26805.fb2
Опушка пламенела березами, тронутыми первыми заморозками. Бабье лето шагало по оголенным полям, затянув серебристой пеленой паутины потускневшее ржище. Небо тоже было какое-то поблекшее, словно поношенное, хотя и без облачка, хотя жарко, по-летнему, светило солнце.
«Да, это обо мне», — мысленно повторила она, когда Гедиминас еще раз прочитал стихи. Запрокинув голову, она долго смотрела в небо, слыша гогот улетающей гусиной стаи, но не видя ее.
— Деревья заслоняют, — разочарованно сказал Гедиминас. — Осень… Осень…
— Почему ты думаешь, что у меня никого не осталось? — спросила она с притворным равнодушием, хотя сердце билось с такой силой, что она сама слышала его удары. — Мать, правда, умерла, отец женился на другой, нет настоящих друзей, но еще есть ты… Еще есть…
Он удивленно воззрился на нее:
— О чем ты?
— Эти стихи — обо мне, Гедмис.
— Ну и ну! — Он рассмеялся. — Ты не обижайся, но у меня и в мыслях этого не было, когда писал.
— «Мы нагишом на божий свет явились, в руке — медяк, дарованный судьбой. Меня, как всех, им тоже одарили, но потерял медяк я свой. Я нищим был под царским одеяньем, и дом родной стал для меня чужим, и сердце отвернулось, что любило…» Да, Гедмис, я не сумела воспользоваться своим медяком.
— Ничего удивительного, если б я написал и о тебе, — поэту положено воспевать любимую, — но эти стихи ты не присваивай: в них судьба многих, в том числе и моя, — серьезно ответил ей Гедиминас. — Стоит ли удивляться, что и ты нашла в них себя? Вряд ли есть на свете человек, который доволен тем, как прожил свой век.
— Не утешай меня, Гедмис… Не стоит. Год назад я бы посмеялась над твоими стихами или в лучшем случае зевнула бы. «Но потерял медяк я свой…» Подумаешь, нашел о чем плакать! Жизнь для того и дана человеку, чтоб ею пользоваться. Но теперь я уже не та, Гедмис… Может, оно и плохо, может, потому и «сердце отвернулось, что любило…».
— Ну что ты выдумываешь! Это уже болезненная подозрительность!
— Знаю, теперь уже знаю: надо было жить совсем не так. Не с того я начала… А с чего надо было начинать? Адомас в раздражении всякий раз попрекал меня бургомистром. Мол, детскую любовь предала… А он-то? Катре Курилка рявкнула, и Адомас — в кусты. Да, что греха таить, другая девушка его бы ждала. Любовь умеет ждать. Но любила ли я тогда Адомаса? Мне только казалось, что люблю, а на деле — просто блажь. А как же. Сын богатых хозяев, верховод в гимназии…
Думала об Адомасе, а воображала, что сижу рядышком с ним в бричке Вайнорасов и лечу на рысаке по нашей деревне. Все глядят из окон: Милда Дайлидайте с супругом к нам в гости катит. Господа Вайнорасы! Барыней хотела быть, Гедмис. Как твоя сестра. Жить в красивой избе, хорошо одеваться, вкусно есть. Все дочки бобылей об этом мечтали, а что уж говорить обо мне, я же в гимназию ходила… Я просто задыхалась в нашей тесной халупе. Вечная нужда, свары. Тут же, за перегородкой, корова, свинья, воняет навозом. Никогда не забуду, как отец ударил маму по лицу только за то, что она купила мне платье. А сколько было таких оплеух! От нужды человек звереет. Чем так жить, думала я, лучше вообще не появляться на свет. Но я появилась, Гедмис, и я хотела жить… Окончи я гимназию или выйди сразу за Адомаса, все могло повернуться иначе… И его жизнь пошла бы другой колеей. Ведь большинству крестьян достаточно жалких крох неискренней любви, которые жены приносят в дом в придачу к земле, лошадям и коровам. Но мама умерла, мне пришлось бросить гимназию, а с Адомасом дело не выгорело. Получила службенку в Краштупенай, потом подвернулся Берженас… А ведь не стоило выходить за него, теперь-то вижу, что сглупила. Ни за одного, ни за другого. Надо было ждать, терпеливо ждать, как сказал как-то в ярости Адомас. И не Адомаса ждать, конечно, а любви. Тебя, Гедмис! Я поспешила на целых пять лет, мой милый, но помни, тогда я еще не знала, что такое любовь, не понимала, почему люди кончают с собой, ненавидят, жертвуют всем из-за нее, терпеливо ждут и чувствуют себя с лихвой вознагражденными, если она посещает их хоть на один день.
Пока Милда говорила, Гедиминас стоял перед ней, опустив голову. На его угловатом лице, которое сейчас казалось ей даже привлекательным, застыло странное выражение — суровость, смешанная с отчаянием.
— Зачем ты об этом? — ласково прервал он. — Я ведь знаю твою биографию.
— Хочу, чтоб ты меня понял, Гедмис.
— Можно ли полюбить человека, пока его не понимаешь? С первого взгляда? Так бывает, особенно — в книжках. Может, иногда и в жизни. Только, конечно, не в мои годы. Я люблю тебя, Милда. Такой, какая ты есть. Если б твоя жизнь сложилась иначе, скажем, в последние годы, любовное приключение той ночью после расстрела евреев, возможно, так и осталось бы приключением. Будь что будет, я не могу пройти мимо тонущего человека, не протянув ему руки.
— Ты влюблен в мое горе, не в меня.
— Не упрощай! Просто горе сделало тебя другой женщиной. Такой, к которой я не мог быть равнодушен. Ты красива, но знай, раны души, даже самые гнойные, волнуют меня больше внешней красоты. Может, потому, что и у меня их полно.
— Аквиле… — ревниво прошептала Милда.
— Не только любовь оставляет рубцы, Милдуже. — Гедиминас сел на поваленное дерево рядом с ней.
Обнявшись, они молчали, прислушиваясь к шепоту осеннего леса. Неподалеку, на опушке, пахал крестьянин. Черные жирные борозды лоснились на солнце, и она слышала сытный запах земли, как в детстве, когда босиком бежала по свежей пашне, распугивая птиц, собиравших червей. Давно она не чувствовала себя такой слабой, покорной другому — этим рукам, обнявшим ее, этой гулкой груди, на которой покоилась ее голова. Совсем беспомощной — запеленатый ребенок на руках у матери — почувствовала она себя, но счастливой. И тут услышала смех. Приглушенный ядовитый смех, от которого она поежилась.
— Что с тобой?
— Вспомнил дурацкое происшествие. Позавчера в Лауксодис приезжал Адомас. Я ему сказал, что люблю тебя.
— Да?! О милый! А что тут смешного?
— Он вытащил пистолет, бабахнул вверх. Ты бы видела, как я улепетывал! — Гедиминас снова рассмеялся. Зло, издеваясь над собой.
— Есть над чем смеяться. Он же мог тебя застрелить! — ужаснулась Милда.
— Не знаю. Во всяком случае, не надо было удирать. Не могу себе этого простить.
— Какая чепуха!
— Конечно, но это заставило меня призадуматься. Теперь я начинаю понимать тех, кто, оказавшись перед дулом винтовки, предают своих близких.
— Лучше почитай мне еще.
— Обязательно, когда напишу. И не стихи, а целую поэму. О наивном парнишке, который думал, что можно остаться сухим под дождем. Промочило беднягу до нитки! Не знаю, что делать, но мне стыдно так жить, Милда. Недавно зашел немец: «Сала дай!» Харя сытая, улыбается, пачку табаку сует. На черта мне твоя душистая труха, если я не курю? Убирайся-ка подальше, разрази тебя гром! Конечно, ничего не сказал. Пошел в кладовку, отрезал кусок. На, подавись! И до того стало тошно! Почувствовал себя таким деревенским лаптем — хоть плачь. Они нас бьют, а мы их кормим. Выгребаем закрома, разоряем хлева. Чтоб лучше крутилась машина уничтожения. Нет, сами-то мы не убиваем, упаси господь! Мы не виноваты. Мы только кормим тех, кто убивает. А честному человеку у нас под носом жрать нечего. Ну, скажи, как жить такой Пуплесене? Старшие дети зарабатывают себе на пропитание, а что прикажешь делать с малышами? Немцы не только мужа убили, но и обобрали до нитки: скотину, зерно — все отняли. Даже хлеба, которые стояли в поле, описали, оценили и велели после обмолота все до зернышка сдать властям. Или вот Культя. Трое ребят служат у хозяев — один батрачит, двое стадо пасут, — а еще трое, мал мала меньше, дома. Захожу к ним недавно. «Как поживаешь, Путримас?» Посмотрел на меня, как на чокнутого, ухмыльнулся. «Не жизнь, а малина, говорит, господин Гедиминас, как и полагается во времена расцвета новой Европы». А на столе — миска картошки в мундире и соленые огурцы. Дети бледные, животы торчат. Дерутся за эту картошку, пихают в рот целиком, неочищенную. Всю ночь не мог заснуть. Наутро потащил им каравай хлеба, шматок сала. «Это вы, говорит, напрасно, господин учитель: немцам ничего не останется…» Ушел как оплеванный. Да уж будь она проклята, такая милостыня. Капля воды, чтоб смочить губы умирающего от жажды. Причуда филантропа, чтоб утешить свою совесть, да и только. Я был противен себе, Милда. Лицемер и трус! Чем я отличаюсь от такого Кяршиса, который не видит дальше своих гектаров? Ну, шире рассуждаю, ну, терзаюсь. А если по сути: что я, что он — оба кормим отбросы человечества, оба на одну колодку. И раньше задумывался над этим, а после побега пленных, когда убили Пуплесиса и двух русских из поместья расстреляли… Всегда найдешь, чем оправдаться, было бы желание, но приходит время, и видишь: все это — самообман.
— Ты слишком чувствителен, мой милый. Что может делать человек, живя в деревне, если не выращивать хлеб?
— Да! Выращивать для тебя, для Пуплесене, для Культи, только не для господ Роппа с Дангелем! Больше они не получат ни зернышка, господа немцы! Достаточно голодающих и в нашей деревне.
— Ты шутишь, Гедмис? — Еще не веря, она встревоженно посмотрела на него. — Ты прекрасно понимаешь, чем это может обернуться.
— Когда я предложил это отцу, моему доброму старику, знаешь, что он ответил? «Нынче столько всяких бед, что наша будет не больше других». Таков был его ответ. И мне осталось только добавить: «Правда, отец, кажется, быть счастливым в такое время — преступление».
«Не сходи с ума! — хотела закричать она. — А что будет со мной?»
В отчаянии она смотрит меж стволов деревьев на поля. Как велик мир и как мало в нем места!
— Ты сердишься на меня? — слышит она его голос. — Прости, может, и не стоило нам с тобой сходиться: я не могу дать того, что тебе нужно.
— Не надо так, Гедмис. С тобой я узнала настоящую любовь. Думаешь, этого мало? Никто не виноват, что судьба забирает даже те жалкие крохи счастья, которые сама же дает нам.
Адомас давно ушел в полицию, а она все перебирает в уме тот разговор. После этого с Гедиминасом они не раз еще встречались, лежали под елью, гуляли по лесу, полному палых, пахнущих ветром листьев, но те встречи как-то поблекли, а день бабьего лета с небом, осыпанным пеплом сгоревшей осени, ярок по-прежнему. И она смотрит на небо той встречи, на кривые колонны берез, несущие дырявую крышу листвы восковой желтизны, и удивляется тому, что ей ничуть не жаль ни умирающих деревьев, ни птичьих песен, угасающих на сиротливых ветвях. Она ведь тоже мертва. А может, и не жила вовсе? Не было обманутой первой любви, Берженаса с Адомасом, унизительных часов с Дангелем. Вообще не было прошлого — оно угасло, как птичьи песни, вместе с умирающими березами. Удивительное свойство природы — смерть и обязательное воскресение! Не знаешь, что сулит завтрашний день, но ясно одно — и это самое важное! — не будет так, как было. Ни постыдного самообмана, ни гадкого лицемерия, коль скоро губительная пустота, в которой ты металась, заполнилась волшебным, животворным содержимым — Любовью.
Весело поскрипывает под ногами паркет. Раньше приглашала натирать приходящую прислугу, а сейчас хочет это сделать сама. Трудновато с непривычки. Спину ломит, семь потов сошло, но Милда в яростном самозабвении трудится, не давая себе отдыха. Передвинула мебель. На место одних картин повесила другие, которые когда-то сняла. Дверь на половину Адомаса заставила платяным шкафом: теперь она будет ходить через террасу. Оттуда можно попасть и на кухню. Вещи Адомаса — чемодан, сапоги, старую одежду, висевшую на террасе, — перенесла в прихожую. В сущности, могла и в шкаф запихать в его комнате, но побоялась: нельзя входить туда, а то исчезнет иллюзия свободы.
Итак, вещи на новых местах. Одна комната блестит, паркет натерт. Хватит на сегодня! Есть хочется ужасно. Надо бы обед приготовить. Но дома хоть шаром покати, одни продуктовые карточки. В лавку! Вытряхивает содержимое сумочки на стол, пересчитывает деньги. Странное чувство — никогда их не считала, разве что в лавке или на базаре, покупая что-нибудь. Сто марок с пфеннигами. Да и те Адомасовы. Смешно! Когда же у нее были свои деньги? Пожалуй, те несколько месяцев, что работала кассиршей. Надо бы подыскать службенку…
В прихожей трезвонит телефон. «Мадам Баерчене соскучилась? Или другая дамочка жаждет, чтоб я помогла ей убить время». Милда торопливо надевает пальто и выбегает из дома. Влажный ветер плюется в лицо, швыряет за шиворот мертвый яблоневый лист. Показалось, будто по шее бритвой полоснули. Бр-р! Даже оторопь взяла. Смерть… Меньше всего она хотела бы умереть сейчас. Откуда эти дурацкие мысли! «Эх, у беременных вечно всякие странности!» Начинает считать, сколько чего дадут на карточки, — видно, придется сходить в деревню сменять кое-какое старье на масло, — и настроение понемногу выравнивается. Из лавки выходит с полной сумкой. Правда, одна видимость, — была бы и вовсе пустая, если б не хлеб. Кусочек жилистой говядины, банка консервов, фунт сахара и фунт маргарина. На карточки Адомаса она получила бы масло, свиной жир или хорошее, свежее мясо. Да уж, эти господа не голодают.
— Минутку… минутку, мадам Милда.
Милда поворачивается к человеку, который ее догнал. Обрюзгшее лицо, знакомые усики.
— Господин Саргунас!
— Тише, тише, мадам Милда!