26805.fb2
…Добром да по-хорошему всегда дальше уедешь…
…Всему миру не поможешь, нет. Над всеми нами одна рука. Ей не скажешь: я хочу здесь встать, господи, а там моего соседа поставь. Или меня убей, только его оставь в живых…
…Как ни крутись, все равно под немцем… И-эх, что и говорить, воздуху не хватает, руки связаны, но все ж хвостом вертеть можно. Взять хотя бы сало. До войны свинью, и-эх, как трудно бывало властям всучить. Накопилось сала за несколько лет; все стены чулана завесил, в амбаре под балкой тоже полно. Страшно смотреть, — когда ж его съешь, ведь всего два едока-то. Заржавело сало, попортилось. Сердце разрывалось от, жалости: такое добро — и на мыло! Не пришлось. Приехали гитлеровские антихристы — все до последнего кусочка сошло. Город, этот дырявый мешок, сожрал и облизнулся, хоть и прежние годы потешался над деревенским жителем. Даже всякие песенки выдумывали:
Ничего, сожрали. И спасибо сказали. Да еще заплатили и не поморщились. Будьте любезны, господин Кяршис, привезите побольше. Вот так-то. Жизнь — она такая: кто вчера плевался, сегодня слюнки глотает, кто в прошлом году ржаную солому жрал, у того сегодня в кормушке сено что рута-цветок. Вот и разберись, как тут что…
Так, шаг за шагом, мысль за мыслью, сползла с души тяжесть. Отыскал на сеновале вожжи, взял нож, — по солнцу обедня кончилась, и работать уже не грех. Настругал в ивняке колышков, пошел размечать канаву. До большой канавы Джюгаса будет с сотню саженей. С обеих сторон еще придется отводные канавки прорыть. И потечет водица по водоотводу Джюгаса в соседский, а оттуда в Сраую. Лужи как не бывало. Каждый год, считай, по двадцати центнеров зерна прибавится. До войны за такую работу землекопам пришлось бы литов триста отвалить. Полгектара земли столько стоили! А тут Иван выроет за так, за кормежку.
Было далеко за полдень, когда он управился с работой. Сел под кустом ивняка покурить — перебить аппетит. Нарочно не спешил домой: Аквиле наверняка вернулась из костела и, не дождавшись его, пойдет искать. Он покажет ей эти два ряда колышков (где почва повлажнее, они обрываются: пометит, когда просохнет), и скажет: «Вот видишь, что я придумал, барышня!» Она, конечно, не бросится на шею, не такой у нее нрав, но удивится — это уж точно. А может, и обрадуется. Ну да, как пить дать обрадуется, хоть и не покажет этого, она ведь из тех, что в середке горячие, да снаружи не видать.
Самокрутка потухла, лень было разжигать. Мышцы отяжелели, охватила дрема; голова склонилась набок, потянув за собой все тело, и оно, обмякнув, привалилось к густому кусту ивняка. Когда он проснулся, солнце уже клонилось к земле. Вскочил, сам не понимая, где он. В ушах все еще звенели чудные звуки трубы. Картина, с которой он проснулся — Михаил Архангел идет по пшеничному полю и дует в огромную трубу, — не успела потускнеть. По спине прошла дрожь. И от унылых звуков трубы, и от солнца, слишком уж продвинувшегося на запад. Все было как обычно в такую пору дня — и притомившийся щебет птиц, и поля, дышащие сонным теплом, и небо, неяркое уже, обленившееся к вечеру; все было, как всегда, а все-таки что-то было не так. Кяршис все оглядывался, неспокойный, удивленный, как моряк, покинутый на чужом берегу. Чего-то недостает, сейчас он чего-то хватится. Может, нет больше деревни или его хутора?! Что-то на самом деле исчезло, пока он спал, только он еще не может понять что.
И тогда, словно откликаясь на его тревожное удивление, снова раздался звук трубы.
По проселку медленно, словно боясь наехать на мины, пробирался зеленый военный автомобиль.
У Кяршиса сердце оборвалось. А уж совсем захватило дух, когда машина остановилась и из нее вышел человек в форме. Он слышал, что тот чего-то кричит и нетерпеливо машет рукой, но не мог прибавить шагу. «Адомас… Господи боже, Адомас… Чего ему здесь надо? Почему он тут? Господи боже мой, Адомас…»
— Черт возьми! — еще издали крикнул тот. — Все поле объездил. Куда ты запропастился? Скорей едем!
Кяршис кое-как оторвал от земли одну, потом другую ногу. Будь земля жестяной, как крыша, он бы услышал, как стучат об нее капли пота.
— И-эх… шурин… — выдавил он чужими губами. — Адомас. Здорово.
— Он самый. Узнал-таки, — осклабился Адомас. Он был бледен, и от его мрачного, что-то скрывающего взгляда брала оторопь. — Поехали в Краштупенай.
— Я? Мне? Боже святый, что я там потерял?
— С Аквиле плохо. — Адомас открыл дверцу и подтолкнул Кяршиса.
«И-эх, покатаюсь, как барин! Еще не доводилось эдак…» — в другой раз напыжился бы Кяршис. Но теперь он сидел, как пойманный зверь в клетке, и черными ногтями щипал свою ногу. Может, он все еще лежит под ивняком и ему все приснилось? Рябило в глазах. Летящие мимо поля и дорога, бешено подбрасывающая машину, слились в сплошное мелькание, от которого кружилась голова и подташнивало. «С Аквиле… Что с Аквиле? И-эх, скажи, ради бога, что с Аквиле?» Но он боялся открыть рот, как будто еще нет ничего страшного, но непременно случится, если спросишь. Прозрачно-белые уши Адомаса и вялый трупный цвет лица вызвали у него ужас. Уже целую вечность они летят куда-то в этом железном, бешено подскакивающем гробу.
Вдруг губы Адомаса взорвались. Плевок. Прямо в ветровое стекло машины.
— Скоты! — Ударило вдогонку плевку крепкое слово. Уши теперь стали багровыми, а лицо дико исказилось от ярости. — Мало им людей по домам ловить, уже в костел лезут!
— В костел?.. — прошептал Кяршис.
— Да, да, да! — прорвало Адомаса. — Наши добрые немцы, наши освободители, наши защитники. — Выпустил очередь ругательств, снова плюнул в стекло, побелевшими пальцами так стиснул руль, что казалось, сломает его, словно бублик. — После Сталинграда совсем взбесились. Будто мы виноваты, что русские расколошматили армию Паулюса. Нашу молодежь им подавай, чтобы вместе со своей уложить за великую Германию. А за что, скажи на милость, нам головой рисковать? За то, что наших людей, интеллигентов, цвет нации, отправляют в лагеря? Не удивлюсь, если в один прекрасный день сам генерал Кубилюнас окажется там, — два его советника уже сидят за колючей проволокой. Надули, сволочи, хуже не надо. Чего молчишь, черт побери?.. Может, на другой планете живешь?
— Аквиле… — наконец осмелился Кяршис. — Отпустил утром… И-эх, была и крепкая и здоровая…
Адомас с убийственным презрением глянул на зятя.
— Была! Глупее слова выдумать нельзя! Когда-то и мы были людьми. Была нация, была независимость. Да что я тебе… Таких, как ты, это меньше всего заботит. — И, помолчав, спокойнее добавил: — Когда люди увидели, что шайка Гиммлера оцепила костел, бросились назад. Аквиле помяла толпа. Только, ради бога, не пугайся — не насмерть.
Кяршис захрипел, как смертельно раненный зверь. Все чувства — отчаяние, страх, ужас утраты, — копившиеся с той минуты, как Адомас втолкнул его в машину, теперь прорвались. Он не мог плакать, он вообще не помнит, когда плакал, разве что после смерти матери выдавил несколько слезинок. Невидимая рука вцепилась в глотку изнутри, выворачивала ее наружу вместе с легкими, тело судорожно дергалось, как в припадке эпилепсии.
— Не будь теленком, — безжалостно сказал Адомас. — Может, еще обойдется… А если и нет… Молоды еще, другого заведете, и не одного. Да и надо ли, черт побери! Лучше уж скот разводить — человеку в наше время цена пфенниг.
Влетели в город. Дома и люди ползли мимо нескончаемым похоронным шествием. Видны были и улыбающиеся лица, но они Кяршису казались не настоящими, — только сумасшедший мог смеяться в такой час. Потом перекресток, узкий поворот улицы, словно локоть руки, упершейся в бок. Телеги, велосипеды, военный грузовик, набитый солдатами, разинувшими рты в песне; холодные, металлические глаза, точь-в-точь пуговицы на шинелях, взрывы жуткой песни. Пролетели. Адомас крутанул руль, и машина через брешь в живой изгороди между двумя белыми столбами вкатилась во двор. Вокруг сад, напротив — желтый одноэтажный деревянный дом с просторной остекленной террасой. Виденный, и не раз, но теперь незнакомый, словно перенесенный сюда из других миров.
— Приехали, — сказал Адомас.
На террасе стояла крохотная белоголовая женщина. Светлая, прозрачная и легкая, как все вокруг.
— Моя жена Милда, — буркнул Адомас. — Будьте знакомы. Наш дорогой зять, Милдяле.
— Очень приятно, — улыбнулась белобрысая малютка, протягивая детскую ладошку.
— Здравствуйте… — Кяршис машинально пожал ее руку — теплый, вялый листок. Она была почти неосязаемой, эта бледная ладошка, ненастоящей, как и все, что свалилось на него за последний час.
— Робертас еще здесь? — спросил Адомас.
— Конечно. — Она легко, словно дуновение теплого ветра, коснулась локтя Кяршиса. — Не унывайте, господин Кяршис. Бывают несчастья пострашней. Господин Гинкус уже ничем не мог помочь.
— Ничем? — простонал Кяршис.
— Абсолютно ничем. — Она с упреком, снисходительно, но в то же время и с ласковым сочувствием посмотрела на Кяршиса. — Ребенок погиб в давке. Если вы верующий, благодарите бога, что мать осталась в живых.
— Ребеночек погиб… Погиб ребеночек… Погиб…
— Успокойтесь, господин Кяршис. Кто не родился, того не следует оплакивать. Достаточно слез проливают люди из-за взрослых, которым бы жить да жить. — Женщина-малютка повернулась к Адомасу и настойчиво, на этот раз уже ему, повторила: — Да, которым бы жить да жить. Вы же любите Аквиле? А это главное. Доктор Гинкус поставит ее на ноги, вы не бойтесь. Думаю, позволите ей погостить у нас, пока она не окрепнет?
Адомас нетерпеливо не то крякнул, не то рассмеялся.
— Где она? — услышал свой голос Кяршис.
Дверь бесшумно открылась. За ней — вторая и третья. Таинственно белые, сверкающие двери. Пол тоже сверкал, от него пахло скипидаром. В комнате у окна стоял худощавый пожилой человек в белом халате. Над крохотными, глубоко запавшими глазками кустики лохматых бровей, на бледном лице две розовые черточки — крепко сжатые губы.
— Вот и мы, Робертас, — вполголоса сказал Адомас.
Человек кивнул и послал бодрую улыбку Кяршису.
— Она только что заснула, — сказал он мягко, в нос. — Но заходите.
Еще одна белая дверь отодвинулась в сторону, как привидение. Дохнуло острым запахом лекарств. От стены отделилась постель, стала приближаться, качаясь, словно поле цветущего тмина на ветру, и в этой волнистой белизне Кяршис увидел черные плетенки кос. Они лежали на подушке, словно отрубленные ветки на снегу. Ошалело глядел он на осунувшееся лицо — чужое, с торчащим носом, запавшими глазами, которые, словно позеленевшие медяки, прикрывали вялые, прозрачные веки. Никогда он еще не видел ее такой кристально чистой и устрашающе неприступной. Никогда. И вдруг он увидел свои ноги. Нет, даже не взглянул на них — он их почувствовал. Он почувствовал свои босые, выпачканные землей и навозом ноги, кощунственно попирающие скользкий благоухающий паркет. Почувствовал на себе одежду, пропитанную вонью хлева и потом. Ощутил ласковое прикосновение женщины. Такое чистое, звонкое, как прозрачные зимние вечера, как чистые, смущенно зардевшиеся утренние зори.
Его колени задрожали, подкосились, и, под тяжестью своей невыносимой ничтожности, он упал на колени и уткнулся лицом в постель у ног Аквиле.
— И-эх… И-эх… И-эх…
совести с того часа, как объявился человек, презирающий все и вся, ненавидящий каждого, кто не встал под знамена нетерпимости, не носит башмаков его размера, такого же головного убора, не исповедует его веры.
Каждый рождается с головой и двумя ногами: все ходим на задних конечностях, но моя голова — башковитей, а иду я ходче, — начертал на своем знамени этот человек.