то предметы. Колени сами подкосились; присев на корточки, он лихорадочно рассматривает этот клочок земли. Игрушки! Его игрушки!.. Пустые спичечные коробки, банки из-под сапожной мази, обломанная ложка, черенок ножа. По кучке гравия идет борозда — недоконченный канал. Тут же торчит черенок деревянной лопатки — сегодня мужчина будет копать дальше…

Марюс протянул руку, гладит гравий. «Каждый камешек трогали его пальцы…» Руки ощупывают землю вокруг канала (осторожно, только осторожно, не разрушь его!), и камешек за камешком — в ладонь, в ладонь, в ладонь… Вдруг — тр-рах! Наступил на что-то. Ракушки! Белые, пестрые, рыжие скорлупки — его коровы, овцы, свиньи… Богатый хлев маленького крестьянина, которому он вчера радовался, расплющила нога взрослого человека. Марюс огорченно отыскивает взглядом уцелевшие ракушки. Собранные камешки скользят между пальцами. Зло лает собака. Учуяла чужого! «Чужой, чужой, чужой… Чего тебе здесь надо? И так ребенок из-за тебя будет плакать…»

Вскочил, согнувшись, пробежал вдоль палисадника, как бродяга, в которого швыряют камнями. Ворота открыты, словно пасть зверя. «Гав-гав-гав!» В душе — хруст гибнущих зверюшек-ракушек («Ох, мои коровки, мои овечки!», в руке — единственный уцелевший камешек. «Сволочи, сволочи…» — шепчет он пересохшими губами, сам не понимая, про кого это. «Сволочи, сволочи…» Обходит избу с другой стороны. На штакетины надеты горшки, глиняный кувшин; сохнут какие-то тряпки. Крапива и лопухи лезут в палисадник, а оттуда высовывают головки цветы. Одуряюще пахнущие цветы. Особенно в сырую майскую ночь, в самое цветение сирени. Большой, раскидистый куст сирени, пол-избы заслонил. Марюс налег на забор и погрузил лицо в благоухающую листву. Тяжелые гроздья цветов до боли сжимают щеки холодными ладонями, из цветов сочится роса, она катится ледяными капельками за шиворот, щекочет грудь. Где-то над головой, в ветвях, шуршит, просыпаясь, птичка. «Цак-цак-цак…» — как ножницами щелкает по белесому прохладному предрассветному одеянию. Все сильней, поспешней, все шире замахивается. Прорезала-таки! Марюс затаив дыхание смотрит на темную щель, открывшуюся в листве. Окно! За ним — теплая постель, она и он. «Вставай, Пеле, вставай. Уже светает», — наверно, говорит она. Зевок, ворчание. «И-эх, чуть не проспал… Ну и распелись же петухи! Ты на них не зла?» Ясно, зла. Оба злы. И еще не так поздно, чтоб не было времени потолковать… «Сволочи, сволочи…» Вытащить бы пистолет и — ба-бах! — в эту черную щель! Воздух ведь пахнет не только хлебом и непроветренной периной; кто-то не спит и умирает, когда в это время они… Надо бы им об этом напомнить, черт!..

Рука скользнула в карман. Но в другой. Там только крохотный шершавый камешек — на память, с берегов ребячьего канала… «Спи, сладко спи, мой малыш…» Оторвавшись от забора, долго вытирает рукавом лицо. Тревожный взгляд на побледневшее небо, где одна за другой тают звезды, на светающие поля, на хутор, полный гомона просыпающихся птиц. Хлопнула створка окна. Не этого, что за цветущей сиренью, а другого — в конце избы. Тяжелые шаги, кряхтенье. Плевок.

— И-эх, в самый раз, в самый раз, — зевая, говорит он. — Пойду задам саврасу овса.

Что-то нашаривает в утреннем полумраке. Задел что-то, опрокинул. Голос Аквиле, но слов не разобрать, — видно, из другой комнаты.

«Пойду задам овса…» Прижав ладонь к груди, он слушает, как удаляется стук деревянных башмаков. Слышит шаги своего отца. Такое же раннее весеннее утро. Сонное гоготанье проснувшихся гусей, крик петуха. Прохладный, влажный от росы утренний воздух ворвался в открытое окно, а в детской кроватке так хорошо и уютно.

— Потише ты, телепень, ребенка разбудишь. — Это мать. Может, и Аквиле только что сказала эти слова?

И вдруг ему становится гадко и странно, что он притащился сюда и, как подросток, заглядывает в чужие окна. Вспоминает свое задание, товарищей в лесу. Сознание долга всей тяжестью наваливается на него, и он чувствует себя чуть ли не предателем. «Ты забыл, что твоя жизнь принадлежит не тебе одному! Она нужна всему народу». — «Я пришел, чтоб воззвать к совести человека, нарушить сытый покой его души. С какой целью? Ради чего? Ради себя, только ради себя! Нарушить чужой покой только потому, что сам не знаю покоя. Потому, что не могу обнять ту, которая мне была обещана, но досталась другому. Потому, что у меня отняли право жить в родном доме, без опаски ходить по родным полям, потому, что я только украдкой могу услышать первые слова утренней молитвы крестьянина: „Пойду задам лошади овса“».

Он печально улыбнулся самому себе и, больше не взглянув на хутор Кяршисов, зашагал по полю прямо на зарю, которая полыхала над сосняками у Гилуже, все шире и шире заливая небосвод, усеянный бледнеющими снежинками звезд.

Глава десятая

I

Он ввалился во двор все с той же нищенской сумой. Она поздно заметила — заперла бы дверь, а сама в хлев или на сеновал. А теперь корми кур да жди, пока не приблизится эта несуразная развалина! Не отрывая взгляда от земли, она в мельчайших подробностях представила себе долговязого нищего, тощие ноги в кожанцах, до колен обмотанные грязными холщовыми онучами, облезлый заячий треух, который он не снимал даже летом, в самый зной. Густая борода скрывала лицо и сползала на грудь, никогда не видевшие ножниц космы волос болтались по плечам. Что это человек, а не ходячее пугало, говорили только глаза — жутковато поблескивающие щелки, и черный провал рта, открывавшийся лишь для того, чтобы изрыгнуть пророчества и послать проклятие грешному роду человеческому; когда-то у этого существа был нос, но он давно отгнил. Аквиле казалось, что Судный День стар, как божий мир, — иным она его не помнила. Разве что тогда… Нет, и тогда он был такой же седой до желтизны, ноги тоже были обмотаны холщовыми онучами, как у боженьки из сказки, только тогда он казался еще более высоким, ведь Аквиле была совсем маленькая. Она лежала на лавке, положив голову на колени матери, и глядела на нищего — кучу лохмотьев, рассевшуюся посреди комнаты. Хрясть-хрясть — трещали вши под ножом матери. «Господь сказал: не убий, ибо не ты сотворила его, женщина. И возлюби ближнего своего, как самое себя, и накорми голодного, и напои жаждущего, и перевяжи раны Лазаря, и собери постель бездомному. Дабы он ни в чем не нуждался, побудь ему за женщину, ибо грешен не любящий, а ненавидящий, не утешивший душу брата своего, обуянный гордыней». Мать что-то отвечала. И тогда из волосатого провала рта выкатилось невинное слово («Пощупай»), которое на всю жизнь запачкало то, что увидела Аквиле. Мать гадко выругалась и ударила нищего ногой в пах. Через несколько дней околела свинья. Никто не удивился: если хутор посетит Судный День, жди беды.

— Слава Иисусу Христу.

— Во веки веков. Аминь, — ответила Аквиле на приветствие нищего. — Все бродишь, божий человек? — Ей было стыдно за эту угодливую фразу, но все в Лауксодисе встречали неумолимого пророка именно этими словами.

Судный День, не соизволив ответить, подошел к лавочке у стены, сел, снял свои сумы и принялся за молитву. Нельзя было понять, что именно он бормочет себе в бороду, вперив зловещий взгляд в точку на небе, словно увидел там того, кого не удостоился счастья лицезреть ни один из смертных. Мало-помалу его голос крепчал, отдельные слоги, прорвавшись сквозь густое сито щетины, слипались в слова, которые гремели все зычнее, пока наконец не слились в единый громогласный поток:

— Настанет день, Судный день. И занесет господь меч правосудия, и скажет последнее слово. Не остерегал ли я тебя, род людской, скажет господь неба и земли, не ниспосылал ли с небес пророческие знамения, не писали ль мои ученики для тебя священных книг, в которых было сказано, что поднимется с запада царь и займет все царства земные, и пойдет брат против брата, а сын против отца, и кровь польется рекой, и захоронят еще не почивших, а от их стенаний вспучится земля и стряхнет с себя благолепные города, словно яблоки с веток? Мое терпение велико, злосчастный род человеческий, но грех твой больше. И вот я ниспослал тебе страшное испытание, дабы ты очнулся. Но ты, ослепнув в необузданной гордыне своей, отверг милости небес и катишься мощеной дорогой прямо в преисподнюю. Мой бич вызывает у тебя сладкую чесотку, ты смеешься, но вот я вознесу над твоей головой меч гнева, дабы разделить неделимое и очистить огнем неочистимое. Так скажет господь, и сольются воедино твердь и хлябь, огонь и вода, праведники и грешники, и сплавятся, как железо в горниле, в единый сумбур, дабы потом все расчленилось надвое и началось сызнова, с Адама и Евы: истина и ложь, премудрость и глупость, вечное спасение и нескончаемые адские муки.

Аквиле с суеверным страхом слушала вопли нищего. Самое время было сходить в кладовку и отрезать кусок сала — пускай убирается восвояси. Но она не смела двинуться с места, боясь оскорбить святого бродягу. Когда он закончил свою дикую молитву, Аквиле, взмокшая от пота, почтительно спросила:

— Чего положить вам в дорогу, добрый старец?

Нищий глянул на нее мутными глазами полоумного.

Бородища пошла волнами, словно куст на ветру. Наверно, осклабился или улыбнулся, если вообще умел улыбаться.

— Все, что господь сотворил, годится в котомку странника, — ответил он, яростно скребя под мышками. Потом птичьи лапы (какие-то чешуйчатые, с острыми кривыми ногтями) поползли вниз по брюху, и Аквиле с ужасом вспомнила невинное слово, замаранное в детстве.