26805.fb2 Потерянный кров - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 47

Потерянный кров - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 47

И вонзил древко знамени, словно копье, в твою кроткую, мягкую грудь, земля. В грудь матери-кормилицы, щедрую и открытую для всех, как воздух.

Это моя земля! — изрек он и очертил вокруг себя круг. Большой круг. Все расширял и расширял его. И не было этому конца, как и его алчности.

Ты могла содрогнуться от гнева и едва заметным движением раздавить его, презренного раба своей жадности. Ведь не ты пришла к нему молить о крове, а он клещом впился в твое тело.

Это мой человек! — могла сказать ты, как говорит ребенок: «Это мой щенок!», но молчала и терпела. Ведь ты — мать, мудрая и благородная, а он — неразумный младенец.

Ему нужна игрушка, — сказала ты. — Пусть поиграет мною. Пусть делит меня на круги и квадраты. Пусть играет в «классики», как девочка.

И он играет в «классики», много веков играет в «классики», толкая ногой не — белый черепок, а человеческий череп. Череп брата своего, брата, который не носил башмаков его размера, такого же головного убора, не исповедовал его веры. Он поит тебя кровью побежденных и клянет тебя, споткнувшись о кочку.

Много ли на свете матерей, которые простили бы детям такое? Которые целовали бы своих детей, когда те хлещут их по щекам, плюют в глаза, вонзают нож в спину?

Много ли таких матерей?

Я знаю лишь одну.

Впитавшую моря крови, но невинную; оскверненную, но не утратившую чистоты.

Лишь одна такая мать на свете.

Я говорю ей, упав на колени, как перед божеством:

Я слышу: по Тебе идет освобожденье!Одежд волшебных складки Ты раскрыла,Чтоб спрятался я в них от бури,Как птица в дупле дуба-исполина,Ты сына ласково к груди прижала,А он ведь очертил себя когда-то кругом,Тебя срамил, в Тебя плевал, Тебя делил,Хоть Ты неразделимая отчизна всех людей.

Гедиминас улыбается, опершись на косу. Желтое пшеничное поле простерлось в лучах солнца. Ленивое, тяжелое от созревшего зерна. Золотая арфа с миллионами струн, которые перебирает невидимыми пальцами ветер. Желтое пшеничное поле исполняет симфонию. Симфонию земли на исходе лета, земли, взрастившей хлеб.

Гедиминас вытащил из-за ремня брусок. Медлит прикоснуться к косе: боится спугнуть сказку.

Пусть желтое пшеничное поле продолжает свою симфонию. Он запишет ее в душе, как на пластинку. Там так много пустого места! Вечером (а может, в обеденный отдых) он сядет в укромном уголке и попытается повторить ее на бумаге. Повторит неумело, грубо (природа не поддается повторению), но еще раз испытает блаженную минуту забытья.

…Одежд волшебных складки Ты раскрыла,Чтоб спрятался я в них от бури…

Маруся сидит на снопе, вытянув ноги в холщовых чулках («Мамины чулки или Анеле. Им уже не услышать симфонии поля…»). Взгляд Маруси блуждает по волнам колосьев. Загорелое дочерна лицо угрюмо и задумчиво.

— Чудеса, — говорит он.

Она поднимает голову, вопросительно смотрит. Сверкнули ослепительно белые зубы. Улыбка короткая и резкая, как вспышка магния; когда магний гаснет, становится еще темней.

— Ты слышишь, Маруся, как поет земля? — снова говорит он. — Пожалуй, я не видел ничего прекрасней этих полей.

Обняв руками колени, она внимательно разглядывает свой подол. Вокруг твердо сжатого рта проступили морщинки, лицо кажется суровым и далеким.

— Ты не видел нашей степи. — В голосе тоска и горькая обида; снисходительное презрение и гордость. Все чувства человека, потерявшего родину, сплелись в едином клубке. — Степь — как небо, без конца и края. Необозримая. А тут все можно в охапку взять.

— Земля всюду прекрасна, Маруся. Только она, как порядочная женщина, не любит, чтоб люди делили ее тело.

— Ну уж, и сказал…

Гедиминас засмеялся, принялся точить косу. Звон металла плывет по полям, вливаясь в разноголосье косовицы.

Когда отец приезжает с конной косилкой (ее купили в тридцать восьмом году вчетвером — Джюгас, Кяршис и еще два таких же хозяина), пшеничное поле уже обкошено со всех сторон.

— Устал? — тревожится отец. — Может, сядешь на машину? Я пойду снопы вязать.

— Кажется, я на тридцать лет моложе тебя, отец, — улыбается Гедиминас.

— До школы почти месяц. Наработаешься.

— Почему до школы? Я же сказал, что в гимназию не вернусь.

Миколас Джюгас снисходительно качает головой и направляется к косилке. Он по-прежнему верит: неразумное упрямство сына пройдет.

Гедиминас с Марусей занимают полосу вдоль поля. С другой стороны, напротив — Кяршис со своим Иваном. В конце поля, поскольку там прокос чуть ли не вдвое короче, по одному человеку — Василь, а напротив него — Пуплесене. Охотней бы пригласили Путримене, жену Культи, — в страду обычно звали ее, — но в майское воскресенье, когда эсэсовцы устроили охоту на людей, ее поймали (из Лауксодиса взяли еще Анзельмаса Лукошюса) и увезли в Германию, на трудовую службу рейха.

Не пойди они обедать домой, к середине дня бы управились, осталось бы только снопы в суслоны составить. Но жара несусветная. Лошади, обложенные слепнями да мухами, прядают ушами, танцуют в упряжке, старый Джюгас едва с ними управляется. Люди обливаются потом; он разъедает глаза, жжет под мышками, у пояса; крупные соленые капли падают со лба на стерню. Душно, воздух пропитан удушливым запахом соломы и пыли. Лица, как географические карты, разрисованы грязными струйками пота, все одинаковые, даже глаза похожи — ошалелые от зноя, подернутые пленкой, через которую просвечивают смутные пятна зрачков. Пшеница хороша, лишь в ложбинках попадается бодяк. Солома нещадно царапает тело, не защищенное одеждой. Руки, грудь, щеки горят, словно ошпаренные. Хорошо бы искупаться в озере, но все так утомились, что каждый шаг в тягость. Помылись здесь же, у колодца, до пояса и, перекусив, валятся вздремнуть, пока лошади едят.

Гедиминас вынес подушку и растянулся под яблоней. Желтеют за стволами деревьев ульи, а ему мерещатся суслоны; в ушах все еще шуршат снопы и без устали стрекочет косилка. Он устал, смертельно устал. В каникулы тоже ведь работал по хозяйству, но не столько, не день-деньской, от зари до ночи, как батрак. Тело словно разбитое, спина ноет, — не счесть, сколько отвешено поклонов! Каторжный труд — вязка снопов. Но и навоз выгребать не многим легче. Ладони покрылись волдырями, кровоточили, пока не появились твердые мозоли.

Тяжек хлеб крестьянина, зато можно есть его без угрызений совести, не боясь подавиться остью. А как хорошо вечером, когда ложишься после дневных работ! Нет им конца, этим работам. Все откладываешь что-нибудь на завтра, на осень, на будущий год. Так и не переделаешь всего, пока ноги таскаешь. Продолжат дети. И тоже оставят своим детям, так и не одолев всего. Но каждый день землепашца — словно ступенька лестницы, — взобравшись на нее, можешь обозреть кусок пути между зарей и закатом. Не только обозреть, но и ощупать руками содеянное. Провел борозду — вот она, как на ладони; взошло семя, проклюнулись хиленькие всходы, а в них — тепло твоих рук. Ближе к осени уже гуляешь по дошедшему полю и вдыхаешь сытный дух хлеба, без которого мир превратился бы в кладбище. И никогда не свершишь непоправимой ошибки, а если, бывает, ошибешься, то пострадаешь только сам, не кто-нибудь другой. Прозеваешь подходящую для сева пору или сгноишь урожай под дождем — твоя беда. Дурной человек может посмеяться над тобой, но никто, кроме тебя самого, не будет обижен. Ты в ответе перед самим собой — и только. И в этом твое ничтожество. Но без твоих черных, задубевших рук земля стала бы мертвым шаром. И в этом твое величие. На тебе, как на сером фундаменте, держится весь дом, но не ты будешь виноват, если этот дом почему-то рухнет. Ты не будешь виноват!

Подошел отец. В холщовых штанах и такой же рубашке, под мышкой подушка. Белый с макушки до пят, пахнущий пчелиными сотами и полями.

— Дай-ка растянусь рядом, сынок.

— Ложись, ложись, отец. Тут попрохладней, немного ветерок погуливает.

Оба блаженствуют, глядя на ветви, облепленные румяными яблоками. Яблоню посадил отец. Все здесь сделал отец; трудолюбивый муравей, он по былинке возводил семейный муравейник.

— Эта яблоня каждый год родит. Яблоки железными называют. До весны лежат. Умаялся? Завтра, наверно, не пойдешь к Кяршисам снопы вязать? — Старик улыбается с хитрецой.

— Почему? Раз вцепился в землю, надо работать.

— Я вот думаю: может, стоит отпустить Василя? Что делать на таком хозяйстве четырем работникам?

— Насчет Василя будь спокоен! — не сегодня так завтра его фон Дизе заберет. Вчера Кучкайлис говорил, вышло предписание, чтоб в хозяйстве было не больше двух человек на десять гектаров земли.

— Ну, смотри сам. Чего доброго, брат ты мой, прискучит тебе наш хлебушко, и останусь я вообще без работников, — подтрунивает старик.

— Я твердо решил, отец. Да и ответ получил. Забыл сказать. Вчера прислали. Удовлетворили прошение — я уволен.

Миколас Джюгас растерян. После долгого молчания он говорит:

— Хм… Может, и хорошо сделал. В такое время в деревне спокойнее, слов нет. Что ж, посиди, пока не кончилась война.

— Нет, отец, я не временно. С преподаванием покончено. Навсегда. Буду работать на земле, а на досуге — писать стихи.

Миколас Джюгас лежит навзничь. Закрыл глаза, руки скрестил на груди. Как человек, окончивший свой путь в сей юдоли слез, которую покинул с легким сердцем, поскольку не уклонялся ни от чего, что выпадало на его долю.

— Что ж, видно, судьба. Мы к земле приписаны. — Его голос, спокойный и грустный, наплывает будто издалека, из глубины веков; годы отсеяли все преходящее, оставив в решете времени лишь золотые крупицы неумирающей мудрости. — Дед был крепостным. Работал на барина, но все равно на земле. Потом поместья роздали, моему отцу досталось десять десятин. Присосался к этим десятинам, как пиявка к ноге. Отца не помню — царские жандармы застрелили, когда переносил через границу литовские книги из Пруссии, — я родился уже после его смерти, но мать говорила — хорошим хозяином был. А хороший хозяин не может не любить землю. Нас было три брата и две сестры. Старшие поделили эти десять десятин пополам, остальным выплатили долю. Я подумал: есть у меня четыре десятины (их твоя мать получила в приданое), докуплю еще четыре — будет хозяйство. Копил деньги, как скряга, — рубль за рублем добавлял к тем, что выплатили братья. Работали оба с женой как проклятые. Недосыпали, недоедали, пообносились — все в хозяева лезли. Стыдно признаться — завидовать стал своему лучшему приятелю Вайнорасу. Вот, думаю, как оно получается. Парнями мы оба в поместье мозоли набивали, а теперь, брат ты мой, он хозяином стал, да еще каким — землю Яутакисов отхватил. И попадется же такой счастливый билет! Только после того, как он признался, — а сам чуть не плачет, — что угодил под каблук Катре Курилки, посочувствовал я ему. А денежки продолжал выжимать, как черт воду из камня. И тут, брат ты мой, война — та, первая… Пришли немцы, рублями хоть подотрись, а я, как дурак, и остался на своих убогих четырех гектарах. И пошла смута за смутой — то армия Бермондта, то большевики, а потом и литовское войско объявилось. Начались призывы защищать родной край, создавать независимую Литву.

По правде говоря, я тоже точил зуб — отца-то в свое время застрелили. Да и самого меня литовской грамоте мать тайком учила, словно это преступление какое. Все мы царской властью были сыты по горло. Хотели своего, литовского государства, это ж и ребенку ясно. Но вряд ли пошел бы я в добровольцы, не посули они землю. Воевал за Литву, а думал о гектарах, которые получу. Под Гедрайчяй взял в плен офицера из штаба Желиговского. Прицепили мне крест, а я твержу свое — домой, и подавай мне землю! Не обманули. Отстригли десять гектаров от поместья. Распахал межу, брат ты мой, — теперь у меня четырнадцать! Хозяин. Вот уж заживу, кончились черные деньки… А на поверку вся маета была еще впереди. Начал избу ставить. Влез в долги. Потом — худой год. Еще задолжал. Ночи стали с гулькин нос — спать некогда, да и по ночам частенько не мог смежить глаз: заботы да беды одолевали. Эх, Гедиминас, земля хороша, если со стороны смотреть. А вот прижмешься к ней да обовьет она тебя руками — берегись! Из-за нее, как из-за девушки, человека порешишь.